355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 114 (2006 2) » Текст книги (страница 2)
Газета День Литературы # 114 (2006 2)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 23:16

Текст книги "Газета День Литературы # 114 (2006 2)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

Когда нам принесли бутылки, итальянские дамы заулыбались. Когда они заулыбались, мы поняли что это либо не совсем итальянские женщины, либо совсем нет, не итальянские. Когда мы выпили граппу и стали пить вино, жадно поедая спагетти и осьминогов и потребовав после «Моллюсков Савонарола» и телятины, женщины перестали разговаривать и смотрели уже только на нас.

Потом Момчило Краiшник, самый молодой из нас, встал и пошел к ним. Сербы – это американцы Балкан, они рослые и могучие ребята. Встав, Краiшник выглядел как молодой, чуть опьяневший богатырь в темном свитере. Волосы у него были русые. Он нашел с ними общий язык – английский. И через некоторое время вернулся с одной из них.

– Это Сандра, – сказал он, – она янки. В Венеции проходит международный конгресс анестезиологов. Собрались на рождественскую трапезу.

– А где же анестезиологи-мужчины? – спросил кто-то из нас.

– У нас есть трое мужчин, – сказала Сандра. – Они вдалеке сидят, а двое уже ушли.

– Мы думали, у вас тут антиалкогольный конгресс, – сказал Мома Милютинович. И подвинул назвавшейся Сандрой бокал. И она выпила. Тут уже заулыбались мы.

Дальнейшие события в Trattoria d`Oro можно было охарактеризовать либо как шумную вечеринку, либо как шумную попойку. Потому что хозяин включил свою музыкальную установку, и те женщины, которые устояли против нашего, точнее, местного вина, не устояли против ритмов Италии. Вино называлось «просето», и в нем были пузырьки, как в шампанском, но вот как называлась музыка, то если имена исполнителей, я не помню, по-видимому, это была народная музыка Северной Италии, так как никаких знакомых мне ритмов, я теперь вспоминаю, я не слышал. И все эти анестезиологи, молодые и старые женщины, сломив свою чопорность, лихо танцевали с нами. А католическое Рождество приближалось. Сандра целовалась с Краiшником.

Хозяева ресторана вели себя сдержаннее. Все-таки Венеция – это Северная Италия, это не Неаполитанский залив. Хозяин и официанты стояли вдоль танцующего роя анестезиологов и сербских солдат (разумеется, не зная, кто мы) и хлопали в ладоши. Может быть, искренне радуясь веселью мужчин и женщин, а может быть, радуясь прибыли. Мне в тот год было 49 лет, я был старше любого из сербов и, хотя не был их командиром, все же чувствовал себя обязанным следить за обстановкой. Когда в ритме итальянского рок-н-ролла, похожего на кавказскую лезгинку, у Мирослава Йовича грохнулся на пол пистолет, я похолодел. Однако ненадолго, потому что окружающие Йовича и его партнершу танцоры одарили этот объект недолгим вниманием. Может быть, в странах, откуда они приехали, не было проблем с ношением оружия? К тому же сам Йович довольно грациозно для пьяного большого серба подхватил свое вооружение и поспешно сунул за пояс. И пляски продолжились.

Около полуночи хозяин попросил нас оставить его с Рождеством. «Синьориты» и «месье» должны понимать, что сегодня семейный праздник, ему пора домой к «бамбини», а по пути он еще должен зайти в церковь. Это же он рекомендует сделать и нам. Все-таки Рождество, и даже безбожники должны бы поприветствовать рождение Бога. К тому же рестораны в Венеции традиционно закрываются рано. Но есть некоторые, где обслуживают до двух ночи. А церквей вокруг много – он рекомендует самую близкую, Святой Агнессы, десять минут хода, а чуть дальше на восток – Святой Марии-делла-Салюте, очень большая и очень красивая, очень...

Мы вывалились из траттории. Толпа наша сразу уменьшилась на треть, ибо самые почтенные анестезиологи отправились в эту рождественскую ночь либо в отель, либо к своим венецианским знакомым. С нами остались молодые и пьяные. Вместе (женщины – кучкой прильнув к богатырским фигурам сербов, я отстал от них и подсмотрел) мы быстро нашли церковь Святой Агнессы и вошли туда, перекрестившись каждый на свой лад. По-моему, никто не заметил, что сербы крестились троеперстием, а я постарался перекреститься непонятным образом, да простит меня Господь, если его раздражают все эти человечьи тонкости. В церкви было мало людей, поскольку Венеция мало обитаема, обслуживающий персонал этого огромного музея в море живет на материке, потому в Святой Агнессе были в основном туристы.

Нам, солдатам сепаратистской Республики Книнская Краiна, очень понравилось в католической церкви. Конечно, для сербов это была чужая религия, враждебная им (так они ее воспринимают), но это скорее был музей – это Святая Агнесса, где тепло грели свечи, где не было войны. Каждый вспомнил о суровом плоскогорье над Адриатикой, царстве камней и первых христиан, и вздохнул. И я вздохнул.

Мы быстро ушли. Мы их торопили, Славко Зорич и я, самые ответственные, поскольку старше их. У Славко в старой югославской армии был чин полковника. «Пора, пора, – говорили мы. – Мы должны пройти границу ночью. Иначе попадем в тюрьму. Все. Может быть, на несколько лет». Пятеро молодых прилипли каждый к своей подружке и о чем-то вполголоса беседовали. Часто прерываясь на хохот. Неохотно, но вся наша группа, человек этак двадцать – двадцать пять, все-таки двигалась к набережной Дзаттере, где мы оставили наш катер. Как позднее выяснилось, уже тогда Мома Краiшник сказал Сандре, что он офицер из отряда «тигров» из армии сепаратистской Сербской Республики Книнская Краiна.

Когда мы вышли к складам, то ясно увидели, что рядом с нашим катером стоит полицейский катер. Мы мигом отрезвели все. Во всяком случае, я отрезвел. Что было делать? Тут Сандра сказала умную вещь, о которой мы, люди, прибывшие в мирный город с войны, и не догадывались. Она сказала: «Вам, ребята (boys, она сказала), придется заплатить штраф, потому что в Венецию частным моторным судам въезд запрещен, так как вибрация волн опасна для мраморных дворцов. Вы что, с Луны свалились?»

Я сказал, что почти с Луны, и спросил Сандру, знает ли она хоть чуть-чуть по-итальянски. Да, сказала она, чуть-чуть знает. Тогда я поделился своей идеей с Зоричем. Пойдем все вместе, как пьяная компания. Но разговаривать с полицией будут Сандра и я, у нее американский паспорт, у меня – французский. Главное – представиться очень пьяными, чтобы они не обыскивали катер и не проверяли документы у всей толпы. Зорич сказал, что маловероятно, что полиция займется проверкой документов у 20-25 пьяных субъектов, большинство из которых женщины. Если же они попытаются обыскать катер, тогда придется стрелять. Он сказал эти слова с таким чувством, что было ясно: ему хочется пострелять здесь, в Венеции. И конечно, «тигры», воюющие три года, без труда перестреляют с таким своим опытом ленивых карабинери.

Женщины снимают напряжение между вооруженными мужчинами. Когда наша толпа, галдя и шумя, бросилась на троих карабинери, стоящих возле их катера, причаленного у нашего катера, они сразу были деморализованы. Наши женщины на нескольких языках поздравляли, перебивая друг друга: «Синьори карабинери, с Мэрри-Кристмас», – и хватали их за руки. Сандра пробилась к старшему (у него был такой «старший» вид и больше всего пуговиц, лычек и полосок среди знаков отличия) и спросила: «В чем дело, в чем провинилась наша толпа американцев и французов, приехавших на праздник в Венецию?» Несколько ошалевший старший карабинери сказал то же, что уже сообщила нам Сандра, что нельзя, мрамор разрушится, нельзя моторами, только грузовые баржи и вапорино, а еще вапоретто, мотоскафи. Сандра сообщила, что мы не знали этого, что в Торчелло, откуда мы появились, ходят свободно даже двухпалубные мотонаве, и там мы арендовали наш кораблик – правда милый, синьор, настоящий морской трудящийся катерок?!

"То в Торчелло, – возразил старший

карабинери важно. – В Торчелло ничего такого, хрупкого искусства нет, а здесь – Венеция, сокровища искусства, ЮНЕСКО, мировое значение". Мы с Сандрой дружно сказали, что мы understand, understand, мы не знали, нас не предупреждали. «Куанта коста, синьор? – спросила Сандра. – Сколько? Штраф – мы готовы». Карабинери посмотрели друг на друга. Сандра полезла в сумочку. Я вынул франки. Мы сунули все это старшему карабинери. Его руки инстинктивно сжали деньги. И не разжались. «Мы уезжаем, уезжаем, – заверила Сандра. – Вот, смотрите!» – и она прыгнула на палубу нашего катера. За нею еще несколько девушек и все «тигры». Зорич и я стали прощаться с остающимися. Карабинери прыгнули на свой катер, помахав нам оттуда рукой, удалились по черной воде.

Девушки поднялись с катера на набережную и махали нам оттуда руками. Я даже не знаю, кем они нас считали в этот момент. Ну уж точно не сербскими офицерами, явившимися в самовольную отлучку с войны. Приятными, веселыми. Только глубокой ночью выяснилось, что Сандра не сошла на берег, а осталась с нами. Потом она работала в военном госпитале в городке Обровац, естественно, анестезиологом.

Это добрая история, но конец у нее (точнее, это произошло уже за временными рамками этой истории) все равно мрачный. Потому что в 1995 году хорватские войска уничтожили Сербскую Республику Книнская Краiна. Мне неизвестно, что сталось с моими товарищами «тиграми», Момой Краiшником, наконец, с безрассудной американкой Сандрой. Знаю, что она была из города Сан-Диего в Калифорнии. Небольшого роста, худенькая, темные волосы, лет 25 или 30.

Владимир Личутин СТЕНА. глава из очерка « Путешествие в Париж»

Мне не забыть стену нашей боковушки – угловой комнаты в бабушкином доме, отделявшую от хозяйской половины…

Сам пятистенок стоял в верхнем конце города Мезени, в Окладниковой слободе, на замежке родного, свойского мезенского болота, незаметно переходящего в Малоземельскую тундру, а та перетекала, уже за Печорою, в Большеземельскую тундру, которая сливалась с полуостровом Ямалом, где в древности стояла на семи ветрах Золотая Баба-Иомала-Великая Роженица – Мать-сыра земля – и кочевали безголовые люди. Где-то не так уж и далеко (по северным меркам) от нашей избы по Ижме-реке хозяиновал в те годы злой колдун Яг-Морт, наверное, супруг известной злыдни Бабы Яги, он же насыльщик смерти, похищавший самых красивых девушек из чудских весей, пока-то храбрые юноши не забили осиновый кол в его грудь. В ту сторону в устье Оби за рухлядью в златокипящую Мангазею в прежние годы ходили мезенские мужики на утлых кочах, где вперевалку-вперетаску, где и водою средь льдов, терпя многую нужу и стужу, но интереса в тех смертельных наживах не теряя, почитай, лет двести. Господи-и-и, как давно это было! Но и будто вчера. Так странно, расплывчиво, свиваясь в спирали, ведет себя время. Все минуло, будто навсегда, но и все незабытно, всплывает однажды из омута, и сквозь верхние пласты солнечной воды, как в волшебном зеркальце, мы видим картины давней жизни, какой-то уж слишком праздничной, чарующей, словно бы лишенной житейской надсады и бесконечной драмы, вековечной борьбы за хлеб наш насущный. Это поднялась в верхние слои Живая Вода, Вода-Дух, Вода-Дуна, Вода-Богиня-Мать – Плодильница-Роженица, которую зачерпывали каповым ковшом наши дальние предки…

Зимою заснеженное болото напоминает бесконечное застывшее море: голубые переливчатые заструги до горизонта походят на уснувшие волны, под весну сахаристые, осыпанные звездной пылью, ослепительно сверкающие до рези в глазах, и только вдали едва мерещит полузасыпанный березовый кустарник-ера, куда мужики-охотники бродят по силья за белой тундровой куропаткой. Болото начинается прямо за бабушкиными окнами хозяйской половины, выходящими на южную сторону, и уже этими окнами та часть пятистенка отличается от нашей комнатушки; оттуда виден простор во все стороны света, в их комнаты уже с марта-протальника светит солнце, там живут дедушка – почтовый служащий, бабушка-почтарка и их младший сын, вернувшийся с войны с обмороженными ногами. Это совсем другой мир; там часто навещают гости, по субботам пекут пироги, и по всему жилью разносится такой густой живительный запах стряпни, который, кажется, поднимет и мертвого. Там в горнице растут под самый потолок фикусы с глянцевыми сине-зелеными листьями и чайные розы в кадцах, там пахнет кофием, который бабушка заваривает в самоваре, ванилью и корицей под праздники, когда полуслепая хозяйка стряпает торты и жарит в сковороде слоенки. В ту половину порою приходят важные женщины со строгими лицами, в салопах и темных повойниках, мужики в камашах и с папиросками, там звенят стаканы с брагою, вопятся протяжные старинные бесконечные песни.

…Но однажды бабушка совсем ослепла, дверь из нашей боковушки заколотили с той стороны, потом оклеили газетами, задвинули комодом, и уже ничто не стало напоминать прежней жизни; родственные чувства стали приутихать, пока совсем не завяли. С годами мы вроде бы и забыли, что когда-то в этой стене была дверь к бабе Нине. Теперь мы с невольной детской завистью прислушивались к победному гуду гармоники за стенкой, глухому гуденью голосов, принюхивались к душистым запахам пироженых и слоенок, ватрушек и кренделей, удивительным образом находившим невидимые проточины и норки, чтобы дразняще пробраться к нам. Победительный запах печеного-вареного никогда не обособляется в своем куту, но обязательно полоняет весь дом до самых глухих потаек и вырывается на улицу, чтобы и соседи, поведя носом, знали, что здесь заведена стряпня. А детское воображение тем временем рисовало самые восхитительные картины, которых не случается в обычной затрапезной жизни.

…Наши же три окна выходили на проезжую улицу, по зимам переметенную сугробами, а по веснам залитую жидкой грязью, по которой плелись в верховья Мезени унылые обозы с кладью, закуржавленные лошаденки с навозом, бабы верховские из ближних деревень с котомками за плечами, наглухо увязанные в серые шали… Только нос пипочкой наружу, да струя густого пара изо рта. Были в шмуточном магазине, закупили кой-чего, а теперь торопятся жонки, чтобы попасть домой засветло. Никуда бабенки не приворачивают, чаев по гостям не распивают, вестей не разносят. Да и чем в сиротской семье разживиться можно? Картохой, разве…

У нас обычно пахло вареной картошкой в мундире, иногда блинами, заведенными на воде, иль печеной кислой камбалкой печерского засола, а дух-то от нее злой, ествяный, захватишь рыбки из ладки щепотку, а полный рот нажуешь; но что-то похожее на праздник, случалось и у нас, когда приезжала летами сестра с учебы из таинственного города Архангельска, иль навещал из деревни Жердь дедушко Семен с прокуренными до рыжины, навостренными усами, и тогда печальное материно лицо оживлялось, в нем появлялось что-то девичье, особенно когда с дочерью они собирались в кино, наводили на себя марафету, завивали волосы на раскаленный гвоздь, и тогда даже запах паленой шерсти мне казался особенным и вкусным. Мы всегда чего-то ждали; то весны, с приходом которой наконец-то кончится обжорная зима, этот сплошной перевод дров, и не надо будет тащиться с санками в калтусину за обледенелым крючковатым ольховником и ивняком, то благословенного лета, жарких июльских дней, когда можно скинуть с плеч одежонку и кинуться к реке, то осени, когда обкожурится картошка и поспеет лешева еда – гриб да ягода; ждали, что вот карточки скоро отменят и хлеба наедимся досыта, потом ждали снижения цен, ждали весточки ниоткуда, с той стороны, где затерялся в войну отец. Была не жизнь, а сплошное ожидание.

…Весной тундра превращалось в пестрый мохнатый ковер, когда распускался дурман-багульник, по кочкам ползла повитель сихи с нежными крохотными сиреневыми шишечками, шелестела на ветру шелковистыми белыми кисточками пушица – гусиная трава, вставали лазоревые султаны кипрея, завязывались меж глянцевых листьев белые, твердые, как горох, ягоды, голубело и мелкое просо черники, по топким моховинам меж озер осыпалась перламутровыми лепестками морошка, так густо и бело, точно снег неожиданный выпал. Дух в округе стоял такой густой, малиновый и медвяный, что казалось, подкинь топор, и он повиснет. К концу июля каждая морошина на своем крохотном деревце наливалась соками, грудела, малиновела щеками, точно деревенская девка на выданьи, потом надевалась в янтарь, зазывала народ к себе со всей округи с корзинами и палагушками, и с той поры весь круговорот мезенской жизни как бы перемещался на болотные выпасы; мы, ребятишки, целый день шастали по ближнему кочкарнику, из-за которого виднелись надежные домашние крыши, и заполняли бутылки всякой ягодой (сихой, голубелью, черникой, морошкой), толкли оскобленным прутиком и пили из горлышка сок, вытряхивали сладкое месиво в постоянно голодный, ненасытный клювик свой, чтобы с опустевшей скляницей снова спешить на те же кочки, в те же моховины, уже обтоптанные до того, что и сыскать-то ничего вроде бы нельзя; вот так же курица в тысячный раз толчется по заулку и долбит-долбит, сердешная, неустанным клювом невидимые порошинки еды в топтун-траве, чтобы набить зоб, и ведь всякий раз находит чего-то съестного.

В даль болота ходили взрослые, туда, где маревили озера, плавали ленивые лебеди, и хлопьями рваной бумаги сполошливо метались чайки-моевки; в той стороне всегда копился сизый иль сиреневый туманец, похожий на стену, и бабы-ягодницы, навестивши морошечные палестины, толковали меж собой: «Нонеча к первой стене ухвостала за морошкой-то… Наткнулась на палестину. Как насыпано. Вся утолклась, так жалко бросать здрелую ягоду. Сок-то из короба ручьем хлыщет». А другая: «А меня ко второй стене черт унес, дуру эдакую. Едва назад домой притянулась, все жилы стянуло к ж… Пришла, да тут же пала, как пропадина, кусок в рот не полез. Надо же было так упетаться».

Вот и в Белом море, как сизая стена встанет в голомени середь бела дня, непременно жди оттуда шторминушки, непогоди, дурного ветра-полуношника. Заподувает сиротский ветер, волны запоходят из края в край – из дому не выйдешь. Значит, и земля родимая вся загорожена стенами, как огромная всечеловеческая изба, и есть в ней стены доброрадные, защитные, таежные, отеческие, а есть и лешевы, анчуткины, злосмрадные, откуда по ветру наносит всякую лихоманку…

Когда заколочена была дверь на бабушкину сторону, я не помню. Ход в другую половину дома хранился лишь в воспоминаниях, но он ведь действительно когда-то был, в ту дверь меня бабушка унесла к себе, когда я лежал в кроватке, а мама была на работе. Ей, военной вдове, было тяжело тянуть троих детей, и бабушка, видя такую невзгоду невестки, решила младшенького, меня, взять на прокорм. Мама поревела и, наверное, особенно биться не стала за меня, объяснившись со свекровью, и скоро смирилась. Я вырос у одноглазой бабушки Нины, проплакавшей свое зрение по сыну Володе (моему отцу), а в боковушку иногда прихаживал, как в гости, и дальше порога не заступал, комкая в горсти занавеску на дверях. Помню, как однажды зимою приехал из деревни дедушко Семен, веселый, захмеленный, пропахший табачиной, в просторной оленьей малице с куколем; я смотрел на него, как завороженный, на его красивое румяное от морозца лицо с усами в рыжих подпалинах, на веселые голубые глаза, на русые кудерышки по-над висками, что-то простецкое и вместе с тем сказочное было в его облике. Вот вынырнул он из просторного балахона, и принялся пообщипывать полосатый пиджачишко, весь обвалянный оленьим волосом, потом порылся под охапкой сена, добыл из саней буханку желтого соевого хлеба с зажарной крышкой, будто облитой шоколадом. И с этим гостинцем пошел в дом. Я отправился следом и, остановившись у порога, завороженно следил, глотая слюнки, как хозяйка делит кирпичик на ровные куски, отчего-то взглядывая на меня, и вдруг краюшку протягивает мне… Но я тогда не понимал, что эта курносая грустная женщина – и есть моя мать, а не та, чернявая, крикливая одноглазая скуластая старуха, неуемная в работе…

Я, наверное, был озорем и проказою, как говорится, «дыру на одном месте вертел», чем постоянно досаждал взрослым. Но однажды хозяйка боковушки погналась за мною с ремнем, а я заперся в уборной и закричал лихоматом на весь дом: «Не трогай меня!.. Не смей меня бить!» – «Как это не смей?! Я – твоя мать!» – «Врешь, все врешь… Ты не моя мать! У меня мама Нина!» – отговаривался я, подглядывая в щелку.

Мать подергала дверцу, заплакала и, горестно опустив плечи, через холодные сени поплелась в боковушку. Была зима, и крашеный пол блестел, как застывшее озерцо. Я с видом победителя прокатился на подшитых валенках к хозяйской двери, но, видимо сердце мое впервые ворохнулось как-то по-особенному, прищемилось за ребро, потому что, как сейчас вспоминаю, – я особенно зорко, придирчиво, в чем-то сомневаясь, стал рассматривать бабушку, ее густые смоляной черноты волосы, продернутые седой ниткою, черемховые глаза, уже призадернутые белесой пленкой, единственный зуб-клычок, крупный, желтоватый, что не вмещаясь, смешно, как у сказочной бабы Яги, то выкуркивал из-за верхней губы, то прятался во рту, как любопытный человечек, и по-моему, так и не сбежал оттуда до самой смерти. Дедушка Петя сидел за столом и пил чай, —сухонький, мелкий, как подросток, с удивленными птичьими глазенками, с головою, присыпанной серебряной щетью, и с детской челочкой по-над морщиноватым лбом. (Позднее такую же стрижку-полубокс носил и я, и дядюшка, вернувшийся с войны с обмороженными ногами. Бабушка других причесок не знала, «карная» нас ножницами на один манер, как и овечек в хлеву.) Я и на старенького уставился с подозрением, но ничего особенного, никаких перемен не сыскал в его лице; это был мой тихий дедушка, весь век служивший на почте, – и никто иной…

Года через три после войны дядя Валерий решил жениться, время приспело. Однажды, когда бабушка убрела в город по гостям, он собрал мое скудное бельишко в крохотный узелок, подвел к соседнему крыльцу, бросил детские пожитки на нижнюю ступеньку и сказал глухо, стыдливо пряча глаза: «Володя, теперь здесь твой дом». И сразу же ушел… Я долго стоял на мостках, прислушивался к тишине за бревенчатой стеной, дожидаясь, когда кто-то выйдет за мною, привыкая к покосившемуся крыльцу, жидкой тесовой дверце , крашеной охрой, и не решаясь войти в чужой угол, все вглядывался в заулок, откуда должна была появиться моя спасительница «мама» Нина.

Я услышал под вечер, как за стенкой кляла бабушка сына раскаленным голосом, плакала, обзывала его «идолом и каменным сердцем» за то, что выжил из дома ее любимого внука, но поделать ничего не могла и скоро сдалась; свадьба была уже на пороге и приходилось потесниться… Не в черной же бане ютиться молодым, коли настал свой черед сыну вить гнездо и надо куда-то ставить семейную кровать. Им отвели горенку. Дедушка обжил кухню, залез на русскую печь, бабушка легла в запечье. Позднее для стариков из сеней сообразили глухую комнатенку.

…Так я неожиданно вернулся в свою семью и стал снова жить по другую сторону стены, долго привыкая к матери. Но в основном-то пасся у бабушки, пока она не ослепла совсем.

К дядюшке обиды я никогда не таил, зла на него не держал, вот только у матери с деверем отношения не сложились, они часто вздорили по совершенным пустякам, и это немирие невольно легло и на мое сердце. С годами все труднее становилось переломить себя, сбросить с души тяжкий камень чуженины, наверное, и дядюшка переживал, но вида не выказывал, на сближение не шел, мостков навстречу не перекидывал, и тонкая трещина, найдя место в моей душе, позднее углубилась недомолвками в непроходимый овраг. Но и в мыслях не было сметнуться от матери в другой лагерь, как бы предать ее, одинокую, пусть хоть тысячу раз она была не права… Так человек, теснимый обидами и напраслинами, окружает себя стенами недоверия, которые со временем не только не ветшают, погружаясь косо в землю, как избяные, не осыпаются в прах и труху, как кирпичные, но становятся непробиваемыми даже для осадных пушек.

…И вот через полвека, похоронив сестру Риту, пересилив себя, я впервые вошел на хозяйскую половину дома, когда-то казавшуюся мне необыкновенной. Дядюшка, прежде дородный, деловитый, теперь весь оплешивел, скособочился, выхудал, стал вроде бы даже меньше меня, узко поставленные глазки смотрели на меня льдисто, настороженно, прицельно. Я сказал, что умерла Рита; известие он встретил равнодушно. «Слышал-слышал», – откликнулся скрипуче. «Господи, – невольно подумал я, с недоверием оглядывая старика в кацавейке и подшитых валенках, словно бы ошибся дверьми, – и неуж так обстрогало человека время?» Я смущался, старался пробудить в душе тепло, перемогал скованность, пытался навести мосты меж душами… А, собственно говоря, чего нам делить-то!? Вот и мать умерла, и бабушка давным-давно покинула землю… Обежал торопливым взглядом житье – и едва узнал его по каким-то особым приметам, что хранил в памяти. Тот же вроде бы пыльный фикус в кадке, но какой-то недорослый, рахитный, корявые чайные розы, те же закуржавленные морозом окна, в которые едва пробивается с воли сумрачный, неживой свет, и в протайки на стеклах видны серые заструги волнистых, уходящих в бесконечность снегов. Но и все другое, чужое, плохо узнаваемое, уменьшившееся в размерах, покосившееся, скукожившееся от худобы и старости, а главное – тепла не было в комнатах, домашних запахов, что невольно обволакивают гостя и дают душе чувство уюта, обжитого гнезда, благорастворения… Было стыло в доме вдовца, как в норе, зябко в этой убогой горенке с кривым ледяным полом и низким потолком, и уже ничто не напоминало ни бабушки Нины, ни дедушки Пети, ни меня сорванца. Ни-че-го… Остался лишь согбенный бледный старичонко – «почетный гражданин Мезени», еще полный земных странных хлопот, что-то оживленно повествующий о нашем роде Личутиных, с гордостью листающий толстые альбомы, где затаились от мира сотни незнакомых лиц, когда-то живших на поморье, позднее разысканных дядей – и сейчас вдруг выглянувших из «зазеркалья», чтобы посмотреть на меня… Это была навсегда уплывшая родня… Целый пароход «Титаник», набитый битком. И мне стало так прощально жаль дядю, а он поймал этот участливый взгляд, и вдруг совсем по-иному, с искрой дальнего родственного чувства посмотрел на меня и, прощаясь, задержал мои пальцы в ледяной ладони… «Умерла, говоришь, Рита-то? – взглянул зорко. – Земля ей пухом. – И, помешкав, добавил: – Ну что ж… Все там будем…»

…До Парижа лету часа три, было бы желание поехать; но до родины детства моего, «до маленького Парижа» уже никогда не добраться… Вроде бы стою в родовой избе в Мезени о край погребенного снегами нескончаемого болота, а через невидимую стену уже не пробиться, как ни стучи головою… Всё будто моё, стародавнее, но уже чужое. И все меньше с каждым днем остается на земле людей, кто жил возле меня в те прекрасные дни в неповторимом «маленьком Париже» и мог бы вспомнить мою бабушку Нину, дедушку Петра Назаровича, отца, мать, сестру Риту...


* * *

Как-то так Бог направил, что когда, сидя за машинкой в Москве, я описывал тот давний случай из юности, как встретил в Архангельске на морском вокзале сестру и мы отправились по городу устраивать мою судьбу, – вот в эту-то минуту и раздался звонок из Мезени: Рита умерла…

Она давно покряхтывала, жаловалась на нездоровье, но ведь «скрипучее дерево до веку живет». Скрипит и скрипит, пока до сердцевины не выболит, а после, сухостоиной креневой еще долго не падает, пока ветровал не случится.

От Москвы до села Дорогорского, что на Мезени-реке, сутки поездом и восемь часов машиной по зимнику через тайгу-тайболу. Прибыли впотемни, снег хрустит под ногами, с севера заподувал ледяной ветер-хиус. В осиротевшей избе все окна горят, как на вокзале. Генриетта Владимировна лежит в настуженной горнице, уже обряженная в последнюю дорогу, лицо желтое, как мандарин, полное, без грусти, только губы выкусаны до крови – значит, и в беспамятстве мучилась от боли. Дочери-двойняшки, завидев нас, завыли по-бабьи, заплакал и зятелко, по-мужски, с надрывом; внук Генка не сшевельнулся, стоит у гроба, как суворовец в почетном карауле, блестящими глазами пристально, безбоязненно, с каким-то даже любопытством вглядывается в родное лицо, словно бы понарошке замгнувшее на миг веки…

Генка появился на свет, когда бабушка в областной больнице лежала. И вот однажды середь ночи ее позвал явственный жалобный голос мужа: «Ри-та-а!» За двести верст «завопело» и донеслось. Растревожилась, сразу положила на худое, до утра не спала. А днем принесли телеграмму: муж умер. Молодой еще был, голубоглазый, белокурый богатырь, косая сажень в плечах, всё своей силой хвалился… Отпраздновал рождение внука, повалился в кровать – и не проснулся: сердце лопнуло. И вот минуло тринадцать лет, мальчишка оказался деловой, натуристый, сметливый, охотник и рыбачок; сделал зажигу (самодельный пистоль), забил огневой заряд, поджег, но выбило из ствола деревянный кляпец и рвануло в лицо. Слава Богу, что глаза не вышибло. Привезли в больницу порох выковыривать и тем же днем, покрасив волосы, причепурившись, пришла своим ходом бабушка Рита и легла в соседнюю палату…

И вот в гробу, уже ледяная.

А на улице поднялась завируха, снег крупой, сечет в окна. Кроткое, доброе существо, Рита так не хотела быть обузою для других и мечтала об одном – не помереть бы зимой. И как родным на испытание: ветер-полуночник с ног сбивает и мороз за двадцать. Горе мужикам – долбить ломами железную землю на красной горке, на самом-то буеве. Искры высекает. Надо бы во всю ночь костры палить, чтобы отогреть землю, да по заведенному обычаю ранее утра похорон ямку копать нельзя…

Дом без хозяйки сразу по-сиротски съежился, понурился и слегка поклонился на бок. Строили, как поженились. После пединститута направили в деревенскую школу учителем литературы, здесь поглянулся парень, только что вернувшийся из армии, сыграли свадебку и принялись ставить дом. Будто вчера… Жизнь отлетела в трубу, как печной дым, только и примет от нее что дочери, внучки, внук… И далее по роду. Значит, не напрасно жилось. А скольких выучила, по земле разъехались, им тоже памятна бывшая учительница своей сердечностью, мягкостью. Никогда голоса не подняла, ни на кого не озлобилась, не затаила досады, никому не мстила, не желала худа. Некрещеная была, как почти все на Советском Севере, где церковные маковки были обрушены, Бога не поминала, образам не маливалась, поклонов не била. Но ведь жизнь кроила по той мерке, по какой исстари строилась добросердная исконняя русская душа… А в деревне разве не запечатлелась в каждой избе своей услужливостью и нестяжательством? И лес безмолвно помнит ее, куда так любила ходить до последних дней по грибы, и каждая ягодная кочка помнит прикосновение ловких рук, и берег реки, и картофельники на задах избы, и тихая банька на задворках, и луга на заречье, и тинистые озерца, где после свадьбы ловила с мужем карасей…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю