Текст книги "Газета День Литературы # 85 (2004 9)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
В разряд «чужаков» у В.Розанова попадает и русская интеллигенция, которая стоит в одном ряду с «юркими жидками», создающими общественное мнение в столицах, управляющими издательским процессом и являющимися «соглядатаями» при шабесгоях. Так, рассуждая о том, почему писатели, типа Одоевского, забыты, а читаются, пропагандируются Цебрикова, Вербицкая, Бокль, Розанов замечает: «Это все русские приват-доценты наделали да библиографы вроде Горнфельда и Рубакина». Он обвиняет их в том, что переменился образ русского человека, что «профессоришки» и «учёные жиды» воспитывают ненависть к России и русским, воспитывают нигилистов, революционеров и прочих обезбоженных уродов.
Как последнюю, крайнюю меру спасения России В.Розанов 1 июля 1915 года предлагает следующую: «Пока не передавят интеллигенцию – России нельзя жить. Её надо просто передавить. Убить» Когда же двухэтапная катастрофа произошла, Василий Васильевич в 1918 году в статье «С вершины тысячелетней пирамиды» назвал интеллигенцию главным виновником гибели русского царства. В конце концов интеллигенция выполнила ту роль, которая ей отводилась по сценарию «исторического еврейства», сформулированному ещё в «Мимолётном»: "Передушить русских русскими же «руками».
Принципиально иначе характеризует интеллигенцию В.Кожинов. В статье «Между государством и народом» он утверждает, что политический подход в данном случае наиболее уместен, ибо интеллигенция являет собой средоточие, концентрированное выражение политики. Интеллигенция, по Кожинову, – «посредница» между государством и народом", и наиболее объективно о ней судили Ап.Григорьев и В.Розанов. Характеризуя взгляды последнего, Вадим Валерианович делает это неточно, по сути, приписывая свои воззрения мыслителю.
Думается, В.Розанов выступал не только и столько против идеологической монополии В.Белинского и Н.Добролюбова, как утверждает В.Кожинов. К тому же двух высказываний Василия Васильевича для иллюстрации его взглядов по данному вопросу недостаточно, ибо взгляды эти претерпели принципиальные изменения в «поздний» период творчества.
Долгое время В.Розанов не мог преодолеть комплекс Белинского. Он, как и позже В.Кожинов, создал свой миф о «первой русской критике», приписывал Белинскому то, чего у него не было или, если и было, то не в такой степени, либо в ином качестве. Например, в статье «Три момента в развитии русской критики» первый определяется как эстетический и целиком связывается с именем Белинского, дятельность которого оценивается преимущественно положительно, в сущности так: "С величайшей чуткостью к красоте, какой обладал Белинский, с чуткостью к ней именно в единичном, индивидуальном, быть может, нераздельна некоторая слабость в теоретических обобщениях – и это было причиной, почему до конца жизни он не установил никакого общего мерила для прекрасного ... ".
Трудно согласиться с такой оценкой Белинского, ибо его вклад – отнюдь не положительный – в развитие русской критике состоял в том, что он заложил основы вульгарно-социологического подхода к литературе. Напомним, что Белинский оценивает человека, образы «Евгения Онегина» и любые персонажи вообще, исходя из следующего теоретического постулата: «Зло скрывается не в человеке, но в обществе...» Отсюда и то, что критик лишает личность качеств субъекта – творца себя, общества, истории. Отсюда и те многочисленные нелепости, мимо которых проходит В. Розанов. Поясним сказанное на примере. В статье «Сочинения Александра Пушкина» В.Белинсий называет Татьяну Ларину «нравственным эмбрионом» за её женскую добродетель, за её верность мужу, что вызвало возмущение и точную оценку Достоевского: «Это она-то эмбрион, это после письма-то её к Онегину! ... Пусть она вышла за него с отчаяния, но теперь он её муж, и измена её покроет его позором, стыдом и убьёт его. А разве может человек основать свое счастье на несчастье другого?»
В суждениях Белинского о Татьяне Лариной нет ничего случайно-наносного, они – проекция вполне общих представлений о прекрасном – женском и человеческом. «Мерило» этих представлений, вопреки утверждению В.Розанова, у Белинского, конечно, было. В подтверждение и в продолжение темы «нравственного эмбриона» приведем ряд высказываний, не требующих комментариев: «Лучшее, что есть в жизни, – это пир во время чумы и террор, ибо в них есть упоение, и самое отчаяние, самая скорбь похожи на оргию, где гроб и обезглавленный труп – не более, как орнаменты торжественной залы»; «А брак – что это такое? Это установление антропофанов, людоедов, патагонов и тоттентотов, оправданное религиею и гегелевскою философиею. Я должен всю жизнь любить одну женщину, тогда как я не могу любить её больше году». Свой идеал В. Белинский находит во Франции, где «брак есть договор, скрепленный судебным местом, а не церковью; там с любовницами живут как с женами, и общество уважает любовницу наравне с женами. Великий народ!»
В.Розанов не раз характеризовал семью, брак как духовное, религиозное единение, растворение, самопожертвование мужчины и женщины. Лицом же, главным критерием состоятельности женщины являются дети. Через семью и детей В.Розанов пытался понять жизнь – и свою, и Пушкина, и литературных персонажей. Так, отталкиваясь от известной сцены из «Евгения Онегина», он заявляет: « ... когда идет жена, – и я спрашиваю: а где же дети?». При верном – общетеоретическом – посыле В.Розанов явно не понял замысла А.Пушкина: бездетная Татьяна, не изменяющая мужу, это вдвойне порядочная женщина, жена.
Когда Василий Васильевич оценивает Белинского на фоне Добролюбова, Писарева, Чернышевского, Герцена (которых он не жалует и называет преимущественно «негодяями», «палачами», «мазуриками», «политическими пустозвонами» и т.д.), мыслитель отмечает и невыдуманные достоинства и заслуги критика. Когда Розанов сравнивает Белинского с серьезными авторами, то картина меняется и критик занимает подобающее ему – скромное – место: «в сравнении с этой всеобщей мыслью (мыслью Н.Страхова.– Ю.П.) всё, написанное Белинским, мне показалось незначительным, бледным».
К тому же, высокие оценки Белинскому, которые давал неоднократно «ранний» и «средний» В. Розанов, в статье 1914 года «Белинский и Достоевский» перечёркиваются одной фразой: «При необыкновенной живости, при кажущейся (курсив мой.– Ю.П.) почти гениальности Белинский был несколько туп...». Далее следует исключительно точная характеристика «неистового Виссариона». Сравнивая критика с Достоевским, В. Розанов называет его неполно-природным человеком и поясняет, ссылаясь на Дарвина, «ублюдок», «неправильно рождённый человек». И как одно из следствий – отсутствие у Белинского способности созидать, строить из себя, «нищенство» духа, придающее русским идейным скитаниям «что-то дьявольское».
Василий Васильевич, определявший культуру и характеризовавший человека через «культы»: семьи, дома, народа, Родины, Бога,– с этих позиций оценивает и Белинского. Он, один из родоначальников интеллигентской семьи-содружества без традиционного быта, семьи, дома. Отсюда «полное непонимание Белинским народной, простонародной жизни, деревенской жизни, сельской жизни». К сожалению, эти и подобные им оценки В.Розанов не иллюстрирует статьями критика. Когда такая работа будет проделана, тогда мы получим реальное представление об уровне и качестве «классических творений» Белинского.
Василий Васильевич, лишь в конце жизни освободившийся из-под «гнёта» «неистового Виссариона», говорит в данной статье то, о чём откровенно признавался сам критик в письмах к друзьям-западникам и что наглядно проявилось в его работах. Через социализм Белинского транслируется его антинародные, антинациональные, космополитические чувства и представления. Наиболее же жёстко «существо» Белинского определяется в следующих словах: «Совершенное отсутствие в нём чувства России, отсутствие, чувства русской истории». И как своеобразный итог размышлений Розанова о Белинском – фраза из статьи 1918 года: "Прополз как клоп по литературе, кого-то покусал обличительно ... "
В. Кожинов, как и некоторые другие «правые», начавшие в 60-е —70-е годы трудную, опасную и необходимую работу по освобождению русского сознания от догм Белинского, Добролюбова, Писарева и других «левых» авторов, к сожалению, не прошёл этот путь до конца. Отсюда такой взгляд Вадима Валериановича на Белинского, Добролюбова в статье 1998 года. Естественно, мы не можем согласиться и со следующим утверждением В.Кожинова об интеллигенции: «Розанов ясно сознавал её необходимую – и в конечном счёте, великую роль в этом бытии». Сошлёмся лишь на статью «С вершины тысячелетней пирамиды», в которой автор оценивает роль большей части интеллигенции, «левой» интеллигенции как «великое историческое предательство». И в этом В.Розанов был прав.
В различных футурологических прогнозах В.Розанова России отводится роль жертвы. В первом варианте – быть «остовом», объеденным евреями, всеми покинутым и никому не нужным. А русским остаётся любить этот остов и плакать над ним.
Второй вариант очень напоминает день сегодняшний: «Везде банки, биржи. Заключаются коммерческие сделки ... . Это жидовство развилось поверх христианства ... . Тогда уже русских не будут пускать в гимназии, „потому что они отстают и не успевают“ (северная нация)». В этом варианте В. Розанов уповает на еврея-гимназиста, поражённого красотой православия, тайно крестившегося, прозревшего: «Кто мы? Что мы? Здесь была Русь и именовалась „Святою“: а мы пришли, съели её и установили Ресторан. С музыкой и девицами». Через смерть этого еврея, убитого своими соплеменниками, через смерть ему подобных, через большую кровь прозревают и другие: «В самом деле. ЗАЧЕМ ЭТО, и ресторан, и биржа, и банк?»
Что будет дальше – В.Розанов не сообщает.
В.Кожинов никак не откликнулся на прогнозы мыслителя, хотя, допуская подобное развитие событий, он не только верил в Россию, но и делал всё возможное для того, чтобы такие прогнозы не сбылись, несмотря на все очевидные признаки наступающего конца... Об этой героической, подвижнической деятельности В.Кожинова, о его богатейшем научном и писательском наследии сказано справедливо и много Ст.Куняевым, С.Кара-Мурзой, С.Небольсиным, Л.Бородиным, В.Лихоносовым и другими достойными русскими. О писаниях, типа сорокинского, не хочется говорить из-за их облыжной абсурдности, из-за того чувства, которое образно передал В.Розанов: «Потёрся об еврея – загадился»[. В данных заметках лишь хотелось обратить внимание на некоторые спорные моменты в огромном, многогранном наследии одного из выдающихся национальных мыслителей XX века.
Олег Тюлькин СВЯТОЕ МРАЧНОЕ ЧУДОВИЩЕ (Рахметов: к революции через Апокалипсис)
«Особенный человек», «соль соли», «двигатель двигателей». Такие характеристики дал Чернышевский своему герою, одной из самых загадочных фигур всей русской литературы, и кочевали они полторы сотни лет по литературоведческим статьям, научным монографиям и школьным сочинениям. Несмотря на это, Рахметов был и остается персоной «нон грата». Для обывателя такой литературный герой – хуже монстра, советский официоз умудрился отыскать в его взглядах и привычках «мелкобуржуазные» черты, а для современных реалий Рахметов – квинтэссенция очень опасного экстремиста, этакий коктейль из мифов об Усаме Бен Ладене и Эдуарде Лимонове. Вечно гонимый странник, подлинный «сэлф-мэйд-мейкер», человек, беспощадный к собственной персоне и посвятивший себя служению абстрактной Идее, опасен во все времена и при любом политическом режиме.
Но вот, кстати, по поводу идей Николай Гаврилович, как истинный подпольщик, почему-то и промолчал. Рахметов не сидит на месте, постоянно передвигается – даже не в пространстве романа, а за его пределами, и, единственное, что нам удается разузнать, решает «чужие, капитальные» дела. Что за дела? Вряд ли речь шла об одной только благотворительности и содержании за счет личных средств нескольких талантливых студентов из провинции.
Между тем, уже первый эпизод, в котором читатель романа «Что делать?» обнаружит реального Рахметова, а не досужие разговоры о нем, наталкивает на определенные размышления. Помните, чем занимался «особенный человек», оказавшись в квартире Веры Павловны? Правильно, читал. И не что-нибудь, а ньютоновские «Замечания о пророчествах Даниила и Апокалипсисе святого Иоанна». Сегодня мало кому известно, что Исаак Ньютон, который, в сущности, является одним из основателей современного позитивизма, был глубоким и интересным мистиком, а помимо трех законов механики, оставил потомкам оригинальнейшие комментарии алхимических и герметических книг средневековья.
«Ньютон писал этот комментарий в старости, когда был наполовину в здравом уме, наполовину помешан, – рассуждает Рахметов. – Классический источник по вопросу смешения разума с безумием». Но ведь неспроста брутальнейший материалист Рахметов стал читать эту книгу, которую, по язвительному замечанию Чернышевского, «в последние лет сто не открывал никто, кроме корректоров». «Читать ее было то же самое, – ерничает Николай Гаврилович, – что есть песок или опилки. Но ему (Рахметову.– О.Т.) было вкусно». Если учесть, что роман «Что делать?», – чистой воды конспирологическое чтение, логично предположить, что его автор, узник Петропавловской крепости, «подмигнул» передовому юношеству: читайте, дескать, мистика Ньютона и вам откроется подлинное знание!
И это неспроста, ведь 60-е годы XIX века любопытны не только делом Чернышевского или отменой крепостного права, но и громкими, скандальными судебными процессами над бесчисленными «согласиями» русского катакомбного христианства. «Низовая» религиозность, крестьянские «Христы» и «Богоматери», леденящие кровь сведения о сектантах сразу попадают в центр пристального внимания радикальной столичной интеллигенции. Речь, по большей части, об эсхатологических народных движениях, чью идеологию можно примерно выразить в следующей формуле: в акте Апокалипсиса, по-русски – Светопреставления, мир будет полностью изменен, а страдания прошлых поколений и самого размышляющего субъекта обретут, наконец-то, смысл.
Здесь-то рафинированные интеллектуалы, еще очень несмело мечтающие о революции, поняли: вот оно! Ведь мир апокалиптических мечтаний так близок миру социального протеста, а разница между Апокалипсисом и революцией – всего-то в субъекте действия! Божественном в первом случае, человеческом во втором, – но не в объекте и не в способе.
«Откровение святого Иоанна», его бесчисленные толкования, теория и практика эсхатологических сект моментально превратились в «модную фишку». Поэтому чтение Рахметовым «полубезумного» Ньютона неслучайно, ведь он, как несложно догадаться, – в числе самых передовых и «продвинутых» героев своего времени. А избранный им образ жизни и поведения, поневоле наталкивает на мысль, – не собирался ли Рахметов основать собственное апокалиптическое движение, стать его Предводителем, Христом, Гуру – и уже оттуда, из подпольных молельных изб, хлыстовских и скопческих «кораблей» двинуться на завоевание мира?
Если внимательно присмотреться к фигуре «особенного человека», то можно найти много общих черт с образом черного монаха-затворника. Пост, воздержание и аскеза – вот рахметовское триединство. Пост, правда, своеобразный – говядина и черный хлеб, но ведь во всем остальном Рахметов себя жестко ограничил, и, как трогательно заметил Чернышевский, даже «сардинок не ел». Зато к этому «остальному» – не придерешься: «Я не пью ни капли вина. Я не прикасаюсь к женщине. Я не должен любить. Я – мрачное чудовище». Жилище – комната в дешевом квартале, ложе – даже не свернутый вдвое войлок, одежда – самая бедная. Единственная слабость – курил сигары. Но... «Ведь и я тоже не отвлеченная идея, а человек, которому хотелось бы жить, – скорее сетует, нежели жалуется Рахметов и тут же, словно спохватившись, добавляет. – Ну, да это ничего, пройдет».
Преодолеть в себе человека, выдавить по капле все его слабости, похоть, прихоти – вот к чему стремился этот «особенный двигатель двигателей». Зачем? Ответ однозначен, – чтобы стать Богом.
Самый яркий, страшный и завораживающий эпизод рахметовской легенды – ночь, проведенная на гвоздях. «Спина и бока всего белья Рахметова были облиты кровью, под кроватью была кровь, войлок, на котором он спал, также в крови; в войлоке были натыканы сотни мелких гвоздей шляпками с-исподи, остриями вверх». «Проба. Нужно. Вижу, могу» – лаконично пояснил этот гений самоистязания.
К чему готовил себя Рахметов? Не удивлюсь, если к запредельной практике оскопления. Чтобы после, быстро завоевав авторитет среди скопческого подполья, сподвигнуть на восстание лучших его представителей. Революционно настроенная интеллигенция середины позапрошлого века видела единственной движущей силой социальных бурь только этих христианских экстремистов из простонародья, и никого больше.
Пройдет время – всего-то полсотни лет, и появятся другие. Но это уже совсем иная история и начнет ее Павел Власов из горьковской «Матери». Фигура менее завораживающая, лишенная загадки и примитивная, как каменный топор...
Олег ТЮЛЬКИН
Игорь Штокман О, МАРТ-АПРЕЛЬ, КАКИЕ СЛЕЗЫ...
Памяти Надежды МАТВЕЕВОЙ
«…Все увядоша, яко трава, все потребишося...»
(Иоанн Дамаскин)
Всю эту весну, весь слякотный, хмарный и тоскливый март-апрель Плужникову снились тяжелые сны. От них болело, мучилось сердце, и Плужников плакал тогда во сне, не в силах сдержаться – по утрам мокра была подушка…
Первым приснился Петрович. С ним Плужников вместе работал когда-то в редакции одного журнала. Петрович был там на особом положении – главный держал его для таких целей и случаев, когда все остальные были бессильны.
Он мог, например, в считанные дни пробить и поставить в кабинет главного «вертушку» для особых и сугубо конфиденциальных звонков. Мог быстро разблокировать, поставив всех на уши, заартачившуюся таможню – журнал печатался «за бугром», и тираж везли оттуда. Мог согласовать и завизировать важную бумагу, найдя вход в любые кабинеты и ведомства... Да и мало ли на что был способен еще Петрович – возможности его часто казались Плужникову неограниченными, неисчерпаемыми. Главный говорил просто: «Этот человек может все!» и ценил за это, прощал многое.
Биография у Петровича была фантастическая: институт военных переводчиков (помимо немецкого и английского, он знал еще арабский), контакты с ГРУ, работа дипломатом в Германии, Эмиратах, Италии... Он даже был какое-то время, недолгое, правда, мужем итальянской кинозвезды, волоокой Сильваны Помпанини. Кто видел «Утраченные грезы» (в итальянском прокате – «Дайте мужа Анне Закео»), понимает, о ком идет речь.
Петрович об этом браке, обо всей этой истории, способной на иного бросить во всю жизнь негаснущий, немеркнущий свет (счастливец потом только бы об этом и рассказывал, надоел бы всем хуже горькой редьки), говорил скупо и скромно. Да, дескать, был и такой случай, такой вот зигзаг в моей жизни, что ж тут такого...
Он вообще на поверку всегда оказывался сдержан, хотя поговорить, вспомнить богатое свое прошлое в тесной мужской компании за бутылкой (и не одной!) любил. Рассказывал много, щедро, но Плужников потом всегда, на другой уж день, вспоминая монологи Петровича, вдруг понимал отчетливо, яснее ясного: сказано много, а по сути, по сердцевине,– почти и ничего. Как-то хитро оплеталась эта сердцевина завесой ассоциаций, иллюстраций и примеров «к случаю», уходила, словно в песок, скрывалась и таилась. Ремесло и выучка разведчика, что ли, сказывались… Плужников понял это однажды раз и навсегда, но слушать Петровича все равно любил, получал истинное наслаждение.
Что-то тартаренское, когда фантазия и воображение рассказчика летят вольно, без узды, было в них и подкупало, завораживало. Но и тартаренское оказалось сомнительным – однажды некто, хорошо знающий Петровича, сказал Плужникову:
– Ты имей в виду: он никогда не врет... Правда (тут говоривший выдержал многозначительную паузу и хмыкнул), и главного не скажет, сколько бы ни выпил!
А выпить Петрович любил, делал это с удовольствием и умеючи...
Он мог отпить, как сам говаривал, много, но меру всегда знал, мог вовремя остановиться и вдруг, как-то совершенно незаметно и вкрадчиво, тихо покинуть компанию. Качество, среди русских людей редкое, ибо все мы, дорвавшись до гульбища, до вольного и лихо бесшабашного: мужского питейного праздника, себя как правило уж и не помним, плохо контролируем, отчего всегда бывает потом много стыда и самых разнообразных, не перечесть, неприятностей.
Был Петрович очень общителен, скор и лих на знакомства, но вместе с тем избирателен в них – подлинно близких людей было у него, похоже, немного. Плужников в их число вошел – так пожелал сам Петрович, сделавший первый шаг в их сближении... Почему-то он выделил для себя Плужникова, хотя жизнь, биографии были у них совершенно разными, да и годами Петрович был куда старше – ему тогда уже подкатывало к семидесяти.
Но возраста этого ему никто никогда не давал – предмет вечной и откровенной гордости Петровича! Да и дать было немыслимо, невозможно – настолько Петрович был прям, по-юношески строен, подтянут и моложав. Всё это умело подчеркивалось костюмами с иголочки, белейшими, всегда свежими рубашками, сногсшибательными галстуками, какими-то умопомрачительными замшевыми куртками, шляпами, лихо и умело замятыми... Большим щеголем и франтом был Петрович, и это ему по-настоящему, без пошлого шика, шло – нечасто такое бывает!
Словом, Петрович был всяко, и внутренне и внешне, эффектен, блестящ... Но самое главное – он был вдобавок светел душой, внутренней сутью своей.
Она была хороша у него как-то по-молодому: чистая, щедрая и очень отзывчивая. Скольким сделал он доброе дело, скольким помог, используя свои разнообразные связи и. знакомства – не счесть! Он и Плужникова как-то раз вытаскивал из неприятной, нежданно свалившейся вдруг ситуации, и с той поры они сошлись еще теснее.
Петрович шел по жизни как по празднику, как по вечно цветущему лугу шел, и казалось, что всё у него и впрямь гладко и хорошо.
Но, как узнал вдруг Плужников, это было не так...
Однажды Петрович летом, когда в редакции почти никого и не было, главный тоже отсутствовал с утра, предложил Плужникову махнуть посередине рабочего дня к нему на дачу, в Серебряный Бор...
День был хорош – весь какой-то яркий, светящийся, пронизанный сиянием высокого, бездонного неба и блеском солнца... Они дошли до участка, тот оказался просторен, широк – дача была на три семьи, с отдельным для каждой входом. Петрович обитал наверху, в мезонине, внизу у него была только кухня.
Они поднялись по скрипучей лестнице наверх, и Плужников, едва войдя в комнату, большую, со скошенным мансардным потолком, обшитым вагонкой, сразу же почувствовал, как хорошо и покойно здесь. Москва с ее шумом, толкотней и суетой будто далеко где-то осталась, отдалилась... Этот дом, эта мансарда были как оазис в ней, как покой и отдохновение. Большое окно было широко распахнуто, совсем рядом колыхались лениво ветви старых берез, и по белой скатерти стола, стоящего вплотную к окну, перемещались, скользили неспешно легкие тени.
Петрович всё подготовил, всё сделал сам. Плужников только молодую картошку поскоблил. Они поставили ее варить и пошли пока искупаться – Петрович сказал, что это рядом, близко совсем. Он прямо от дока пошел в плавках, и Плужников, идя чуть сзади, снова, в который уж раз залюбовался статью, фигурой Петровича, подтянутой, по-юношески стройной. Особенно поразили Плужникова ноги, совсем молодые, без варикозных узлов и выступающих вен... В его-то возрасте!
Они поплавали неспешно, всласть в теплой и ласковой воде, вернулись на дачу, сели за стол. Им хорошо было вдвоем, и они оба это чувствовали... Петрович весь светился от гордости за свое летнее жилье, подробно рассказывал, как лихо пробил его, обойдя конкурентов. Часа два просидели они за столом, потом пошли прогуляться по окрестностям – Петрович сам позвал и предложил. Вышли к каналу, на берегу которого, впритык друг к другу, в сумрачной тени старых елей стояли дачи. Петрович подвел Плужникова к одному из участков, в глубине которого меж еловых стволов виднелся обгоревший черный сруб с ребрами кое-где уцелевших от огня стропил.
– Это наш был дом, наш участок,– сказал Петрович.– Мы долго здесь жили, а потом случился пожар. Не то проводку замкнуло, не то поджег кто – нас и дома-то не было. Хороший был дом... – голос его дрогнул.
Они зашли на участок, побродили по нему, уже буйно заросшему, постояли у сгоревшего дома, и тут вдруг Петрович начал рассказывать Плужникову про семью свою, про сына, про жену...
Сыном он явно гордился, любил его очень, преданно и верно, это было ясно, а вот про жену... Петрович не так уж много и сказал-то о ней, был сдержан, но и того Плужникову с лихвой хватило, чтобы почувствоватъ, какая здесь боль, давняя и привычная.
Плужников понял, что у Петровича с женой неладно, взаимного понимания нет давно и безнадежно, и Петрович просто несет свой крест, ни на что другое уж, похоже, и не надеясь.
Лицо его, когда он говорил о жене, вдруг будто старело, голос звучал глухо, и ничего от привычного, всегда бодрого, живого и оптимистичного Петровича не оставалось почти – рядом с Плужниковым рассказывал о своем и давно наболевшем уставший, грустный человек.
Они вернулись, дошли до автобусной остановки, говоря уже о другом – о журнале, о работе, и Петрович постепенно оттаял, снова стал весел, ровен и спокоен. А Плужников помнил и этот сгоревший черный дом среди старых елей и неожиданный рассказ Петровича о жене, его глухой, подсевший от волнения, от давней боли голос... Плужников всё думал об этом, пока ехал домой, и сердце его сжимало, щемило от сочувствия, от бессильного – хоть в чем-то помочь – сострадания. «Видно, совсем уж гладко и счастливо ни у кого не бывает в этой жизни,– подумал Плужников.– Бедный Петрович!.. И что тут сделаешь, как поможешь?».
С того дня, с того разговора их отношения стали еще ближе... Теперь Петрович, придя иногда на работу, выскочив, как из пламени, из очередного скандала с женой, говорил об этом Плужникову уже легко, ничего не скрывая, не таясь, лишь удивляясь недоуменно, как-то очень по-детски: чего ей, мол, надо, чего не хватает? Ведь все же для нее делаю, что должен, что положено. А она....
Тут он обычно остро взглядывал на Плужникова:
– Я сбегаю, принесу, ладно?.. Никого сегодня больше не ждешь?
И уходил и приносил (всегда сам!), и молча выпивали они с Плужниковым в его кабинете эту горькую для Петровича бутылку, ни о чем почти и не говоря: все было ясно, все понятно обоим...
Вот и в тот злосчастный октябрьский день, ненастный, ветреный, с дождем и мокрым снегом, с утра густо валившим, Петрович появился в кабинет Плужникова злой и взъерошенный.
– Опять? – спросил Плужников.
– Опять!..
И снова, конечно, он сбегал, и выпили они, и Петрович вдруг сказал:
– Мало! Не проходит ни черта, не берет... Давай пойдем куда-нибудь, выпьем еще! Ты можешь, дела позволяют?
И они уехали из редакции... В свой писательский клуб, в ЦДЛ повез Плужников Петровича – куда он мог его еще повезти? Да и бывали они уж там, приходилось...
Вышли, пересекли под порывами злого, холодного ветра, под сплошной, косо летящей завесой мокрого снега Садовое кольцо, чтобы сесть на троллейбус, идущий к площади Восстания. Петрович, как и всегда, не обращал никакого внимания на поток машин, шел наперерез, упреждающе, повелительно выставив щитком руку – вечная его привычка, каждый раз пугающая Плужникова. В троллейбусе было битком, им не удалось сесть рядом. От Колхозной до площади Восстания тащились долго, нудно – погода давала себя знать, на Садовом были бесконечные длинные пробки. Вылезли, наконец, и Петрович гордо поведал, что пока ехали, он успел познакомиться с дамой, весьма интересной. Художница, выставки у нее в Москве бывают, и телефон дала, вот!..
Он вообще нравился женщинам, умел произвести впечатление, а в последнее время, Плужников не раз это засекал, настойчиво искал новых знакомств, на что-то, видимо, надеясь, думая о возможных и желанных переменах в личной своей жизни. С мужиками, Плужников знал, это бывает, когда у них семейные нелады. Каждое новое знакомство видится тогда спасением, выходом. Немного смешно, наивно, но осуждать тут нельзя, понять можно – не от жиру все это, от безысходности. Потому Плужников лишь одобрительно покивал: а что, мол, – а вдруг, и Петрович, ждавший, конечно, именно такой реакции, просиял обрадованно. Плужников и растрогался и расстроился: давно уж не верил он в такие счастливые и сказочные ситуации, финалы...
Они пришли в ЦДЛ, спустились в нижний буфет. Народу было немного – кто потащится из дома в клуб в такую-то погоду? Сели...
Выпили по первой, по второй. Плужников не очень-то налегал, мешал с томатным соком, а Петрович хлопнул сразу сто пятьдесят, тут же заказал еще и опять махнул залпом, почти не закусывая.
– Ты чего так гонишь?– обеспокоенно спросил Плужников.– Ведь и в редакции уже приняли, куда столько?
– Не могу,– сказал Петрович.– Успокоиться никак не могу, задела она меня...
Плужникову стало неуютно, тоскливо. Опять, в который раз ту же шарманку крутить, выслушивать печальный монолог, жалобы и сетования. Сколько можно, да и без толку все это – все равно ведь ничего не изменить, не исправить?
Петрович тут же уловил (школа, навык!) эти мысли Плужникова, внутреннюю досаду его.
– А я надоел тебе сегодня,– сказал он вдруг спокойно, ровно, совершенно трезво.– Ну, не переживай, я скоро пойду... Вот только еще соточку приму и двину.
Плужников запротестовал, уличенный, стал отнекиваться, но Петрович только рукой махнул прощающе: вижу, дескать, вижу, не спорь...
Он и впрямь скоро ушел, даже проводить себя до выхода из ЦДЛ не позволил.
– Я сегодня и вправду тяжел,– сказал он.– Ты уж прости! В разнос пойду, по-другому нынче не выйдет.
И ушел... Прямой, подтянутый, ничуть вроде и не захмелевший.
Вечером, часов в десять, Плужников позвонил ему домой узнать, что и как – душа отчего-то была неспокойна... Жена Петровича ответила, что его нет, с работы еще не пришёл. «Однако! – подумал Плужников. – Загулял Петрович...» Этой мыслью, этим предположением, вполне реальным – помнилась давешняя фраза про разнос! – себя и успокоил.
Утром следующего дня, едва пришел в редакцию, тут же услышал страшное, непоправимое... Петрович попал под КамАЗ, переходя улицу, уже недалеко от дома своего. В больнице, в реанимации, и состояние очень тяжёлое. Тут и крутанулось для Плужникова вспять колесо вчерашнего дня...