355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 117 (2006 5) » Текст книги (страница 5)
Газета День Литературы # 117 (2006 5)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:32

Текст книги "Газета День Литературы # 117 (2006 5)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

Николай Переяслов, Марина Переяслова ЭНЕРГЕТИЧЕСКИЙ ШКВАЛ ЛЮБВИ. (Размышления над новой книгой стихов Валентина Устинова «Метельный храм»)


Поэтический мир Валентина Устинова иногда сопоставляют с тем, который творил в своих стихах и поэмах ушедший недавно от нас Юрий Кузнецов, находя в творчестве двух этих крупных поэтов современности такие общие черты, как стремление к собственному мифотворчеству и попытки создания некоей индивидуальной теологической системы, населённой богами, божествами и духами различных стихий, собранными из религиозных культов множества времён и народов и сведёнными в одну, так сказать, надконфессиональную христианско-языческую иерархию.

И в этом, действительно, имеется определённая доля правды, ибо методология использования персонажей и мотивов мировой мифологии, народного фольклора и образов классической литературы в качестве сырья для сотворения своей собственной поэтики и вправду присуща и тому, и другому автору, хотя мифологическое пространство Валентина Устинова носит гораздо более выраженный славянский характер и, в отличие от отстранённо-холодных и надмирно-дидактических интонаций Юрия Кузнецова, буквально до краёв наполнено взрывными энергиями любви, ревности и других, овладевающих человеком страстей. Такими приходили к читателю сборники «Ярило», «Окликание звёзд» и практически все предыдущие книги Устинова, и, слава Богу, эти завораживающие энергии не иссякли в поэте и доныне, что стало видно по изданному недавно Московской городской организацией Союза писателей России сборнику его новых стихов «Метельный храм».

Читателя не может не заворожить образ метельного храма, вырастающего перед лицом путника, застигнутого, подобно герою «Капитанской дочки», снежной пургой в русском поле – видение этакого снежного собора, воздвигнутого «белою бездной зимней метели». В этом живом храме путник (а вместе с ним и читатель) стоит перед воображаемым аналоем, мысленно зажигает свечу, творит молитву и мыслит о лежащей перед ним жизни не как о распятье и каре, но просто как о дороге через поле, на которой его ждут «лишь очищенье и подвиг души». А потому – надо поклониться «метельному богу» и, раздвинув стены метельного храма, двигаться дальше. «Надо бы плакать, а хочется жить», – признаётся поэт, оглядываясь на прожитую часть судьбы, и дальнейшими стихами показывая, чем же наполнена эта осиливаемая им жизненная дорога.

Одним из стержневых стихотворений книги Валентина Устинова или, как сегодня принято говорить – программных, – выступает стихотворение «Земли живая мреть», которое своим заголовком может заставить иного зубоскала съязвить что-то гаденькое в адрес непривычно-забытого ныне слова «мреть», но, если читатель доберётся до конца стихотворения (а магическая сила устиновской поэзии такова, что, войдя в захватывающе-интригующую атмосферу любого из его произведений, читатель, как правило, уже не в состоянии стряхнуть с себя околдовывающего его дурмана и прочитывает разворачивающийся в стихе сюжет до последних строчек), то нет сомнений, что он согласится, что это и есть самое точное слово для обозначения авторского повествования о вечном возрождении природы и бытия, которые каждую весну стряхивают с себя зимнее оцепенение и одурь, и снова живут, как ни в чём не бывало, как бы сигнализируя нам сквозь наше маловерие о том, что вот так же с каждым разочарованием умирает, а с каждым новым огоньком надежды оживает и человечья душа. Всё печальное и грустное в нашей жизни – это такая же мреть, как смёрзшийся в зимние морозы перегной, который с наступлением весеннего тепла отогреет в себе семена, личинки и споры и взорвётся в окружающий мир новой жизнью…

Поэты – если и не постоянные «небожители», то, по крайней мере, обитают духом в гораздо более высоких слоях атмосферы, чем большинство остальных людей. Вот и Валентин Устинов давно уже поднялся в своих поэтических странствиях на вершину мироздания и смотрит на мир с этой почти трансцендентальной высоты, поэтому так часто встречаешь у него такие категории как «провидческая боль», «смертная даль», «пути любви и печали» или «поле времён». (Надо сказать, что времена довольно многими писателями воспринимаются не как нечто безвозвратно исчезающее в прошлом, а как некая свалка использованных чувств и возможностей, наподобие кладбища разбитых автомобилей или, как в рассказе Габриэля Гарсиа Маркеса, – «океана забытых времён».)

Но ни охваченные поэтическим взором дали, ни прожитые им в сердце исторические эпохи не в состоянии остудить в его душе вечной жажды любви, которая то и дело прорывает ткань его стихотворений, придавая им такое неожиданно молодое звучание, как в стихотворении «Ночь на Ивана Купала»: «...И ты – озорная, родная опять, / прикрыв наготу росою, / сквозь колдовство и пригляд опят, / меж крыльев папоротников и голубят / выходишь к реке босою...»

Песнь любви – едва ли не доминирующая в творчестве Валентина Устинова; стоит ему затронуть эту тему, и в стихи его моментально врывается настоящий энергетический шквал, ураган любовных стихий. Можно было бы попенять поэту за чрезмерную откровенность в стихотворении «Око», которое следует читать только всё целиком и которое нельзя разрывать на цитаты, но, наверное, надо не иронизировать, а позавидовать этой юношеской способности быть чувственным, которая сохраняется в авторе, будучи неподвластна физическому ходу времени. В любви вообще много метафизического, и в этом Валентин Устинов близок по мировоззрению к уже упоминавшемуся нами выше Габриэлю Маркесу, некоторые эпизоды из романа которого «Сто лет одиночества» перекликаются с сюжетом, а точнее даже не с сюжетом, а – энергетикой стихотворения Устинова «Око», в котором экстаз совокупления лошадей передаётся наблюдающим за ними людям. Да что там людям! Любовь подобна стихии, захватывающей в свой водоворот всё живое вокруг: «...Гром ударил: огромен был день молодой. / Но ничто не исчезло во страхе. / Кони вились и грызлись. А птахи / целовались, любились в ольхах над водой, / в синей роздыми, в солнечном прахе. / Так орало, стенало по весям, лесам / всё живое, так звало друг друга, / что медвяно бурлила округа. / И хоралом вздымалась земля к небесам. / И взглянули мы вдруг друг на друга. // Но забылось тотчас. Потому что меж нас / с тонким визгом неслась кобылица. / А за ней – золотой первобытною птицей – / жеребец, искровенив оранжевый глаз. / Зноем жажды ударило в лица. / Он нагнал и за холку зубами поймал – / словно коршун тетёрку в полёте. / Круп парил – как вселенная плотен. / Она билась – бесился стреноженный шквал. / Но держала свой хвост на отлёте. // Между тем две грозы накатились. Меж них / ствол ударил – слепящий и длинный. / Вопль любви загремел, сотрясая долины. / Но не смог заглушить ни стрекоз у межи, / ни органа лягушек трясины... // Что за день! Ты шептала: „Апофеоз...“ / Это кони в лощине за ивой / совершали священное диво / всею солнечной мощью и звонов и гроз. / И, вздохнув, ты шепнула: „Красиво!“ / И, вернув фазанов в сарафановый плен, / распростёрлась меж кипени пенной. / И – ныряя в полёт, постепенно – / распахнула сведённые крылья колен. / ...И открылось мне око вселенной».

Нечто подобное мы видим и в тех сценах из романа Маркеса «Сто лет одиночества», в которых описывается любовное буйство, связывавшее Аурелиано Второго с Петрой Котес и заставлявшее всё живое вокруг них плодиться и размножаться. Животными, оказывавшимися в зоне действия ауры их чувств, овладевала нестерпимая любовная жажда: петухи, быки и кролики превращались в этаких мачо, в результате чего двор Аурелиано Второго полнился стремительно размножавшейся живностью, не оставляя хозяевам ничего другого, как устраивать нескончаемые праздники, угощая мясом не только друзей, но и всех желающих. "...С рассветом опившиеся шампанским гости закололи шесть тёлок и отправили туши на улицу – в распоряжение толпы. Никого из домашних это не возмутило. С тех пор как Аурелиано Второй взял на себя заботы о доме, подобные пиршества являлись обычным делом, даже когда для них не было столь уважительного повода, как рождение папы. За несколько лет – без всяких усилий с его стороны, благодаря лишь чистейшему везению – Аурелиано Второй, скот и домашняя птица которого отличались сверхъестественной плодовитостью, стал одним из самых богатых жителей долины. Кобылы приносили ему тройни, куры неслись два раза в день, а свиньи так быстро прибавляли в весе, что никто не мог объяснить это иначе как колдовством. «Откладывай деньги, – твердила Урсула своему легкомысленному правнуку, – такое везение не может продолжаться вечно». Но Аурелиано Второй не обращал внимания на её слова. Чем больше бутылок шампанского раскупоривал он, угощая своих друзей, чем безудержнее плодилась его скотина, тем больше он убеждался, что поразительная удача, выпавшая на его долю, зависит не от его поведения, что всё дело в его наложнице Петре Котес, чья любовь обладает свойством возбуждать живую природу ."

Наверное, во всём этом (речь идёт как о стихах Валентина Устинова, так и о романе Габриэля Маркеса) можно увидеть некоторый перегиб в сторону безудержной эротомании или попытку опоэтирования голого натурализма, но, скорее всего, мы имеем дело с неким естественно-природным, и оттого удивительно гармоничным восприятием любви как процесса духовно-плотского слияния двух существ, идеально совпадающих друг с другом и порождающих в результате этого совпадения некие ультразвуковые вибрации или, может быть, цепную реакцию сродни расщеплению ядерного ядра, но только несущую в себе не смертоносную, а – живородную силу. Плотская страсть, природное начало в человеке – это такая же стихия сотворённого для нас Богом мира, как дождь, ветер или снегопад, и если человек живёт в согласии и гармонии с природой и Богом, тогда всё это – не грех, а естественная полнота жизни, без которой невозможно настоящее счастье. Сегодня поэтизации этой стороны человеческой жизни не чураются даже наши русские батюшки, о чём, к примеру, свидетельствуют стихи из книги священника о. Леонида Сафронова «Затаилась Русь Святая» (Вятка, 2003), которые, точно кадку с выгулявшей бражкой, аж распирает живыми соками здорового человеческого бытия, наполненного всеми доступными человеку радостями. Ну, кто это выдумал, что русские священники, будучи все исключительно суровыми и хмурыми от нескончаемых постов, способны лишь с непримиримой строгостью требовать от всех своих прихожан постоянного плотского воздержания да укрощения всех человеческих порывов?.. Глупости. Наши православные батюшки – такие же живые и страстные люди, как и все остальные, а если судить о них по количеству детей в их семьях, так и ещё и поживее, чем многие из мирян. Отец Леонид и сам этого не скрывает, без всякого ханжеского смущения вынося на обозрение читателя такие вот строки: "Золотая облепиха / бабьим летом расцвела. / Так под старость лет попиха / вдруг с небес попа свела. // Ходит спелым урожаем / с головы до самых пят, / шепчет: «Батя, нарожаем / кучу новеньких попят...»

Любви нужно не бояться, а учиться. Это только не облагороженная духовностью физиология опускает человека до уровня скота, а подлинная любовь поднимает человека до уровня поэта, уча его целомудренному любованию красотой юной женщины, как это происходит в стихотворении Устинова «По околице летнего рая», представляющем собой гимн жизни, молодости и любви, пропетый без единой доли фальши: «...Силы небесные! Ваши победы – / цветень надежды сквозь боли и беды. / Помню: она приносила обеды – / на лесосеку – творог и блины. / И, в поднебесье глазами витая, / в синем восторге смеялась: „Летаю! / Ласковым голубем в небе летаю. / Как наяву. А похоже на сны...“ // ...Ну же! Вздымай из воды поколенной / в небо купальницу – око вселенной. / В ливень волос погружай постепенно, / чтобы смеялось, как солнышко в дождь. / Весело! горько! стоять, наблюдая, / как по околице летнего рая / ты – до последней секунды родная – / рядом со мною, но мимо идёшь».

Наибольшая ценность стихов Валентина Устинова заключается в том, что они в своём большинстве написаны не по заказу (хотя в понятии так называемого «социального заказа» нет абсолютно ничего плохого, так как он характеризует собой не что иное, как потребность общества в разговоре на какую-то определённую тему), а всегда рождены внутренней потребностью автора высказаться, открыть читателю то, что открылось только что ему самому – так, как это получилось в стихотворении «Холм Кремля»: «Под нами нынче осень и зима, / Москва – от зова душ, от слов любви густая. / Вот холм Кремля. И с этого холма / видна вся Русь – по-прежнему Святая».

Новой книгой стихов «Метельный храм» Валентин Устинов вновь подтвердил своё не растраченное со временем высокое звание подлинного большого поэта России.

Александр Росляков ПРИНЦИП МОИСЕЯ


Пили мы со старым другом пиво, а у нас пить пиво – это свой ритуал, как у японцев чайный. После третьей кружки надлежит с сердечной горечью, согретой полнотой назревшего взаимопонимания, сказать: «Да, твою мать!» Или: «Эх, твою мать! Вот если б да кабы произошли такие-то грибы, тогда б уж мы!..» Эта родная речь у нас известна всем, и даже без нее, как без хорошей воблы или вяленого леща, не смачно само пиво.

И друг изрек такую, тоже хорошо провяленную в попутном дымном шлейфе мысль. Что нашему поколению фатально не свезло: вызрели мы еще в старое время, а жить выпало в новое. И нам уже не выйти из моральной устарелости, заложенной в нас генетически и составляющей наш минус в дикой нынешней борьбе. Мы, чуждые ей сроду, обречены быть теми, ради избавления от коих Моисей когда-то 40 лет водил пустыней свой народ. И как бы ни бились – жизнь, претворившая жестокий моисеев принцип, больше всего от нас, как от засидевшихся гостей, ждет нашей смерти.

Приятно так потолковав, еще отлили мы в сортире – а при соблюдении ритуальных правил тогда в зев писсуара с журчанием уходит, как накипь с чайника, и вся печаль с души.

Но мой товарищ словно напророчил раздавшийся у меня тем же вечером телефонный звонок. Где тот же фатум, только сдобривший своей горчинкой наше пиво, отлился уже самым безысходным горем. А позвонила мне женщина, которую я даже не узнал сперва – настолько сокрушился ее голос за минувшие с нашей последней встречи 20 лет. А 20 лет назад у нас с ней был самый пламенный роман, занявшийся со случайной встречи в буфете московской консерватории.

Буфет тот в ту ограниченную в злачном смысле пору был хорош тем, что действовал на первом этаже Большого зала, еще до стоявших ярусом выше билетерш. Там можно было посидеть и выпить без билета – а потом еще и сходить на второе отделение, на которое билеты уже не проверяли.

И я как раз ждал антракта в том буфете, когда за соседний столик сели выпить кофе две девушки. Одна из них поставила рядом с собой виолончель в чехле.

У меня же тогда к музыке была огромная любовь, а ко всем музыкантам, как у настоящего любителя, самое трепетное отношение. На одном концерте, увидав в фойе живого Шнитке, я не удержался подойти к нему – и оттого, что он сказал мне пару слов, словил сущий восторг идолопоклонника, которому свезло коснуться его идола. Правда, на той же почве в еще ранней юности я был и оскорблен жестоко – когда в зале Чайковского в перерыве подсел за столик к оркестрантам и, затая дух, стал вслушиваться в их речи. Я ждал от них каких-то откровений о 6-й симфонии Чайковского, которую они только сыграли и где я никак не мог постичь загадку не то страшно радостного, не то смертельно саркастического скерцо. Но с затаенным, как перед оракулами, духом услыхал: «Ты, Аркаша, не кизди! Я двадцать лет уже катаюсь, там баксы не срубишь! Баксы рубятся не там!» Я отскочил от них как ошпаренный: не мог, ну нипочем, поверить, что и музыканты – те же люди.

Ко времени той буфетной встречи я в это уже успел поверить, но легкий трепет к таким пусть даже людям хранил в сердце все равно. И, преодолев его, подошел к девушкам: «А вы что, здесь учитесь?» – «Да. А вы?» – «А я – поклонник. Могу чем-нибудь вас угостить?»

В итоге свои телефоны дали мне обе. Вторая была пианисткой, и первой я позвонил ей – но не потому что у нее была грудь больше. Зазвал ее в кафе – а там и уболтал проехаться уже ко мне. Верней в свободную как раз родительскую квартиру, ибо щедрые родители меня тогда сослали овзросляться в маленькую коммуналку, а у них в просторном холле еще стояло неплохое пианино. Сели мы там с барышней, еще чуть выпили – и я ей: «Ну, давай!» – «Что, прямо здесь?» – «А где ж? Вот инструмент!» Она как-то настороженно на меня глянула: «Что ты имеешь в виду?» – «Как что! Всю жизнь мечтал: познакомлюсь с пианисткой, затащу к себе и со стаканом в кресле буду слушать!» Но она мне: «Я специальность уже сдала, без нот не помню ничего». – «Ну так возьми же ноты!» – «А по нотам еще упражняться надо».

Пришлось тогда с такой не играющей пианисткой обойтись без исполнения сорвавшейся мечты – и звоню дальше виолончелистке.

Звали ее Ирой. Но она мне говорит: «Вы же уже вроде как с пианисткой смендельсонились». – «Нет, – говорю, – это ошибка вышла! Мендельсон – не наш с ней композитор!» И следом читаю сочиненный под нее стишок:

У меня на стенке лира,

А под лирою – кровать.

Приходи сегодня Ира —

Будем репетировать!

Но то ли ей моя лирика не понравилась, то ли что еще – она и на кафе не согласилась. Я с выросшим почтением к объекту домогательства решил, что наткнулся на какой-то чересчур разборчивый объект. И через месяц звоню снова – с приглашением уже в театр. Но у нее и на театр не нашлось времени. Звонил я ей с периодическим упорством чуть не с полгода, не допуская уже вольной лирики и не зная, на какой еще козе подъехать к ней. Уговорил лишь записать мой телефон, чтобы сама могла дать знать, когда найдется время. Но сама она знать не давала – да и навряд ли записала что-то вообще.

А тут моя коммунальная соседка-бабушка уехала на дачу полоть грядки, и я ее отъезд с нахлынувшей немедля кодлой отмечал целых два дня. На третий встал заполдень – гости уже съехали, оставив на мою больную голову жуткий бардак после всего. Я, злой как черт, снес в кухню грязную посуду – звонит телефон: «Это Ира». Какие-то лихие иры давеча тут были, и я говорю: «Едрена мать! Как пить-гулять, от вас отбоя нет, а как посуду вымыть – никого! Давай-ка ехай сюда – кстати и похмелиться прихвати». Она же отвечает: «Хорошо. А куда ехать?»

У меня и екнуло в грудях: это ж та Ира, по ошибке принятая за другую, к которой я уже не чаял подобрать ключа – а ларчик просто открывался!

Но я, не выдав набежавшего волнения, назвал ей свое метро – где через час ее и встретил. И дальше все разыгралось уже как нельзя складней. Дома я ей признался сразу же в своей ошибке, за что немедленно и выпили; рассказал, как обманула меня пианистка, ничего мне не сыграв; и про Шнитке, и про все, что вдохновенно изливалось из души на вдохновляющий манок ее внимания.

Тот липовый барьер меж нами рухнул окончательно, и нас так встречно и всосал возникший вакуум после его исчезновения. В постели она понравилась мне еще больше своим отрадно вылепленным лоном – но еще больше покорила уже поутру. Пока я дрых, она, не позабыв исходного мотива приглашения, успела перемыть все сваленные мной на кухне рюмки и тарелки. И когда я туда вышел, то с еще большим, чем перед корыстными маэстрами когда-то, колыханьем духа залюбовался ей. Насколько ловко и с каким доходчивым искусством рук, как Ростропович, бывший кстати ее педагогом, извлекает голос из струны, – она там тряпкой с содой наводила чистоту.

На другой день она уезжала в последнюю гастрольную поездку со студенческим оркестром – консерваторию она тогда уже закончила, еще не зная точно, чем займется дальше. Потом я уезжал в командировку – и целый следующий месяц ее светлый образ то и дело вспоминался мне и грел тайной надеждой сердце.

И как только я вернулся домой, прямо с порога ей и позвонил. Она не скрыла своей радости, но сама приехать не могла – и позвала к себе. Время было уже позднее, но я еще на вокзале на последний трешник взял бутылку марочного сухого – и помчался к ней. Она, открыв дверь, приложила палец к губам: тише, ребенок спит.

Провела меня на кухню, соблазняя страшно своим запахнутым в легкий халатик лоном – и там, в интимном полусвете, за еще трепетней сближающим вином, уже все рассказала о себе. Еще на втором курсе она вышла замуж за контрабасиста из БСО. До свадьбы и еще год после, до рождения ребенка, любила его праведно – но потом эта любовь сама сошла на нет. Муж, мой ровесник, на четыре года ее старше, был первым у нее мужчиной – и сразу удовлетворившим ее половой инстинкт сполна. Два года она только этой половой идиллией и жила, он ее, как она выразилась, «законсервировал»: учеба, койка, кухня – а на кухне только те же, как у подслушанных мной оркестрантов, разговоры про тот жизнеобразующий гешефт. Он в складчину с ее родителями купил эту трехкомнатную квартиру – где ей и надлежало бы замшеть вконец. Но рождение дочки, которую я видел после, очень милая, вся в мать – ее «расконсервировало». Вдруг перед ней открылся целый короб совершенно новых чувств, известных до того лишь понаслышке, из витавшей словно где-то вне реальной жизни музыки. Вернувшись через год из академки, она смогла не только наверстать упущенное, но и пойти с разгона еще дальше: воплотить в струне свою забившую живым ключом натуру, сразившую меня еще в ее посудной мойке – за что Ростропович и взял ее в свой класс.

А муж так и застрял в низах его подсобного диапазона – законченным и уже не соблазнительным ничуть придатком своего баксового ключа. Настал разлад, семейное удушье, зависть заурядного старателя низов к ее незаурядной верхотуре, ревность к педагогу, еще и злому бабнику тогда. Удерживала от назревшего развода одна дочка – ради нее решили и не рвать все более формальных уз. К тому же по тем временам, когда людей еще держали крепко в брачном теле, развод грозил немилостями от парткома и палками в ведущие гастрольные колеса. А он сейчас как раз и зашибал копейку на гастролях за границей – и возвращался только через месяц.

По мере продвижения заполночь уютных стенных ходиков я чувствовал все большее влечение к ее волнующему, в кудряшах доверчивой беседы, лону. И потому в какой-то миг вдруг резко оторвался от одолевавшей своей неподъемной силой табуретки и сказал: «Ты знаешь, я уже почти в тебя влюбился, и мне кажется, что ты – на той же грани. Но я живу внештатным заработком, его кот наплакал, и если у нас дойдет до любви, просто не смогу тебя и твою дочку прокормить. Только сломаю тебе то, что как бы ни было, но есть. А потому сию минуту ухожу – другого выхода у нас нет».

Она на это изумилась крайне, попыталась отвратить меня от вздорного побега, а когда не вышло – хоть снабдить пятеркой на такси. Но я и денег у нее не взял, подальше от щемящего соблазна к двери – и был таков.

Зачем я выбрал такой высоко картинный жест – Бог весть. Так на душу легло – но в этом съевшем весть остаток ночи беге от желанной цели был свой хмельной восторг, очищенный на терпкой горечи нарочного разрыва. Часа два веткой так и не возникшего троллейбуса я шел с ее Юго-Запада до Кунцево, там вышел на железнодорожные пути, на подножке замедлившего ход товарняка доехал до Филей и оттуда еще пару часов шагал до дома. Прошелся власть, до ломоты в ногах; исполнил то, что счел своим суровым долгом, – и тем отмывшись, как мотор промывочным составом, начисто, сейчас же с уже чистым сердцем начал ждать ее звонка.

Причем, что поразительно, я угадал не только день и час его – но и минуту даже! Встал из-за своего рабочего стола, вышел в коридор, остановился перед телефоном – тут он и звонит. «Ну как добрался?» – «Замечательно!» – «А что сейчас делаешь?» – «Тебя жду. Едешь?» – «Да, стою уже одетая в дверях».

Я бы не сказал, чтоб у нее было идеальное лицо, но фигура – идеальная; чуткие необычайно руки и какой-то неподдельный, как в еще ничем не искаженном детстве, смех в глазах. И я ее воспринимал одним единым и безоговорочно желанным целым – когда она прибегала ко мне и попутно страстным оргиям в кровати еще успевала постирать мои рубашки или вымыть пол.

Обычно ее визиты длились не больше пары часов – когда с ребенком оставалась ее мать. Еще она начала репетировать программу для конкурса в оркестр, устроясь пока преподавать в музыкальной школе. И потому могла бывать у меня даже не каждый день – но нас до того влекло друг к другу, что мы все равно встречались каждый, и потерянный для оргий, день. Чаще всего я приезжал к ней в школу, чтобы оттуда проводить домой – и хоть слегка еще потискаться в большом кусте перед ее подъездом.

Зато когда сбывались эти вожделенные часы, я поражался небывалому для меня постоянству вожделения к одной и той же, уже вдоль и поперек знакомой женщине. Которая в отличие от самого божественного музыкального произведения, что все же неизбежно приедается от перебора повторений, несла в себе секрет непреходящего соблазна – сколько б раз ни повторялся у нас с ней всего один излюбленный пассаж. В чем для нее, помимо нескрываемо лучившейся в глазах любовной радости, нашлась и еще одна отрада. В самом начале нашего романа я разболтал ей свое педантическое правило: никакой барышне не отдаваться больше трех раз. Первый – для знакомства, второй – для уточнения его, и третий – на прощанье. И вот как-то она с сияющим лицом показывает мне свой календарик с обведенными кружками числами: «Считай, двенадцать! У нас с тобой было уже двенадцать раз! Киська!» – «Я не киська!» – «Нет, ты – киська! Самая любимая!»

Но в сладком плену таких взаимных воркований мы как-то даже не заметили, как промчался весь наш вольный месяц. И вдруг она, как обухом по голове, мне сообщает: завтра прилетает муж.

От этого известия я впал в такой душевный траур, на который даже не предполагал себя способным. С утра она поехала встречать его в Шереметьево – а у меня, только я встал, так и набрякли веки этой похоронной и неуправляемой слезой. Она звонит, сначала из метро: «Ну что с тобой?» А я и ответить не могу, только дышу порывисто и тяжело. «Ну только не молчи, пожалуйста! Хочешь, чтобы и я заплакала? Ну кто из нас мужчина!»

Я выбежал на зарядку на свой стадион, бегу за кругом круг – а слезы уже нестерпимо катятся на круговую, как безвыходность, дорожку.

Потом она звонит опять, уже из Шереметьево: «Ну дорогой, любимый, скажи, что у тебя уже прошло! Тут все знакомые, я не могу закрашиваться каждую минуту! Вспомни, как нам было хорошо!» – «Больше уже не будет!» – «Почему?» – «Вот увидишь!» – «Неправда! Тебе самому должно быть приятно, что у тебя есть это чувство! Любимый мой! Я даже не знала, что такое счастье, до тебя! Ну пожалей меня, мне надо уже бежать! Хочешь, я сегодня же к тебе приеду?»

И следом началась уже вторая – в отличие от первой, безмятежной, с уже душераздирающим примесом – часть нашего романа. Конечно, чтобы не быть последним деспотом, я не потребовал ее приезда в тот же вечер. Приехала она на следующий – и все пошло наполовину как и раньше. Она, уже при муже, так и не узнавшем ничего, забегала через день-другой ко мне, мы снова страстно с ней любились, она мне стирала и готовила – но затем и наступала эта душераздирающая часть. Я ехал провожать ее до дома, еще отчаянно доцеловывал перед разлучищей в кусте – но, как веревочке ни виться, должен был отпускать к тому, кто имел это душераздирающее право видеть ее каждодневно в неглиже и пользоваться совместной с ней табуреткой и удобствами.

Бился я, бился в душе над этим всем – и наконец ей, прямо у разлучного куста, и говорю: «Как хочешь, но давай с ним разводись!» – «Зачем? Разве тебе плохо так? Я у тебя чуть не каждый день, готовлю тебе, убираю, все прелести семьи – и ни за что еще не отвечаешь! На что и как мы будем втроем жить?» – «Как будем жить – не знаю. Но я не могу расставаться с тобой каждый раз – и коченеть от мысли, что ты уходишь спать к другому!» – «Я же тебе сказала, что не сплю с ним! Я для него придумала болезнь, когда это нельзя». – «Сегодня отвертелась, завтра – все равно когда-то не отвертишься!» – «Ну не дури ты себе голову! Мне страшно приятно, что ты так к этому относишься, но не дави на меня! Дай хоть подумать! Ведь есть еще и дочь – и он тоже ее любит!»

Но пока она с медлительностью женщины, повязанной всем от природы туже нашего, раздумывала над моим ультимативным предложением, со мной стряслось то самое, боясь чего я и поднял всю бучу. Я на живом примере нашего романа понял одну простую истину. Что такой любви, как чистое искусство для искусства, сугубо эротический роман без продолжения, не может быть. Любовь – всегда запальчивый стартер, который или со своим учащенным треском запустит дальнейший, уже капитальный и долгоиграющий семейный дизель – или сдохнет, ничего не запустив. Запаса собственного керосина у любви немного, хотя ее великий треск и сеет всяческие романтические заблуждения. И моя любовь, все время чувствуя себя словно в чужой тарелке, на приблуде у чужого, уже дошла до своей верхней мертвой точки. Либо у нас безотлагательно запустится своя семья – либо останется один, уже ничем не лучший непочатой массы новых сексов, просто старый секс. И так как от нее, бедняжки, все ответа не было, мой стартовый запал, не послуживший ничему, резко пошел на спад. Когда это дошло и до нее, она с отчаянья решилась наконец: «Я согласна». Но нас уже разодрала эта классическая, как сама судьба, противофаза. И я ответил: «А я уже нет».

Но дальше, кстати, дулись друг на дружку мы не очень долго. Веской причины для взаимного упрека не было – и после сдутия легкой обидной пены осталось одно то, о чем она провидчески сказала еще в день возврата ее мужа: «Вспомни, как нам было хорошо!» Даже на почве этой светлой памяти мы еще сколько-то с ней перезванивались просто дружески, и я порадовался в самом деле за нее, узнав, что она снова, как ни странно, сошлась с мужем. Потом, за кучей собственных забот у каждого, и это телефонное общение иссякло. Последним известием от нее было то, что она опять «с бемолем» – то есть, на сленге музыкантов, с пузом. И будущего мальчика непременно назовет моим именем.

Таким на редкость благим образом тогда и завершился этот памятный роман. Но ее нынешний звонок перевернул, как в гробу, все давнее воспоминание.

Свой конкурс в оркестр она в итоге так и не сыграла. Сперва не дал второй ребенок, а потом и третий еще поставил ее музыкальным грезам полный крест. Что впрочем еще никакой не крест для женщины: стать матерью троих детей – не шутка тоже.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю