355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 80 (2004 4) » Текст книги (страница 5)
Газета День Литературы # 80 (2004 4)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:50

Текст книги "Газета День Литературы # 80 (2004 4)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

Мне хочется что-то сказать здесь по частностям, опустив все комплиментарное, что ты пишешь о моем Дневнике (я возвожу это в ранг интимного, и, как русский человек, всегда стесняюсь говорить и слушать хорошее о себе, гадости же – люблю говорить и даже пишу), я считаю твое соображение относительно двух кланов в литературе и читательском пространстве, где выносится настоящий суд, – очень простым и очень точным. По сути дела, это – открытие, потому что открытие это не только мысли, но еще и адекватная формулировка. Твоя мысль вот об этом страшном ярлыке, ярлыке антисемитизма, который клеят всем инакомыслящим, – очень верная. Но должен сказать, что уже и еврейская интеллигенция устала от этой линии. Может быть, это связано с тем, что она все более и более втягивается в русскую жизнь, и русская рефлексия и совестливость становятся её (интеллигенции) «заразой». Недавно Познер в своей передаче высказал обжегшую меня мысль, я запомнил ее почти дословно: «Когда я критикую Буша или Америку, я не становлюсь антиамериканцем, но стоит мне что-нибудь сказать об Израиле или о каких-нибудь его деятелях, я уже автоматически антисемит!» Это наша действительность, в которой мы живем, и в которой живет Познер. Вот так ты попался с Эдельманом. Но ты сильный человек, с огромной энергетикой, огромным, острым и быстрым талантом. И прочитав твое письмо, я еще раз почувствовал, как плохо и трагично то, что ты ушел из литературы. Сколько ты всего потерял и сколько потерял читатель!

В свое время мы вступали в партию, чтобы в партии было больше честных людей. Это, конечно, идеалистическая точка зрения. Партию погубили бюрократы, в идее партии нет ничего плохого, потому что это идея высшего достижения человечества – справедливости. Но почему справедливость была противопоставлена культуре? Я ведь и за Ленина сегодня взялся по той же самой причине; когда я писал о нем раньше, я противопоставлял его духовный аскетизм, его аскетическую жизнь жизни сегодняшних вождей; когда я написал роман сегодня, я хотел сказать о том, как быстрые демократы погубили неплохую идею. Но Бог с ними, собственно, хочу сказать не об этом. Я хочу подчеркнуть, что твой уход из литературы – это тоже потеря, и моя мысль об этом сегодня – мысль идеалистическая, потому что литература кланова. Мне до чертиков надоело говорить о евреях, я бы с удовольствием, как в детстве и юности, не знал бы о них, ведь эта проблема для меня возникла, когда я стал литератором.

Но вот сейчас Солженицын написал второй том своей книжки, и там ведь списки не только евреев-жертв, но и евреев-литераторов, там ведь процентное соотношение, и оно чудовищно по отношению к русским. Мы что, хуже пишем? Но ведь в «Юности» я стоял всегда во вторую очередь и проходил только тогда, когда проходили все свои. Изменилось ли положение сейчас? Я всегда подчеркивал, что всему обязан не критикам, а только читателям, именно они заставляли моих критиков шевелиться, а не чувство справедливости, не чувство долга перед литературой. Солженицын во многом меня убедил и во многом меня успокоил.

Но вторая часть твоего письма, касающаяся азербайджанцев, меня тоже во многом убедила и успокоила. Здесь очень сложно искать правых и виноватых. Я видел какой-то фильм, где показывали, что Сумгаит был следствием какого-то армянского движения в самой Армении против азербайджанцев. Надо бы открыть и прочертить всю цепочку. Но твоя мысль о том, что в империи глава империи должен вести себя как император – абсолютно верна и справедлива. Так уж совпало, что твоя интерпретация азербайджанского вопроса совпала вот с такой частью моей жизни и моей информированностью.

Мой секретарь, девушка с высшим образованием, юрист, сейчас сдает экзамены на звание мирового судьи. Огромное количество людей хотят судить, хотят участвовать в этом властном процессе – кто прав, кто виноват. И вот что она мне сказала. Среди претендентов была сделана выборка по национальному признаку. В Москве хотят судить москвичей, русских и вообще людей этого многонационального города – две тысячи азербайджанцев. Выборка была сделана только по ним, не по грузинам или армянам, а именно по этому самому массовому рукаву потока. Не слишком ли много?

Андрей! Огромное тебе спасибо. Передай привет Лене. Ты уже много лет являешься моим другом, но я должен признать, что был к тебе невнимателен. Мы вместе смотрели рассвет в Индии на самых высоких горах в мире, мы вместе выпивали и вместе гуляли по Потайе... А я, оказывается, не подробно тебя знал.

Дружески обнимаю —

Сергей


АНДРЕЙ МАЛЬГИН – СЕРГЕЮ ЕСИНУ (СРОЧНО)

Спасибо за теплые слова. Мнение Льва Ивановича мне тоже очень приятно. Я его хорошо помню со времен «Литгазеты», когда он работал в Институте русского языка на Волхонке и писал мне статьи о «культуре речи».

Когда я тебе писал, я не рассчитывал на какую-либо публикацию. Поэтому твое сообщение о том, что ты намерен печатать ФРАГМЕНТЫ, меня заставило задуматься. По некоторому размышлению, я пришел к мысли просить тебя о следующем: я не против публикации письма где угодно – хоть в твоих книгах, хоть в текущей прессе или интернете, но все-таки целиком. А если ж ты захочешь процитировать что-то, то, я прошу, это должны быть фрагменты без имен и фамилий. На своем опыте знаю, что вырванная из контекста строка с фамилией может кого-то больно и незаслуженно ранить и уж наверняка поссорить меня с тем, с кем я, может быть, и не хотел бы обострять отношения. Например, твой отзыв о Прис-кине со ссылкой на меня в уже опубликованных дневниках привел к определенным осложнениям, а семья Прис-киных – очень опасная и коварная сила, которая в самый неожиданный момент может отыграться. Я живу в писательском доме, мне и так там живется неуютно и я не хотел бы повторения литгазетовского кошмара, тем более на моих плечах еще жена и взрослая дочь.

И последнее, раз уж у тебя возникла идея показать письмо публике, я как опытный человек, счел нужным для оживляжа добавить пару баек, которые ты от меня уже слышал в устном, так сказать, исполнении, но которые будут интересны общественности. Это три абзаца о Довлатове, Егоре Яковлеве и Юнне Мориц. Они идут подряд, и ты их легко найдешь.

Прошу учесть эти просьбы, я достаточно щепетилен в этих вопросах.

Пока, целую.


Андрей Мальгин

Николай Переяслов ЖИЗНЬ ЖУРНАЛОВ


Уже почти перестав ждать от наших литературных журналов каких-либо открытий (да и откуда им, честно говоря, взяться, если круг авторов в них практически годами не меняется и никто его, судя по всему, особенно расширять и не стремится?), я был в высшей степени рад познакомиться со стихами молодого сибирского поэта Виктора Гаврилова, подборка которого появилась в первом номере журнала «ЛИТЕРАТУРНЫЙ ОМСК» (гл. редактор Павел Брычков), выпущенного в декабре 2002 года к 40-летию Омской писательской организации. Для творчества молодых поэтов характерны, как правило, две крайности – одна из них заключается в слепом следовании за своими поэтическими предтечами и кумирами, что плодит собой бездну стихов «под Пастернака», «под Есенина», «под Бродского» и тому подобные версификаторские копии; другая же состоит в полном разрыве со всеми поэтическими традициями вообще, что ведет автора к изобретению уже давно изобретенных авангардистско-модернистских велосипедов и к уходу в чисто формальную новизну стиха. В творчестве же Виктора Гаврилова, как мне кажется, счастливым образом сошлись именно обе эти тенденции – то есть молодая дерзость формального поиска соединилась в его стихах с унаследованным от традиционной русской поэзии смысловым наполнением, что обеспечило его произведениям и внешнюю свежесть, и одновременно – содержательную глубину. Трудно пройти мимо таких строчек как: «В сене бессонниц не сыщешь иголки. / Тихая ночь. Мотылёчек огня. / Я выхожу на дорогу, и волки / О.Мандельштама глядят на меня».

Похоже, что первый номер «Литературного Омска» обещает впереди весьма интересные встречи, тем более, что помещённое при открытии номера исследование Валерия Хомякова о развитии омской литературы показывает, что к настоящему моменту здесь сложилась довольно сильная литературная школа. Очерк охватывает период от тридцатых годов XX века до наших дней и читается как культурологическая повесть, главным героем которой является сама Омская земля, несущая в себе способность пробуждать творческие силы в населяющих ее людях.

Весьма интересно работает последние годы и ростовский журнал «ДОН» (гл.редактор Виктор Петров), в №1-2 которого за 2003 год мне сильнее всего врезалась в память исследовательская работа Михаила Кононенко «Русская Атлантида», раскрывающая тайну того, кто такие на самом деле были «тороки», «берендеи», «половцы» и другие народы, населявшие территорию Древней Руси и ее «окрестности». «Половецкая Земля – это часть Земли Русской, половцы – часть русского народа, а половецкий язык – это русский язык».

Любопытен также перепечатанный «Доном» из парижского журнала «Возрождение» рассказ Петра Краснова «Таинственный часовой» (1926), представляющий собой жанр русской мистики. Близок к этому направлению и рассказ Ивана Евсеенко «О чем ее слёзы», написанный хоть и на совершенно ином материале, но тоже как бы слегка задевающий «потусторонние» грани бытия. Впрочем, Евсеенко практически всегда работал на тех участках литературы, которые так или иначе граничат с мистикой...

Однако сильнее всего запала мне в душу повесть Ивана Никульшина «Мать премьера», помещенная в самарском альманахе «РУССКОЕ ЭХО» (2003, выпуск 12), который издается усилиями молодого руководителя тамошней писательской организации Александра Громова. Сюжет ее довольно прост. В одном из сел Заварской губернии живет мать премьера РФ Дмитрия Спиридоновича Черногузова, прославившегося такими крылатыми выражениями как «Хотели как лучше, а получилось как всегда», «Если у вас чешутся руки, чешите там, где чешется» и им подобными. Узнав, что высокопоставленный земляк собирается приехать на денёчек домой, чтобы навестить своих мать и сестру, в село съезжаются представители областной и районной администраций, лелеющие надежду поправить за счет «неформальных» контактов с премьером свои финансовые дела. Из этого и разворачивается действо, которое автор определил как «буффонаду». Премьер приезжает в село, и в каждом, кто с ним встречается, проявляется его подлинная сущность: чиновники лебезят и заискивают, сестра режет в глаза правду об ограбленной не без его участия России, а мать... мать по-прежнему видит в нем только своего усталого сыночка Митеньку, которому не дают ни толком поесть, ни отдохнуть.

Художественный язык повести сочен и точен, она написана гротескно и в то же время очень правдиво. Однако сильнее, может быть, чем сказанная в ней правда о нашем времени, душу тревожит вопрос о том, почему такое сильное и в художественном, и в идейном плане произведение так и не смогло пробиться на страницы наших столичных патриотических журналов? Судя по тому, что это уже не первый подобный случай, его вряд ли можно отнести к случайностям. Даже высоко оцененный недавно читателями и критикой «Безымянный Зверь» Евгения Чебалина (кстати, тоже ведь из Самары автор, как и Никульшин!) и тот увидел свет лишь благодаря смелости редактора журнала «СЕВЕР» Станислава Панкратова, но почему-то не московских издателей. Спору нет, в столичных журналах тоже не лабуду печатают, я с удовольствием прочитал в третьем номере «НАШЕГО СОВРЕМЕННИКА» за этот год весьма оригинальный рассказ Роберта Балакшина «Русские сны», психологически точную прозу Алексея Шорохова, замечательно написанное и обжигающее своей актуальностью исследование Александра Казинцева «Симулякр, или Стекольное царство», вскрывающее причину американской агрессивности, а также материалы о Сталине, «Письмо другу-поэту в заморские края» Станислава Куняева и некоторые другие разделы журнала, но... Но говорить почему-то хочется о повести Ивана Никульшина.

Впрочем, каюсь,– кое-что я все-таки упомяну здесь и помимо «Матери премьера». Например, недавно появившийся в Нижнем Новгороде альманах «ВЕРТИКАЛЬ», редактируемый Валерием Сдобняковым. На первое место в нем вынесен рассказ Михаила Жаравина «Беда», перекликающийся с опубликованным в «Нашем современнике» рассказом Шорохова «Колыбельная тьма». Судя по тому, что и там и там героем является мальчик, а речь идет о трудностях становления маленького человечка в современном мире (и одновременно – о трудностях сохранения человечности самим этим миром), проблема эта действительно выходит сегодня на первое место. Да и как может быть иначе, если дети – это и есть тот самый народ, из которого завтра будет слагаться Россия?

Следующим в альманахе идет сам Валерий Сдобняков, представленный повестью «Сезон», рассказывающей о работе молодого героя в золотоартели и его возвращении домой по окончании сезона. И опять – перекличка с очень похожей повестью Ильи Кочергина «Потенциальный покупатель», напечатанной во втором номере журнала «ДРУЖБА НАРОДОВ» за этот год. Там тоже человек отрабатывает сезон в артели (правда, в охотничьей), а потом приезжает в Москву за карабином, а заодно – и за развлечениями, но... «Не тот это город, и полночь не та»,– как сказал когда-то поэт. Современная жизнь не очень-то охотно принимает назад тех, кто выпал из нее хотя бы на какое-то время и благодаря этому сохранил в себе такие отвергнутые новой эпохой качества, как романтизм, доверчивость и все другие, не просчитываемые на калькуляторе, человеческие чувства. Какие? Об этом напоминает опубликованный в «Вертикали» очерк священника Иоанна Наумовича «Путеводитель доброй жизни» (1901), который, в частности, учит нас не гнаться за скорым богатством и не страдать, если оно приходит не к нам, а к другим. «Помни,– говорит батюшка,– у Господа Бога больше остаётся, чем роздано: хватит у Него и на твою долю...»

Виктор Широков СТЫЛОЕ ВРЕМЯ


СТЫЛОЕ ВРЕМЯ


Время замерзло, как в стужу окно.

Дай, продышу в нем проталинку света,

чтобы вернулось далекое лето,

ожило, заблагоухало оно.

Переливается солнечный день,

сладостна ос золотистых осада,

сердце ликует, исчезла досада,

тень не наводится на плетень.

Стылое время отогревать

вряд ли достанет старанья, дыханья...

Нужно, чтоб тронулось все мирозданье,

ринулась чтобы несметная рать.

Кто я? Оратай с музейной сохой,

с хрупкой копеечной авторучкой...

Чем она связана с облаком, с тучкой?

Двину пером —

дождь пойдет проливной.

Все-таки время хочу отогреть,

глянуть яснее в глазок инфернальный;

край мой рябиновый, выдох опальный,

нам ли охальный смешок не стерпеть.

Вытерпеть сердцу немало пришлось,

злые вопросы, как осы, кружили;

все-таки выжили, все-таки жили,

и не сломалась заглавная ось.

Все-таки радость приходит в дома,

стало стекло и прозрачным, и чистым,

только бы вновь не ударил как выстрел

холод, и снова не стала б зима...


ТУСОВКА

Мне нравится тусовка там, где кафе «Турист». Забавная массовка: чем каждый не артист! Кругом пейзаж отличный. Вот каменный сарай. Эй, режиссер столичный, давай, скорей снимай. Остриженные девы, с косицей мужики. Смешные перепевы хиппующей тоски. Общаются здесь молча, лишь редко нервный жест покажет хватку волчью туземца здешних мест. Но инцидент исчерпан, и вновь как манекен стоит в протесте тщетном чудак-абориген. Ему не раз придется во сне и наяву из памяти колодца вылавливать Москву. Как будто Китеж сонный, затоплена она, и светится сквозь волны с рассвета до темна. Не воин, не оратай, тем родине служу, что, словно соглядатай, здесь иногда скольжу. И подмечаю зорко многажды раз на дню смешок, и оговорку, и просто болтовню, чтоб сохранились в слове и смех, и взгляд, и жест, и колыханье крови в дни бедствий и торжеств.


СТЫД

Я убиваю жизнь свою не только тем, что жру и пью; я убиваю тем, что сам давно не верю небесам и, устремив свой взор к земле, лежу во прахе и во мгле. Как, почему случился крах и стал себе я лютый враг? Неужто только потому, что вырос в мертвенном дому, что часто бит был ни за что, что словом не помог никто в те годы детские, хотя нуждалось бедное дитя и в ласке, и в людском тепле... Был бытом пригвожден к земле, а ведь любил читать, парил в мечтаньях, не жалея сил; почти не верил, мол, очнусь и попаду в другую Русь, где все довольны и добры... Лет тридцать с той прошло поры. Я машинально счастья жду, а пожинаю лишь беду. Все, что бы только ни алкал, при близком рассмотренье – кал. И даже в собственном дому, увы, не мил я никому. Конечно, я отец и муж, к тому ж тащу исправно гуж, порой бывает гонорар, но даже мой словесный дар едва ли радует семью, к тому же я все чаще пью, и каждый скотский мой приход воздействует наоборот, не жалость вызываю я, такая мерзкая свинья, а лишь усталость и печаль... Мне самому себя не жаль. Я слаб, бороться не хочу, готов я сдаться палачу, чтобы движением одним рассеяться вдруг в прах и дым. Я мало, в сущности, успел, я не был мудр и не был смел, и даже скромный гений свой не смог возвысить над землей. Таких, как я, хоть пруд пруди, нас ждет безвестность впереди, да сам я, впрочем, поутих и мало верю в то, что стих вдруг над землею прозвенит и имя вознесет в зенит. Не жду я пламенной любви... «Молчи, скрывайся, и таи...» – недаром обронил поэт подсказкой, как сквозь толщу лет пройти, оборонясь от зла... Мне эта мысль не помогла. Я слишком был всегда открыт, я дружбы ждал, но гнусный быт меня надежд моих лишил. И вот сейчас, почти без сил, я убиваю жизнь свою и мучу бедную семью. Что нужно мне? Наверно, час успеха, он бы точно спас и вновь вернул мои мечты на покоренье высоты... Конечно, я честолюбив; как часто, пораженье скрыв, без устали работал вновь, чтобы к трудам привлечь любовь. Но сколько можно головой прикладываться к мостовой, когда булыжник и торец твердят, мол, вовсе не творец! Но сколько можно, чтоб душа гнила в немилости, греша уже хотя бы тем одним, что я жесток к своим родным? Ведь эту твердь преодолеть сумеет, видимо, лишь смерть, и только смерть сулит полет к блаженству призрачных высот. Но грешен вновь, я жить хочу, я не скрываюсь, не молчу и счастлив, что жена и дочь не раз пытались мне помочь, и раны жалкие мои омыли волнами любви. Я ради них обязан жить, ходить в издательство, служить там и за совесть, и за страх, чтоб не остаться на бобах. Им без меня не совладать с жестокой жизнью, где им взять хотя бы тот же утлый скарб, что приволок, хоть сир и слаб. Скорблю, что духом не могу приникнуть к другу иль врагу, найти опору в церкви что ль, чтобы изгнать сиротства боль... Смешно, но я не знал отца и рос, без пастыря овца, пускай крещен и причащен, а все же в чем-то не прощен. Ведь я готов распасться в прах, и только давний детский страх напоминает, что грешно спешить в загробное кино. Печально, но понятье грех мне не привили, как на грех, и нет среди душевных вех ориентира, лишь успех. Так кто я, бедный атеист? Испачкан все же или чист? К чему иду, к чему приду? Неужто к Страшному Суду? Мне кажется, что Страшный Суд не только в том, что там спасут или убьют, а в том, что стыд как боль безмерная пронзит. Мне кажется, что я иду скорее к Страшному Стыду, где тело, словно волчья сыть, не сможет – брошено – остыть, пока душа, раскалена, не осознает, в чем вина. Не знаю, к худу иль к добру, в кулак я волю соберу, чтобы Учителю подстать таить, скрываться и молчать. Я не предам закон любви, но чувства лучшие свои похороню среди бумаг, чтоб их не знал ни друг, ни враг. Пускай найдут, когда умру, сейчас они не ко двору. Я твердо понял, что игра со словом не сулит добра. Что ж, лодырь, прожектер, игрок, берись за каторжный урок; смири не только плоть, но – дух, и, может, исцелишься вдруг. Нет выхода, есть только вход, и да спасет нас от невзгод рука, втолкнувшая сюда для обретения стыда.


ПЕТЕРБУРГСКАЯ ЭЛЕГИЯ

В Петербурге бывал очень редко, а все же копил впечатленья, оглохший от пушки, стреляющей в полдень... А спроси сам себя, что ты больше на свете любил: ночь ли белую, день ли, что горечью черной наполнен? Ты спешил и не мог отдышаться от бега трусцой, семенил по брусчатке диковинного терренкура, мог ли думать, что здесь, словно роза в глухой мезозой, расцветет небывало бобцоевская культура? Будет бабочка, к свету стремясь, биться о козырек маяка, будет мост разведенный сводиться рукопожатьем, а когда ты уедешь, то странное чувство – тоска вдруг подскажет, как женщины с ходу под поезд ложатся. Что ты вспомнишь потом: Эрмитаж или Русский музей, Невский в бликах витрин или строгий Васильевский остров? Ты здесь шел наугад, ты не предал старинных друзей, много новых обрел, а ведь в возрасте это непросто. Возвращайся сюда, не жалея ни денег, ни сил, ты же бросил, прощаясь, монетку в балтийские волны, только все же ответь, что ты больше на свете любил: ночь ли белую, день ли, что горечью черной наполнен?


***

О, Боже, мне прости витийство!

Молю: спаси и сохрани...

Душе грозит самоубийство -

бесцельно прожигаю дни.

Не мыслю, только существую,

в погоне жалкой за куском...

Но как я выбрал жизнь такую,

страстями высшими влеком?

Как незаметно спился, сбился

на стоптанную колею,

и каплей в лужу тихо влился,

забыв назначенность свою?..

Но есть, есть пламя под золою,

рука усталая тверда,

я верю, что отрину злое,

и вспыхнет новая звезда.


ПРАВИЛО ТОЙНБИ


Что рассуждать о подлинном и мнимом,

я вряд ли с ходу истину найду;

в раю мечи шлифуют серафимы

и серу черти лихо жгут в аду.

Движение предполагает тормоз,

на вызов полагается ответ,

и как любовники в пресытившихся позах

переплетаются всевечно тьма и свет.

Остолбенев в божественном наитье,

сквозь время слышу

приглушенный плач;

есть правило в общественном развитье:

завоевателю наследует палач.


ОДА НА СОВЕСТЬ


До чего скрипучие полы, расскрипелись пьяно половицы. Да уж, не продать из-под полы, сбрасывая лихо рукавицы, совесть. Незаметно. Воровски. Упиваясь собственным всезнайством. Чтобы позже, мучась от тоски, распроститься с нажитым хозяйством. С нажитым богатством. Ничего человек не унесет с собою. Одного себя лишь, одного. Почему же все берет он с бою? Почему не думает о том, что он наг приходит, наг уходит, вечно скарбом набивает дом и скорбит при нищенском доходе? Но занозы совести остры, не спасут любые рукавицы. Ни рубанки и ни топоры гладко не затешут половицы. Не утешат, не утишут зуд совести, мук нравственных, коллизий вечных и от судей не спасут ни при соц., ни при капитализме.



ЗЕРНО


Не знаю, что станет со мною,

но знаю зато, что сполна

шумит и зерно просяное,

и малый кусочек зерна.

Зенон, Диоген, Авиценна

открыли мне правду одну,

что каждая жизнь драгоценна

и каждый подобен зерну.

Пусть эхо промчавшейся жизни

потомкам хоть звук донесет

лю

бови сыновней к отчизне

и радости взятых высот.

Струятся бесценные зерна

и времечко мелет муку,

чтоб каждый прожил не позорно,

а дело свершил на веку.


***


Ветреная изморозь акаций, желтые султанчики мимоз не дают свободно прикасаться, но вприглядку радуют до слез. Вербы нежно-бархатные почки, грубая кириллица берез ранней смерти не дают отсрочки, только душу радуют до слез. Милая забитая отчизна, шел к тебе я по колено в грязь, ты меня встречала укоризной и по роже била, осердясь. Все равно люблю твои наветы и советы глупые люблю, песни те, что петы-перепеты все равно без устали пою. В тесноте да все же не в обиде, в нищете да все-таки в чести мы с тобой еще увидим виды, выберемся, Господи прости.


СОБАЧИЙ СОНЕТ


Я навестил поэта... Он – добряк,

хотя порою рифмовать на учит...

Несметное количество собак

и кажется порой – собак летучих...

Несметное количество костей,

сравнимых только с книгами —

в нирване.

Несметное количество гостей,

ночующих – с ногами – на диване.

А кто же я? Неведомый фантом,

с хозяином в случайном совпаденье

фамилий (по жене), еще – крестом

судьбы, попавшей к Фебу во владенье,

а в результате – вдруг – за томом том:

Китс, Киплинг, Йейтс —

любви немые звенья.


ИЗ ДЖОНА КИТСА


Глаз хризопраз, и лес волос, и шея

Фарфоровая, и тепло руки —

Единство их рассудку во

преки

Тебя моложе делает, нежнее.

О, небеса! Какой здесь вид! Шалею.

Нельзя не восхититься, до тоски

Нельзя не озвереть – две-три строки

Я подарить потом тебе сумею.

Но как же ненасытен я с тобой:

Твоей улыбке не страшна остуда —

Знак острого ума, любви святой;

Мне не страшны любые пересуды,

Мой слух распахнут настежь, Боже мой,

Твой голос я ловлю: ах, что за чудо!


НАПИСАННЫЕ В ПАНДАН КИТСУ


1


Вновь бабье лето, и закатный луч

зазывно золотит дерев верхушки,

и я чешу проплешины макушки

и думаю, что я еще могуч,

поскольку навестил Кастальский ключ,

читал, переводил стишок о мушке,

попавшей в чай, но спасшейся

из кружки...

А, впрочем, я, мой друг, не так

везуч.

Не платят денег мне который год,

я позабыл и думать о зарплате,

в стране – то гололед, то недород,

а то – переворот; какой палате

ни заседать – все окромя острот

не услыхать о суке-демократе.


2


Еще вчера я говорил с тобой

о Блоке, о Горации, о Боге;

так были мысли плоски и убоги

и перла серость, точно на убой.

Наверно, так назначено судьбой:

и наши встречи на ночной дороге,

и темы разговоров, чтоб в итоге

нас после смерти осуждал любой.

Мол, недотепы, что с убогих взять,

толкуют то, чего не понимают.

Другое дело – подлинная знать,

элита (как сегодня называют).

Браток, ты понапрасну сил не трать.

Ты прав, хотя за это убивают.


3


Ночная лампа далеко видна

и на нее летит любая нечисть,

а если из итога пламя вычесть,

то ни покрышки не сыскать, ни дна.

Тут логика простая не годна,

за что светильнику такая почесть?

Что ж, и уроду достается певчесть,

а мне – моя великая страна.

Вот и сижу за письменным столом,

забывшись в стихотворческом азарте,

мой кабинет, странноприимный дом,

шатается, словно бегун на старте,

и вы его отыщете с трудом,

но дайте время – нанесут на карте.


СЕЗОННОЕ

Опять столицу промывает дождь, отвратно на душе, и небо серо, похмельная снедает тело дрожь, азарт упал до нижнего предела. Я скис, как пожилое молоко. Одряб, как яблоко, оббитое о землю. И мысли об искусстве далеко да я им, собственно, почти не внемлю. Мне только б продержаться пару дней, вдруг среди туч покажется светило; пусть будет голодней и холодней, но только б вдохновенье накатило. Я простоквашу чувств хочу отжать и спрессовать хотя б таблетку сыра... Опять непредсказуема, как блядь, погода, и в ботинках тоже сыро. Вот так всегда. Великая страна найти не может в гражданах опоры. И на Кавказе вялая война, и на Балканах клацают затворы. Писатель Эдичка, влюбленный в автомат, стреляет по врагам, как будто в тире; его коллега, «маленький де Сад», с досады стены пачкает в сортире. Мой тезка, он, конечно, преуспел и многое переиздал с избытком, но будет на него прострел – пострел ужо поплачет и походит жидко. Однообразно с осенью, как раз, чтобы в столетье эдак XXIII-м его переиздали в сотый раз и не читали даже в школе дети. Мой ритм напомнил про виолончель, гудящую, как ель, и то – как скрипки навроде птиц за тридевять земель спешат, от канифоли знойной липки. Прибавил дождь, но все-таки как встарь неподалеку женщина смеялась, и в кожу также вкраплен был янтарь... Когда б внутри погода не сменялась, тогда была бы точно благодать и солнечно любое время года, а я б не напивался вдругорядь, страшась неотвратимого исхода.


АПОЛОГИЯ

Господа, если каждая божья шваль любит и себя возомнить пытается, значит, партия сыграна, дело – швах, и гарема стражникам отрубаются причиндалы. Впрочем, болезным, им петь и плакать, и рвота не возбраняется, если вдруг топор оказался тупым или железобетонными яйца. Я прополз, прошел и проехал одну шестую часть невесть кем надутого шарика, плыл по лужам и чуть не пошел ко дну от присосавшегося ночью комарика. Всех нас не милует комариная любовь, от комарья, как от ворья, нет продыху. Я разбил в кровь левую бровь во время якобы летнего отдыха. Ранним утром нечесаный, злой, пытаюсь плевать со своего балкона, ан нет слюны... Боже мой, полон рот какого-то поролона. В номере нет никакой воды. Электричества нет. Мол, не обессудьте, если хотите заслужить «Труды и дни» хотя бы после смерти – живите как люди обычные, то есть цивилизационных благ не вкушайте и так вкусили изрядно меду и алкайте почаще не дворец, а – барак. Жабрами хлебайте природу. Что ж, согласен, ведь время мое началось до гибели последнего фараона, и коммунистическое воронье не валило на него издержки вранья и трона не раскачивало... Шла как корабль страна в светлое будущее, которое оказалось темным. Век кончается, хочешь не хочешь – страда, а урожай не случился... Заменим терном сорго, пшеницу, рис, овес, ячмень, впрочем, скорее заменим венцом терновым или колючей проволокой, чтобы новый день нового тысячелетия был хоть капельку новым. Капелькой новой крови пророка иль хотя бы историка – для пресловутой справки и точки отсчета, иначе прошлая гниль уцелеет в дем. переплавке. Век дембельнул. Чего с него взять – дебил! Вот и добился и ускользнул от казни. Длился, тянулся, мучился и давил, в свою очередь муча того, кто душой отказник. Кто с рождения узник, знать, мазохист, даром, что едва ли читал Мазоха... Неужели новый путь столь же тернист и пятниста эпоха? Леопарды выбиты, но зато в пандан чучелам маршируют униформисты. Сколько раз я складывал чемодан, но не решался пересадиться... И так садисты ручки свои приложили к моей судьбе выспреннего и столь наивного человека, думающего искренне, что в себе сохранил идеалы века. Рано сегодня проснулся мужик-сова. Хлопаю веками, силясь понять спросонья собственные, идущие горлом слова, чтобы в конце концов спрессован в плотный куплет, в букет неувядших фраз не полевых, а скорее – с речных откосов, бился цветной огонь и уже не гас от всевозможных ветров-вопросов. Кто задает их? Сами себе иль Бог на пути к самому себе, абсолюта ожидая в чехарде любых дорог в виде точки или салюта, что всего лишь взрыв точки и точек разлет... Я по-прежнему люблю твои брови разлетом. Господа, почему никто не поет? Надо петь и выпить перед улетом в новый день. Он заждался, когда же старт. Он исполнен, если не надежды, то хотя бы азарта. Среди всех географических карт я предпочитаю рассматривать гадальные карты. Дайте, дайте мне колоду Таро! Отыщу свое созвездие Зодиака. Мне плевать, что предсказание старо. Я каждый миг неодинаков. Господа, если каждая божья шваль так себя любит, а не в себе Бога, значит, все повторится, как встарь будем жить плоско и убого. Партия сыграна. Новые партии вряд ли сумеют быть столь многолюдными. Век начинается. Тысячелетие. Совершим же обряд крещения и склонимся над лютнями. Музыки, больше музыки! Голый звук был до слов, как сказал якобы всезнающий Рабинович. А что было до крестных мук не знает ни раввин, ни поп, ни попович. Радуги, больше радуги! Небесных стропил под новую крышу старого мирозданья. Своим отъездом из страны я бы лучше скрепил подлинность и силу своего признанья. Отечеству. Уехать бы из страны, а я всего навсего из дома творчества перевожу себе в квартиру запасные штаны и записанные наспех пророчества. Не случилось. Испугался. Уже не суметь жизнь переписать заново. Что ж, еще остается смерть вроде экзамена. Еще остается рулетка. Она как и положено чисто русская. Непредсказуемая как моя страна, где традиционна лишь водка с закускою в виде занюханного рукава. Надеюсь, что это еще далекое будущее. Что предъявлю Богу? Слова, слова, слова. Надеюсь, не самое худшее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю