Текст книги "Газета День Литературы 164 (2010 4)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Андрей Романов, Валентина Рыбакова ГРАНИТНАЯ ПРОВИНЦИАЛЬНОСТЬ
***
Наши «крестьянские» поэты воображают, что только их отталкивает городская литературная среда. Это – неправда. Во-первых: в России крайне негативно относится к приезжим исключительно петербургский, культурный социум. И если Александр Блок, воистину городской поэт, активно принял поэзию Сергея Есенина, прямо с поезда пришедшего к нему на Офицерскую, то Зинаида Гиппиус к тому же Есенину относилась весьма спесиво. Её, заведующую известным окололитературным бомондом, в Есенине раздражало всё, в том числе и валенки. Конечно, можно понять Маяковского, который знал, что Есенин – рядится в «исконное, посконное» исключительно с целью выделиться из эстетствующей поэтической толпы, и побился с ним об заклад, что скоро весь этот маскарад будет сброшен. Так, собственно, и произошло, потому что настоящий, а не опереточный мужик очень охотно меняет лапти на лакированные штиблеты.
Во-вторых: ни одного сколько-нибудь значимого «крестьянского» поэта Петербург не дал. Собственно, он вообще не дал ни одного крупного поэта-долгожителя. Всех сломал и перемолол. Пушкин, Лермонтов, Некрасов ушли из жизни до обидного рано. Тютчев был выброшен в дипломатическое небытие. Фет за полжизни не написал ни единой строки, фермерствуя в провинции. Блок, Гумилев погибли, не перешагнув сорокалетнего рубежа. Ахматова, при всей своей потенциальной гениальности, не создала ничего путного, кроме поэмы «Путём всея земли», первой главы «Поэмы без героя», да ещё нескольких необязательных стихотворений. Есенина, состоявшегося в Москве, Петербург уничтожил сразу же по приезде. Довольно успешно сражался с Питером один из самых талантливых морских поэтов Юрий Инге. Но его уничтожили в первые же месяцы войны те, кто потом пережил его почти на полвека.
Из поколения, пришедшего с войны «не с пустою душой», смог выжить лишь одиноко просидевший жизнь на Петроградской стороне, так и не ставший к 300-летию почётным гражданином города, Вадим Шефнер, которого мы похоронили 8 января 2002 года. Дудин, Хаустов, Лихарев, Саянов, Берггольц не смогли в себе преодолеть гранитной провинциальности невских берегов.
Глеб Горбовский – исключение, лишь подтверждающее правило; он – тот поэт, который до сих пор, несмотря на «всемирный запой», известен всей стране. Но это на него работает имя, а не стихи последних лет! Из поколения, входящего с ним в поэзию Петербурга, никто практически не уцелел и не состоялся. Геннадий Угренинов – замолчен, Александра Рытова нет с нами более четверти века, третья кассета Лениздата, которая могла бы состояться практически вся, держится стоически, но уж больно часто, по словам Вл. Меньшикова, её участников снимали с дистанции, несправедливо дисквалифицировали, со всей очевидностью не замечали и игнорировали... Что стоят эти поздние, брошенные Андрею Романову с Валентином Голубевым, как подачки, премии? «О человеке надо говорить, пока он слышит», – слова справедливые, но то, что мы наслушались в свой адрес за два последних года, превышает весь объем грязи, вылитый на нас за всю предыдущую жизнь.
Прибывшие в Питер из провинции одарённые личности расталкивают локтями всех и вся, стремясь подобраться к пирогу известности, забывая о том, что их самих ждёт печальная участь несостоятельности, не обошедшая в городе на Неве практически никого.
Ни Сергею Есенину, ни Борису Корнилову, ни Николаю Рубцову при всем их всепобеждающем таланте не удалось покорить северную столицу, даже имея всесоюзную известность.
***
У каждого из великих поэтов есть свой чёрный человек... Это – не второе "я", это, скорее, тот, противостоящий крупной литературной личности, социум, без которого уничтожение этой самой личности становится проблематичным. Почему так пессимистичны мы в своих прогнозах, почему только гибель неординарного индивидуума представляется закономерным итогом любой литературной деятельности?
Омар Хайям понял это восемьсот лет назад... Неважно, кто вытащит наши фигурки из инкрустированного небытия, поставит на шахматную доску жизни и, вдоволь наигравшись, снова запрёт их в «заветный сундучок». Речь, конечно, не идёт о Всевышнем. Речь идет о «сильных мира сего», от которых зависит наш личный – творческий и жизненный – прогноз. Но подчас эти самые «сильные мира сего» отнюдь не одарены свыше теми же талантами, «которым надо помогать, потому что бездарности пробьются сами». Одно дело, царица, отправившая понравившегося ей «пастушка» Серёжу в санитарный поезд, и совсем другое – литературный поводырь, руководитель районного ЛИТО, зависящий и побаивающийся своей зубастой паствы. «Ну, как, – спрашивает Наталья Грудинина одного из своих подопечных, – как вам понравились предложенные Николаем Рубцовым строки?» И тот, начитанный, одарённый, выпускник «корабелки», снисходительно говорит, что его настораживает в стихах Рубцова «упражненчество». Речь шла о стихотворении «Старый конь». Надо же, белиберда Вознесенского «плафоны, пилоны, как сахар, пилены, сверкнут оперённо дома из перлона» признаётся шедевральным откровением, а «волки есть на волоке и волок тот полог, едва он сани к Вологде по волоку волок» – всего лишь игрою слов.
***
Упрямый Рубцов пытается противостоять своим оппонентам, пытается доказать им, что он тоже не лыком шит, что и ему, в принципе, подвластна стихотворная стихия. И он абсолютно прав: музыкального слуха ему не занимать, стихи его – профессиональны, ирония оправдана, а «равнобедренная дочка» вызывает у зрителей абсолютно заслуженный смех и овации.
Но в Питере витийствует Бродский, которого тащит за уши та же Грудинина. Он – уже «поэт»! С большой, так сказать, буквы. Нобелевское лауреатство просчитано, высылка запрограммирована, он никогда и нигде не работал, в отличье от Рубцова, надрывающегося в качестве шлихтовщика на Кировском заводе. И мы представляем себе, как занудно читает Бродский в литобъединении свое длиннющее, выстроенное в форме восточных бейтов – стихотворение:
Ты поскачешь во мраке по бескрайним холодным холмам
Вдоль березовых рощ, отбежавших во тьме к треугольным домам,
Вдоль оврагов пустых, по замерзшей траве, по песчаному дну,
Освещённый луной, и её замечая одну.
Давайте на мгновение забудем, что это стихи будущего нобелевского лауреата и обратим взор на инструментовку и оснащение первых четырёх строк. «Ты поскачешь...» – обычная распространённая ошибка стихотворцев, забывающих о великой двузначности «могучего русского языка»; здесь может идти речь 1) и о некоем друге (подруге), который(ая) скоро поскачет по холмам; 2) и о себе любимом, «поэтично» подразумевая «ты» в значении "я".
Насколько в этом смысле оказался прав Николай Рубцов, преподнося чувствительный урок двадцатилетнему питерскому «метру» и побивая его хрестоматийной точностью: «Я буду скакать по холмам...» Холмы Бродского – какие-то безликие, «бескрайние холодные», без конкретной привязки к месту действия, проаллитерированные по принципу «чуждый чарам чёрный чёлн» с перестановкой ключевого согласного звука на конец слов. Всё в этих двустишьях – никакое, ничьё. И даже «берёзовые рощи, отбежавшие» в очередной «тьме к треугольным домам», могут произрастать и на канадской почве (см. стихи Городницкого того же времени), а хрестоматийная геометрия домов даже близко не лежала с вычурно-одиозным образом «треугольной груши».
Какой абсолютной глухотой нужно обладать, чтобы предпочесть бутафорские «холмы» Иосифа Бродского, отеческим холмам Николая Рубцова, пусть даже и написанным в противовес.
Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны,
Неведомый сын удивительных вольных племен!
Обратите внимание, как одним эпитетом – «задремавшей» – Рубцов перечёркивает тяжеловесное нагнетание Бродского – «во мраке», «во тьме», «освещённый луной»... И так же, без натуги и напряга, устанавливает временные связи между собой – «неведомым сыном» – и скифскими, славянскими «удивительными вольными племенами». И тогда не надо всуе поминать имя «задремавшей Отчизны», потому что за этими образами стоит «тихая наша родина» – Россия.
Но Бродскому мало одноразового употребления лунных символов, ему нужно наворотить горы словес, чтобы за этим «Ничто» показалось, что проступает «Нечто». Неоднократно повторяющиеся «холмы, освещённые луной», создают внутреннюю разноголосицу, контекстную невнятность. Ни к селу, ни к городу приплетается Гёте и его лесной царь, вероятно, по мнению автора, долженствующий оправдать «еловую готику русских равнин». Кто, куда и зачем скачет по русским холмам, какие-такие «всадники» от каких-таких «бобровых запруд»? Всё надумано: и «возвращение... в ритме баллад», и «не живущий и не спящий на иконах Творец», и нечто непонятное, появляющееся «сквозь еловый забор... в виде копыт».
***
И вновь мы хотим возвратиться к тому, что поэт живёт и умирает всякий раз на протяжении одного стихотворения. Гений бессонной ночи отрывает голову от подушки, всматривается в исписанные листочки и понимает, что надо, не думая ни о чём, мчаться на Кировский завод, зарабатывать себе на хлеб и жильё.
Вечером, на заседании ЛИТО, он, в своём неказистом пиджачке, с шарфиком на цыплячьей шее, сорвёт очередной приступ иронии, вызванной несоответствием внешнего вида Творца, сотворённому им Произведению.
Как прежде скакали на голос удачи капризный,
Я буду скакать по следам миновавших времён.
Думаю, что и рифму «племён – времён» освистали... Абсолютно не понимая, что именно эта «тривиальная» рифма является предтечей рассказа о конкретных, пережитых Рубцовым «временах». Посмотрите, как ненавязчиво населяет поэт близкую ему конкретную «задремавшую отчизну» реальными, а не выдуманными в клубе «Дерзание» персонажами, которые становятся близкими и каждому из нас, благодаря точности применяемых характеристик:
Давно ли, гуляя, гармонь оглашала окрестность
И сам председатель плясал, выбиваясь из сил,
И требовал выпить за доблесть в труде и за честность,
И лучшую жницу, как знамя, в руках проносил.
Председатель потому и «сам», что он – хозяин всего на русской земле и что только по его жёстокому и высокому «требованию» «лучшие жницы» идут на окрестные поля, где, «выбиваясь из сил», показывают чудеса «доблести в труде и честность» по отношению к добытому их трудом урожаю. А когда этот урожай добыт и сдан, когда миновала страда, он – Сам «требует выпить» и сам пляшет, пронося, как знамя, ту жницу, которая «стала лучшей» и похудела от трудов и бескормицы так, что её стало возможным «проносить на руках».
***
Смысла нет цитировать хрестоматийное стихотворение Рубцова, вошедшее в антологии и в память благодарных читателей. Нам кажется, что Николай Михайлович правильно сделал, написав, внутренне споря с Бродским, эти строки, вызвавшие у многих слушателей ЛИТО недоверие. Его упрекали в разноголосице образов, в частности, в неорганичности образа «израненного бывшего десантника». Но именно этот, «страдающий» за родную землю, в битвах «пострадавший» воин, способен уловить незримый бег врачующего времени, бесшумное «глухое скаканье» нестареющих душ таких же воинов, юными сложивших свои головы во спасение «белых церквей» ли, «царской короны» или «старинной короны восходящего солнца». Всё проносится мимо Рубцова: и он сам «в майском костюме», и «весенние воды, по которым пока ещё только несутся брёвна», а не «жуткие обломки» несложившейся личной жизни. Над ним «пустынно мерцает померкшая звёздная люстра», уже не освещая его лодки, «догнивающей на речной мели». Это потом, через два года, вспыхнет над Рубцовым ночная звезда, от которой станет светло в горнице; и станет ему ясно, что та самая «лодка... скоро догниёт совсем». И времени ему будет отпущено совсем мало, чтобы «смастерить новую лодку», – всего лишь «от звезды до звезды». И он успеет, хотя время будет к нему как всегда безжалостно.
***
Наивные «крестьянские» поэты винят в своих бедах исключительно тех, кто волею Господа родился в столичных городах. Дескать, в том, что они недоучились, недоокультурились, не доели колбасы, виноваты исключительно «дети городов», потому что всё это им досталось без труда, по месту рождения. Они, как бомбы замедленного действия со взведённым механизмом мстительной ненависти, приезжают в наш неласковый город и, словно растения-паразиты, присасываются к литературным власть имущим, держат нос по ветру, не перечат никому, не прекословят, набираются зачатков писательской культуры и, как только прорываются во власть, начинают придавливать «городских» по их меркам поэтов. Их поддерживает та, питерская по рождению, серятина, которая не состоялась с младых ногтей; эта серятина всегда мельтешит на виду, и именно к ней в лапы попадают те, чьи стихи на асфальте не растут. И расти не будут.
Устаёшь повторять, что любой антураж – городской ли: заводы, подворотни, асфальт, гранитные берега, шпили; сельский ли: берёзы, плетни, огороды, колодцы – всё это – средства, с помощью которых настоящий поэт мыслит сам и заставляет мыслить свои стихи. Узость изобразительных средств, скудость палитры всегда оказывали художнику медвежью услугу.
«Академики» не принимали импрессионистов, совковые «композиторы» отвергали музыку Шостаковича, Губайдулиной, Шнитке. Когда окололитератур– ная серятина ведёт речь о традиционности, она имеет в виду исключительно ограниченность образной палитры. Но она, эта серятина, или родилась, или училась в Петербурге, и для поэтов от земли она – важная персона! Это ничего, что когда серятина помрёт, о ней забудут, не отходя от поминального стола, важно другое: главное, она протащит приезжих во все руководящие верхи, где можно властвовать, не создавая уже ничего. Почему не создавая? Да потому что город, к тому времени уже сломает наших «посланцев земли русской», и они станут насаждать свои малокультурные порядки и здесь, и там, и их будет интересовать не культура, а недоеденная в детстве колбаса.
Сегодня же со всей очевидностью ясно, что даже Есенин не востребован исключительно потому, что перерос в своём творчестве сельские порты, лапти и вышитые рубашки. До какого-то момента поэт держится за «маткин берег, тёткин край», словно за бабкину юбку, но наступает время, когда надо ходить самостоятельно. И тут руководящая серятина начинает медлить с командой: «отдать носовой, отдать кормовой!», и уже готовый к самостоятельному плаванью по жутким поэтическим волнам «пароход и человек» начинает побаиваться, «дрейфит» и, продолжая прислушиваться к псевдоучителям, выстраивает привычную тропинку образов, не рискуя сойти с неё ни вправо, ни влево.
Так Есенин порвал с Клюевым, потому что перестал писать на своём «рязанском» языке, а отважно вышел на океанские просторы русского языка, где его поджидала народная любовь и преждевременная гибель.
Так Корнилов понял бессмысленность попыток пойти проторённым путём фотографического описания того, что происходит на его малой родине, в Семёнове. Ведь ничем другим не отличается жизнь в русской деревне от городской жизни, кроме, как наличием (не боимся очередных ханжеских нападок пуританина-кальвиниста Коняева!) коммунальных удобств. Есенин на последнем откате жаловался, что «в стихах его забила в салонный, вылощенный сброд мочой рязанская кобыла». Корнилову, в свою очередь, пришлось оспаривать в рифму «доклады Виссариона Саянова»; но вершин человеческого духа Борис Корнилов достиг в бессмертной «Соловьихе». И нам кажется, Павел Васильев, прочитав «чтобы шли подруги мимо, парни мимо... почему ты загрустила, Серафима, Серафима очень грустно без тебя», вынужден был влюбиться в Кончаловскую, чтобы создать свой хрестоматийный текст «горожанка, маков цвет, Наталья». В принципе, это – лучшие стихи из васильевского творчества. Однако и здесь Корнилов «переигрывает» Васильева по всем статьям, на его же крестьянском поле, достигая глубин общечеловеческого масштаба, всеохватно владея временем, местом и даже переселением душ из человеческой популяции в птичью и обратно.
Сергей Есенин достигает космической высоты в «Чёрном человеке»; выше говорилось, что у каждого из великих творцов есть свой «чёрный человек», задача которого уничтожить творца. Обличие этого чёрного монстра – различное, Есенин пошёл по прямолинейному пути, он обозначил его прямо, без всяких там метафорических вытребенек: чёрный и чёрный... То есть он выудил его из небытия, подвластному тому «чернецу», и перенёс его в нашу трёхмерную реальность. Чёрный человек «садится на кровать», «водит пальцем по чёрной книге», приводит факты из автобиографии поэта. Но сама действительность, окружающая поэта, теряет черты реальности и переходит в сюрреалистическое пространство. «И деревья, как всадники, съехались в нашем саду» – строчка, обозначающая переход поэта в некое четвёртое измерение. Подвластное только ему, где «деревянные всадники, сеющие копытливый стук», пытаются спасти его от Чёрного человека, но ускользают в минувшее небытие, в ту страну, где «в декабре, снег до дьявола чист, и метели заводят весёлые прялки». Это двойное зазеркалье не пускает к себе поэта, он как бы вновь оказывается в двухмерном пространстве, на которое его обрекает чёрный человек, серая окололитературная стая. Выход один – разбить зеркальную плоскость, чтобы, наконец, найти себя в конкретном мире, этом или... том. Но для этого нужно убрать с дороги чёрного человека. Есенину не повезло, его трость разбивает зеркальную тюрьму, но выбрасывает его во вполне реальное небытие.
Схватка гения и чёрного человека серой стаи, даже если он потерпел поражение при жизни, не заканчивается смертью, пока живёт литературное имя, стая пытается уничтожить, принизить Есенина, перевести его в разряд узковедомственных «крестьянских поэтов», тем самым льстя ещё живущим выходцам из села, переводя стрелки из творчества на тупиковый путь пейзанской лирики.
Владимир Бондаренко ВЕЛИКАЯ КЕЛЬТСКАЯ ШКОЛА
Вернувшись в очередной раз из Ирландии, пообщавшись с учёными и писателями, я окончательно убедился в некой кельтской отдельности внутри английской литературы. Попробуйте изъять из привычной обоймы английских классиков писателей кельтского происхождения, и вы убедитесь, насколько английская литература обеднеет. Да и в самой английской литературе писателей-кельтов можно достаточно легко отличить по дерзости ума и фантазии, по буйности воображения, по мрачной ироничности и готичности стиля.
От Джонатана Свифта до Вальтера Скотта, от Майн Рида до Шеридана, от Мэтьюрина до Голдсмита, кельты всегда выделялись на общем британском фоне величием замыслов. Кельтскую литературу я бы скорее сравнил с русской, нежели с англо-саксонской. Особенно это стало заметно в конце девятнадцатого – начале двадцатого столетия, когда вместе с взлётом кельтского национального самосознания, с вооружённой борьбой за независимость Ирландии стала особенно заметна и великая кельтская школа в литературе. Дело даже не в пересказе сюжетов о Тристане и Изольде или о короле Артуре и рыцарях Круглого стола. Ирландский эпос, ирландские сказания и саги стали достоянием мировой культуры, но и новейшая литература конца девятнадцатого – начала двадцатого века определялась дерзкими поисками писателей-кельтов. Многие из них переехали в Лондон или Париж, иные крайне скептически относились к ирландскому патриотическому движению, но по-прежнему не желали чувствовать себя англичанами, ощущали свою кельтскую особость. Какая мощная когорта – Оскар Уайльд, Бернард Шоу, Артур Конан Дойль, Джеймс Джойс, Уильям Батлер Йейтс, Сэмюэль Беккет, Брем Стокер, Шон О`Кейси… Они и сами чувствовали свою инаковость среди англичан, и даже подчеркивали её. Как горько шутил Бернард Шоу: «Англия захватила Ирландию. Что было делать мне? Покорить Англию». Они её и покорили. Друг Бернарда Шоу писатель Честертон подчеркнул: «Бернард Шоу открыл Англию как чужеземец, как захватчик, как победитель. Иными словами, он открыл Англию как ирландец». Они стали лучшими среди коренных англичан, стали гордостью английской литературы, всегда чувствуя своё кельтское происхождение. Они бросали свой, литературный, вызов Англии, стране оккупантов, как бы в одиночку с разных сторон создавая свою литературную Ирландскую Республиканскую Армию. Конечно же, как и русских, кельтов преследовало стремление противостоять всему миру, в том числе и кельтскому. Эти постоянные раздоры мешали и политической, и военной победе кельтов над англичанами, мешали и их литературному единению. Не принимая Англию, многие из кельтских гениев не смогли ужиться и на своём изумрудном острове. Каждый уходил в свою отельную религию.
Когда ханжество чопорных англичан переходило все границы, кельты не скрывали своей ненависти к британским порядкам. Так было и с Бернардом Шоу, и с Джеймсом Джойсом, и с Оскаром Уайльдом, не говоря об открытом ирландском националисте Уильяме Батлере Йейтсе. Оскар Уайльд писал в 1895 году: «Я ненавижу Англию… Англия является Калибаном девять месяцев в году и Тартюфом – три остальных…». Ту же мысль о неприятии Англии продолжил Бернард Шоу – «Никогда не думал об англичанине как о своём соотечественнике». Дерзким кельтским бунтарям претило английское лицемерие. Даже не принимая многое в своей родной Ирландии, воюя со своими политиками, они оставались ироничными и свободолюбивыми кельтами. И на подмостках лондонской сцены они не забывали о своей самостоятельности. Как утверждал Бернард Шоу: "Ирландцы хотят быть управляемы собственной глупостью, а не английской… Они не успокоятся, пока не получат свободу, ибо «покорённая нация подобна больному раком: она ни о чём другом не может думать…». Даже Джеймса Джойса, которого скептицизм надолго оторвал от родного Дублина, при этом доводило до бешенства английское господство. Покинув территориально Ирландию, творчески, от «Дублинцев» до последнего романа «Поминки по Финнегану», он навсегда оставался у себя на родине. И в самом сложном заумном произведении «Поминки по Финнегану» он вовсю использует старинные ирландские саги и легенды, использует древние мифические приёмы перерождения героев. К примеру, главная героиня Анна Ливия, то ли снящаяся древнему герою, то ли живущая в Дублине, становится одновременно и рекой, и женщиной. Мрачный ирландский юмор, насмешливый вид, дерзкое пренебрежение перед чопорными англичанами чувствуется даже в памятнике Джойсу, установленному в самом центре Дублина, на пересечении Эрл Стрит и улицы О`Коннела. Я давно мечтаю приобрести уменьшенную копию этого памятника знаменитому ирландцу, упрашивал продать скульптурку у владельцев находящегося почти напротив памятника известного паба, на худой конец, выменять под шумок у бармена на что-нибудь более материальное. Читатель может полюбоваться этим кельтским ироничным очернителем жизни.
Да и стилистически их проза, драматургия, поэзия носила более мистический, сакральный, готический, детективный характер, нежели литература высоколобых англичан. Составьте сборник лучшей готической остросюжетной мистической литературы, и вы обязательно включите туда «Кентервильское привидение» и «Преступление лорда Артура Сэвила» Оскара Уайльда, «Другой остров Джона Булля» и «Ученик дьявола» Бернарда Шоу, «Этюд в багровых тонах» и «Союз рыжих» Артура Конан Дойля, «Два рыцаря» и «Мёртвые» Джеймса Джойса, и, конечно же, «Дракулу» Брема Стокера… В своём путешествии по Ирландии я забредал и в полуразрушенный замок, где проходило действие кельтской легенды о всаднике без головы, послужившей основой для знаменитого романа Майн Рида, выходца из донегольских мрачновато-загадочных мест. Никак нельзя забыть в этом мистическом постижении мира ни «Путешествия Гулливера» величайшего ирландца Свифта, ни «Мельмота-скитальца» Мэтьюрина, приходившегося Оскару Уайльду дедом. Да и в мистико-романтическом восприятии мира нашим Михаилом Лермонтовым чувствуются его частично кельтские корни.
Освободиться от чувства своей родины кельты не могли, даже когда уезжали далеко от неё. Тот же Джеймс Джойс, иронично относящийся ко всем движениям ирландских националистов, при этом никогда не забывает об «уникальном островном колорите и гостеприимстве» родного Дублина. Неистовый критик ирландской политики Джойс при этом всю жизнь, живя за границей, писал только о родной Ирландии. Он считал, что если даже Дублин разрушат, «его можно будет восстановить по моим книгам». Да и в книгах Джойса полно имён ирладских борцов, лидеров борьбы за независимость, того же Парнелла или О'Брайена, ссылок на кельтские сказания.
Долгие годы католические проповедники запрещали издавать в Дублине книги его тайного певца. Только в шестидесятых годах, после смерти Джойса, на родине издали его роман «Улисс». Впрочем, и в этом кельты похожи на русских. Зато сегодня «тропа Блума» – главного героя «Улисса» – туристический путеводитель по Дублину. Начинается она на морском побережье, у башни, в которой когда-то жил сам Джойс и куда он поселил своего героя, и проходит через весь город.
В Дублине вообще много памятников своим великим писателям. Тут и бюст Джонатана Свифта, недалеко от храма святого Патрика, в которой деканом служил сам автор «Путешествий Гулливера», недалеко от Национальной галереи установлен бюст ещё одного насмешника – Бернарда Шоу, кстати, работы нашего русского скульптора князя Павла Трубецкого.
Памятник ещё одному мистическому эстету с нелегкой судьбой – Оскару Уайльду, расположенный рядом с его бывшим домом на Мерион стрит, выглядит вызывающе даже для нашего времени. На обломке громадного валуна небрежно присел как всегда изысканно одетый писатель.
Оскар Уайльд, как ни покажется странным, и был до конца своей жизни неким идеологом кельтского национализма, идеологом «великой кельтской школы». Ему и принадлежит это определение. Великие кельты из плеяды литературного Возрождения, как и наши гении Серебряного века, были почти сверстниками. Да и расцвет их литературный не случайно пришёлся на период знаменитого кровавого пасхального восстания 1916 года и скорое объявление независимости Ирландской республики в 1922 году.
Как они перекликаются в мировой истории ХХ века: Пасхальное восстание, независимость и гражданская война у ирландцев, и в те же годы октябрьская революция, гражданская война в России. Как писал еще один великий ирландец Уильям Батлер Йейтс в своём перекликающемся с «Двенадцатью» Блока стихотворением «Пасха 1916 года» – «Всё изменилось, полностью изменилось: родилась страшная красота». И литература в наших умах: кельтская и русская, в отличие от чисто английской, становилась проповеднической, мученической, пророческой.
С каждой поездкой в Ирландию всё более убеждаюсь в родстве русской и кельтской души. Возьмём хотя бы абсолютно внешне английского писателя Артура Конан Дойля, родившегося пусть и в Шотландии, но в абсолютно католической семье ирландцев. Обратите внимание на постоянную тягу писателя к изображению родных ирландцев. «А моя старуха-мать в своём сельском домике в Ирландии!», или же «В следующее мгновение я извивался в геркулесовых объятиях ирландца…», или – «войдя в кабинет, американский ирландец уселся в кресло…».
Зачем ему это надо? Об этом он сам и говорит: «Вы, вероятно, кельт? – Я ирландец, сэр. Чистокровный…». Отсюда и рассказы «Союз рыжих», «Зелёное знамя»… Не о себе ли он пишет в «Зелёном знамени»: «Джек Конолли был одним из самых завзятых революционеров. Будучи членом нескольких тайных обществ, он числился в Ирландской Земельной Лиге, где примыкал к крайней левой. Погиб Джек Конолли в стычке с полицией в одну лунную ночь около Кантука. Джейка застрелил полицейский сержант Мордок».
И как раз в это время брат-близнец Джека, Денис, поступил солдатом в британскую армию. Отечество после смерти брата опостылело Денису. Он собирался уехать навсегда в Америку, но это было невозможно. Проезд стоил семьдесят пять шиллингов, а таких денег у Дениса не было. Что было делать в таких обстоятельствах? Денис взял да и поступил в армию. Это его избавляло от необходимости жить в Ирландии.
Её королевское величество королева Виктория приобрела в лице Дениса очень ненадёжного солдата. Его кельтская кровь была вся пропитана ненавистью к Англии и всему английскому. Дениса и приняли-то в полк только благодаря его росту и силе.
Сержант отвел Дениса и дюжину таких же, как он, молодцов в казармы в Фермоэ. Тут они прожили несколько недель, а затем их отправили, согласно военному регламенту, за море. Все они были назначены в первый батальон Красного Королевского полка.
Королевский Красный полк представлял из себя в те времена престранное зрелище. В нём служили и сражались за империю люди, которых ни под каким видом нельзя назвать патриотами. В Ирландии шла борьба не на живот, а на смерть. Аграрные неурядицы достигли своего кульминационного пункта. Одна часть населения, вооружившись ломами и мотыгами, производила днём дозволенную законом работу, другая же «работала» ночью. Это были особого рода работники – в масках и с винтовками в руках. Людей озлобили, их лишали хижин и огородов. Эти озлобленные и оголодавшие люди проклинали правительство, виновное в их бедах. Но ненависть – ненавистью, а есть надо, и вот для того, чтобы найти себе кусок хлеба, эти люди поступали на службу к тому же правительству.
Но что это были за служаки! Перед самым поступлением на службу они совершали преступления: убийства и грабежи. В так называемых ирландских полках было не редкость встретить рекрутов, которые скрывали свои настоящие фамилии. Скрытность иногда понятна и естественна. Виселица далеко не приятная вещь.
В Королевском Красном полку таких сомнительных субъектов была тьма-тьмущая. Несмотря, однако, на это, полк имел отличную репутацию. Его солдаты славились безумной храбростью.
Офицеры отлично знали, с каким народом им приходится иметь дело. Им было известно, что их солдаты насквозь прогнили от измены, что все эти ирландцы пылают непримиримою ненавистью к знамени, под которым им пришлось служить.
Главным центром этой измены и ненависти была третья рота первого батальона, а в эту именно роту и был зачислен Денис Конолли. Его товарищи были поголовно кельты, католики и бывшие арендаторы. Что представляло из себя в глазах этих людей британское правительство? Они отождествляли его с неумолимым помещиком, с полицейским констеблем. Этот констебль всегда держал сторону помещика.
Да, попав в третью роту, Денис не оказался одиноким. Не он один выходил во времена оны на большую дорогу убивать помещиков и чиновников, не он один ненавидел здесь чёрной ненавистью проклятую Англию, которая убила его брата.