355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Шергова » Светка – астральное тело » Текст книги (страница 7)
Светка – астральное тело
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:44

Текст книги "Светка – астральное тело"


Автор книги: Галина Шергова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Мы уже грузили аппаратуру в машину, готовясь к возвращению в Афины, когда прибежал запыхавшийся дядя Вангелис и что-то быстро и взволнованно заговорил переводчику. Тот перевел:

– Он спрашивает, не видели ли мы старика с ослом? Тот искал вас. Просил Вангелиса передать вам, что посмеялся над вами, разыграл, можно сказать. Он, мол, наврал, а вы поверили.

Вангелис что-то добавил, и я уловил слово «Кипр».

– И еще старик сказал, чтобы вы его не искали: он возвращается на Кипр.

– Ничего, – сказал я, – я и не собирался его искать. Я знал, что он врет.

Видимо, так должно наступить оледенение планеты: белые полчища торосов, обретя вождя, подчиняются его команде и, сплачиваясь в неразнимаемую плотную рать, пожрут в этом безжалостном движении все земные краски.

Под крылом самолета нагромождения облаков уже сдвигались, закрывая сине-рыжий ободок моря, полоски шоссе, похожие на серые спины медленных ужей, старческие залысины на темени горы и спады откосов, вялые, как кожа под слоновьим брюхом.

Над безмолвием мертвых белых колдобин трепетала единственно живая птичка нашей машины, храбро сберегшая в своей сердцевине тепло и цвет.

Плед на коленях моего соседа не поступился ни единой красно-зеленой клеткой некоего шотландского клана.

– И пиво у них – вода желтая, – сказал сосед. На откидном столике перед ним стояла бутылка пива и бокал. Бутылка была уже почти пуста: вероятно, сосед хотел достичь полной уверенности в никчемности качества питья.

– Отчего же, – вяло возразил я, – хорошее пиво.

Самолет подпрыгнул на очередном облачном торосе.

– И самолеты – дерьмо. На все рейсы билетов нет, только на греческий. Потому что никто не хочет лететь, все знают, что дерьмо.

– Да бросьте вы, самолет как самолет. Вон и стюардесса красотка.

– Что-нибудь не так? – стюардесса легко положила на плечо моему соседу васильковый груз фирменного торса.

Он не удостоил ее взгляда, только поджал к носу усы, смахивающие на клок прошлогоднего сена, пролежавшего зиму под снегом. Казалось, он нюхает этот клок.

– Корова, – сказал он мне, мало заботясь о том, что греческая стюардесса тоже говорит по-английски. – Вы заметили: каждый грек уверен, что в его паршивой Элладе все самое лучшее. Только и слышишь: «Этого вы не найдете нигде в мире». А на самом деле – все дерьмо.

– В Греции все есть, – сказал я.

– Все есть? Ни черта там нет, – он не читал Чехова. Но мне не хотелось входить в объяснения. Мне вообще не хотелось говорить. Ничего мне не хотелось. Мне даже не хотелось думать о Зюке, я устал от бесконечных мысленных бесед с ней.

И все-таки лучше уж было беззвучно разговаривать с Зюкой, чем с моим клетчатым попутчиком. Чтобы оградиться от дальнейшего поношения Греции, я вытащил из портфеля книжку «Мифотворчество», ту, что дала мне Зюка по дороге из Коринфа в Афины.

«Над проблемой мифа, – прочел я, раскрыв ее наугад, – ломают себе головы вот уже почти сто поколений ученых».

Сто поколений – это сколько же лет?

Потом на другой странице: «Для людей разница между мифом и сказкой в том, что для них миф – правда, а сказка – вымысел. Они верят, что миф правда. Один польский ученый считал, что миф не объяснение каких-то явлений, а выражение веры; не просто повествование, но переживаемая действительность. Вера же не подлежит проверке и не нуждается в ней».

Вера не подлежит проверке. Именно так. С тех пор, как история Костаса и Урании стала мифом, она не нуждается в проверке и люди вовсе не будут доискиваться до того, что было, как было. Можно проверять детали истории, достоверность фактов. Но миф не только не нужно проверять, это бессмысленно, это порочно, ибо можно разрушить веру. А что страшнее мига, когда на смену вере приходит безверие?! И разве я вправе разрушить эту веру?

«Познание свойств объекта, – читал я, – есть наука, а познание нашего отношенияк объекту есть искусство».

Да, да, конечно. И потому моя задача (а ведь я создаю искусство!) как раз в том, чтобы вырабатывать – и значит, укреплять! – отношение к объекту. Объект – героический акт. Таков он был на самом деле или нет, правда ли сумасшедшие бормотания Костаса или нет – не имеет значения. Я должен своей картиной вызвать то отношение, какое считаю необходимым. И если уж я действительно «мифотворец – двадцать четыре кадра в секунду», то я призван к этому и ни к чему другому.

Листая упорнее и упорнее книгу, я ощущал какое-то освобождение. Не знаю сам, от чего. Вроде бы строки эти заключали мое самооправдание, хотя я вовсе не собирался оправдываться ни в чем даже перед самим собой. Уезжая из Афин, я решил забыть встречу с Костасом и делать фильм. Пожалуй, так: это чтение было подтверждением правильности моего решения.

«Томас Манн видел характерную черту мифов в отождествлении, которое он называл «мифологической идентификацией». Манн относил это качество не только в мифам прошлого, но и к поздним временам. Говоря о Наполеоне, он писал, что тот «сожалел, что современный тип мышления не позволяет ему, подобно Александру, выдать себя за сына Юпитера – Амона. Но нет никакого сомнения в том, что в период восточного похода он мифологически отождествлял себя с Александром. А когда позднее он решительно посвятил себя Западу, то заявил: „Я – Карл Великий“. Обратите внимание – не „Я похож на него“, или „Наши судьбы аналогичны“, и даже „Я как он“, а именно „Я – это он“. Такова формула мифа».

Что-то похожее я уже слышал. Где?.. Да, разумеется, старик Вангелис говорил о стремлении людей отождествлять себя с известными им героями. Да, да, точно! Так что если даже вдруг Костас захочет повторить перед кем-нибудь свою историческую исповедь, я всегда смогу объяснить ее публике подобным исконным стремлением.

– Может, выпьете со мной? – спросил сосед. Он почти доконал столь отвратительную ему бутылку, что заметно сказывалось: он припечатывал дно к размашистой луже и уже отощавшая струйка не попадала точно в рюмку. – Хоть это не коньяк – это жидкая солярка. Ну, ни черта не могут эти греки!

Я не ответил ему. Но на этот раз не потому, что не хотел заводиться с объяснениями. Перевернув страницу, я увидел листок, исписанный Зюкиным почерком, и почерк этот заполнил мое нутро внезапным холодом, как ледники землю, краски которой они пожирали.

Она написала мне! Она хотела сказать что-то, что не рискнула произнести при наших встречах!

Я был так уверен, что это именно письмо, записка, весточка мне, что не сразу понял смысл написанного:

«Розенберг назвал свою книгу о нацизме „Миф XX века“…

Какой Розенберг? Гитлеровский? Да, конечно. Да, это его книга называлась так. Но какое это имеет к нам с Зюкой отношение? Бред, идиотство!..

Я читал дальше. Нет, это не было письмом ко мне. Это были какие-то выписки, обрывки мыслей, сделанные, видимо, при чтении этой книги для будущей работы. Что-то не дописано, что-то означено своей, ей лишь понятной скорописью. Листок не предназначался для чтения чужими глазами. Моими в том числе.

«Современный миф не рождается творчеством народной стихии. Его изобретают одиночки или небольшие колл. (видимо – „коллективы“), а потом снабжают им массы…

В древности создание мифа было орудием познания мира, оно конструировало мир. Ныне, неле(по) создавать мифическую конструкцию природы и бытия. Наука (тут я не разобрал)… Современный миф не модель мира, а модель поведения.

Описать, как это поведение вызывается не осознанностью выбора, а массовым гипнозом следования (чему?).

Средства массовой коммуникации – газеты, радио, телевидение, кино, как инструменты внедрения мифов, современности.

Главная мысль: время разоблачает мифы. Нельзя заставлять строить на мифе свои идеалы, ибо истинные идеалы всегда обязаны быть результатом осмысленного выбора в осмысленной исторической ситуации…»

Так… Разоблаченный миф?..

Так… Новый вариант формулы «Усталости чуждая Правда»… Правда? А нужна эта Правда сиротскому дому Марии, старику Вангелису, всем, кто принес, может быть, ненужные жертвы, но кто живет с верой, что эти жертвы были прекрасны? И ты хочешь, чтобы я во имя этой демагогической правды лишил их оправдания своего существования в мире?! Откуда такая жестокость, милая моя, нежная моя?

И разве только правда созидательна? Правда, так элементарно тобою трактуемая? А «Родина Жар-птицы»? Разве была она этой нагой и безжалостной правдой? Конечно, нет. И я знаю, что нет. Но именно она помогла твоим Вялкам и еще сотням людей сделать полезное и доброе. Разве ты забыла о «движении за возрождение народных промыслов», которое последовало за выходом фильма? Разве не помогла эта картина и все, что было после нее, утолению людской жажды красоты, той красоты, что убивала война? То-то.

Ты сидишь ныне, моя распрекрасная, в своей высоковалютной бонбоньерке, по которой шныряют всяческие рыбы, и разглагольствуешь о неподкупности правды. А что ты сделала, чтобы помочь людям, как делаю это ежедневно я своей работой? Что?

Злость раскрепостила меня. Я вдруг избавился от постоянной зависимости от Зюки, не дававшей мне чувствовать себя самим собой последнее время. И она, и ее дом показались мне вдруг жалким провинциальным спектаклем – какой-то недоумочный «хеппининг», разыгранный на руинах античного театра. Какое-то барахтанье в облаках, заслоняющих землю.

– Хватит, – сказал я вслух и посмотрел в иллюминатор: облака послушно разошлись, обнажив нечесаную зеленую шерсть российского леса.

– Что? – не понял русского слова мой сосед, но не стал уточнять. – Греки – дерьмо. Они только твердят, что лучше всех. И что лучше грека мужчины не найдешь. А моя курица Луиза поверила. Вранье, мифы. Это они ведь изобрели мифы. Вы знаете? Про то, как женятся на собственных матерях. Король Эдип. Слышали?

– Узнав от Дельфийского оракула, что ему предстоит убить отца и жениться на матери, Эдип навсегда покинул Коринф, – сказал я.

– Ну и что? – мой сосед плотнее подтянул плед к подбородку.

– Ничего. Просто покинул Коринф. Навсегда. Ушел к чертовой матери пешком, – сказал я.

– Пойдемте, я вам что-то покажу, а? – сказала Катя. Она повеяла на себя растопыренной пятерней, и от этого жеста, такого детского и доверчивого, у меня кольнуло под ложечкой, как от приглашения в неведомое моим собственным ребенком. Хотя при чем тут «как»? Будто я знаю ощущения от общения с собственным ребенком!.. Впервые меня так кольнуло.

Когда по возвращении в Москву я позвонил ей и сказал, что у меня есть для нее письмо от мамы, она ойкнула в трубку и быстро спросила: «Куда я могу приехать?» Я уже начал произносить свой адрес, но оборвал себя: «Я сам тебе завезу, говори, где живешь». – «Что вы, зачем вам беспокоиться», – снова заторопилась Катя.

«Ерунда. Я же – механизирован. Жди».

И почему я говорил «ты» взрослой девушке? Я же терпеть не могу этой фамильярности. Отец мой всегда говорил «вы» ученикам 5-го класса и внушал мне, что подобным образом у ребенка начинается ощущение собственного достоинства.

А ей я сразу сказал «ты». Как дочери.

Она возникла в прямоугольнике открытой двери, я вздрогнул и минуту-другую не мог переступить порог: передо мной обозначился Зюкин негатив. Ее черты, но все светлое было темным: глаза, волосы, смуглая кожа. Еще определенней, чем на той афинской фотографии. Будто это мою черноту подмешали в Зюкин облик. Коляня-то был рыжим.

– Вы мало изменились, – сказала Катя, – только поседели, и все.

– Изменился? – не понял я. – Ты-то как можешь знать – изменился или нет? Я вроде, синьорита, не был представлен вам в былые годы моей молодости.

– Пойдемте, я вам что-то покажу. А? – сказала Катя и повеяла на себя растопыренной пятерней.

Она повела меня по узкому коридорчику, вдоль которого как в карауле выстроились по обе стороны дубовые широкоплечие двери-гренадеры. Они были церемониально застегнуты на все пуговицы, заперты были двери.

– Закрыла от соблазна, – весело пояснила Катя. Подобно ее матери, она, видимо, умела отвечать на непроизнесенное собеседником. – А то расселюсь по всей квартире, значит, всю квартиру придется убирать. А? Селюсь в моей горенке. – В конце коридора одна дверь была раскрыта.

– В светлице там царевна тужит, – сказал я, – и серый волк ей верно служит. Как насчет волка?

– Не служит он. Уже на пенсии, – Катя рассыпала по коридору медяшки смеха. – Пенсионер районного значения. Когда-то его знал и уважал весь район.

Клацая ногтями, из ее комнаты вышел гигантский ньюфаундленд. Он собирался для порядка несения службы гавкнуть, даже раскрыл рот, но я сказал:

– Здравствуй, Рекс! – И пес сомкнул пасть.

– Вы знакомы, – не удивилась Катя тому, что я знаю, как зовут собаку, хотя на вялкинского Коляниного Рекса этот собачий столбовой дворянин не походил даже отдаленно. Но так уж мне показалось, что все его собаки должны быть Рексами. Этот и был Рексом.

Однако в горенку свою Катя меня не повела, а открыла соседнюю с той дверь.

Это был кабинет. Аскетически-элегантный кабинет деятеля эпохи НТР: изогнутый полуовалом письменный стол, вращающееся кресло, десяток книг (я заметил – по преимуществу справочников) на темных, того же дерева, что и стол, асимметричных полках. На этом рабочем столе в стоячей рамке фотография – Зюка и Катя в обнимку.

На стене же висел большой портрет. Мой портрет, вырезанный из большого настенного календаря, вьпущенного «Совэкспортфильмом». В этом глазурованном издании каждому месяцу соответствовал образ кинознаменитости. Я олицетворял собой май.

Лучше бы меня отдали марту. «Март – мой месяц», – когда-то сказала Зюка. Лучше бы меня отдали марту. Я стоял бы с камерой у плеча возле домика, на котором резными буквами выложено «Библиотека». Я вошел бы в этот домик, а потом вышел бы из него, а за мной вышли бы в обнимку две мои женщины, похожие, как позитивное и негативное изображение, я принадлежал бы им, и марту, и ветлам, с которых срываются стаи грачей, превращаясь в стаи огненных снежинок, обнимающих рыжей метелью черное чудовище паровоза у маленькой станции.

Но я принадлежал маю. Я принадлежал глобальным событиям. Я принадлежал миру и настенному глазурованному календарю «Совэкспортфильма», где названия месяцев и дней написаны по-английски и по-французски, чтоб календарем могли пользоваться где угодно в этом мире. Где угодно, только не в Вялках.

Хотя уже, наверное, теперь там тоже читают и по-английски и по-французски.

Портрет мой, вырезанный из календаря, был остеклен и объят тонкой латунной рамочкой.

– Маловато в этом кабинете книжек, – малодушно не удержался я.

– Они все в маминой комнате. Раньше стеллажи были в коридоре, но коридор узкий, вы сами видели. – Катя смотрела на мой портрет: – Правда, мало изменились. А?

Это вопрошающее «А?», которое она произносила в конце почти каждой фразы, не было вовсе выражением сомнений, будто бы одолевающих ее непрестанно. Нет, во всем, что она говорила, даже самом незначительном, ощущалась ясность ее приятия мира, естественная гармония его устройства. Подманивающее «А?» просто как бы приглашало собеседника к единомыслию с ней.

– За что такой почет? – Я кивнул на портрет.

– Папа сказал: «Этому человеку я обязан всем». Так где же письмо? Давайте.

Она села на ковер, поджав под себя обтянутые джинсами ноги, и стала читать, уже не замечая моего присутствия.

Я думал о том, как бы попросить ее показать мне квартиру, мне очень хотелось увидеть, где живет Зюка, как она существует вне меня. Но двери в Зюкину жизнь все заперты, и ломиться туда было бестактно.

Катя дочитывала письмо.

– А в кого ты такая чернявая? – спросил я.

– В деда. Его даже звали Цыган, – она не подняла на меня глаз и стала читать письмо сначала еще раз.

Дочитав, поцеловала листок и весело шепнула: «Хелло, мамми!»

Ну вот, и здесь говорят по-английски. Так чем хуже Вялки?

– Слушай, Катерина, – сказал я, – хочешь поехать в Вялки? Я собираюсь в Вялки. Поедем?

Она вскочила на ноги, как скорая пружинка:

– Правда? Я всю жизнь мечтала. Правда? Правда?

– Правда. Завтра.

– Завтра. Сейчас. Сию минуту. Вчера. Вы – прекраснейший человек на свете. А? – она поцеловала меня в щеку, и я покраснел.

Я уже верил, что собирался в Вялки.

– Грешно юным барышням целовать незнакомых пожилых мужчин, – вполне идиотически попробовал я скрыть неизведанное прежде смущение.

Она изумилась:

– Но вы вовсе не пожилой. А?

– Тем более, – тупо пробубнил я.

Катя согласилась, вздохнула:

– Вероятно, вы правы. Я не подумала. Мама всегда говорит, что я не умею думать.

Тут со мной произошло, как в афинской столовой, опять нечто непривычное: разладился, расстроился, расконтачил, отказал мой уникальный многокнопочный внутренний пульт, включающийся должным образом на каждого партнера, рождающий нужную лексику, тему, интонацию.

Я не знал, как говорить с ней. Я не умел. Я не знал, о чем с ней говорить. Я даже испугался поездки в Вялки, когда мне предстояло провести с ней день или два. В чем дело? Почему отказало мое надежное безремонтное устройство? Разговор как разговор, почти ни о чем. А я не знаю, как его длить.

Слава богу, Катя сама продолжала шелестеть как ни в чем не бывало.

– Но это ведь ужасно: не уметь думать. А? Хотя вот про историю или про книги я думаю, и мне кажется – могу. А про людей, правда, я не умею думать. Я умею только чувствовать. А? И никто не понимает, даже мама. Одна Вита понимает. Вита один раз сказала маме: «Что толку в уме? Умом можно только уберечься от несчастья, а само счастье дают чувства». Верно, а? – На этот раз ее «А?» искало моего подтверждения.

– Кто это – Вита?

– Мамина мама.

– Другими словами – твоя бабушка?

– Бабушка? Наверное. Но она – Вита. Вита и все… Ой, вы садитесь. Что же я вас держу на ногах.

Я покорно опустился в вертящееся кресло, дислоцированное с небрежной точностью в излучине изогнутого стола, и крутанулся туда-сюда. Катя же опять опустилась на ковер, поджав под себя ноги.

– И еще Вита сказала: «Жизнь – это любовь». Я очень хочу полюбить. В школе все влюблялись и все крутили романы. А я никогда. Мама считает, что это – затянувшийся инфантилизм.

Я пошарил по кнопкам внутреннего пульта, но вновь безуспешно: совершенно я не был готов к этой безыскусной ее исповеди.

Но разве мало исповедей незнакомых людей выслушал я в жизни? Я всегда знал, что для того, чтобы нужный тебе «синхрон» был естественным и звучал достоверно, до того момента, когда, включив камеру, ты задашь своему герою вопрос типа: «А как родился ваш трудовой почин?» – необходимо долго разговаривать с ним про то, что бабы понимают только «кнут и пряник», что какой-нибудь Контрапупкин «мягко стелет, жестко спать», что у водки вечером вкус один, а утром – из той же бутылки – ничего похожего, как подменили. Крепости никакой. Проверено.

Необходимо рассказывать про собственную жизнь и сказать: «Вот мотаешься весь век по съемкам, а жена там одна. А черт ее знает, как она там одна».

А письма? Половина зрительских писем не про твой фильм, а про разнесчастную житуху пишущего, про непонимание, про одиночество – как, мол, быть, что делать? Посоветуйте.

Меня всегда поражала эта способность людей открывать самое сокровенное человеку, которого они знают только по имени, по участию в телевизионной передаче, по голосу. А я ведь на многие письма не ответил.

Катя сказала:

– Я полюблю прекрасного человека. Он будет обязан быть прекрасным, потому что поймет, что я люблю его за прекрасное в нем. А?

– Любят чаще всего не прекрасных. И вообще, любят не за что-то. Любят ни за что. И именно от этого бывает сначала прекрасно, а потом больно.

– Значит, любят не так. Или мало, или как-то – ну, не знаю… Но я чувствую, что у меня будет прекрасно и вначале и потом. Я ничего не боюсь, я боли не боюсь, она тоже может быть прекрасна, если поможет другому стать лучше. Я чувствую, что это будет очень скоро. Я жду, понимаете, я сейчас каждый день жду.

– И замечательно, – сказал я. – Ожидание – чего лучше?.. А пока поедем в Вялки.

В Вялках все было хорошо. Все было просто и очень хорошо.

В Вялках работал фарфоровый завод. Завод был известен в стране и за рубежом. Директор завода принял меня как дорогого гостя. Директором завода был Степан Степанович Степанов. За эти годы он окончил техникум и институт. Степан Степанович Степанов провел меня по новым цехам.

В Вялках все было хорошо. Все было просто и очень хорошо.

А когда просто и хорошо, кажется, впечатления можно запротоколировать, как факты. Что я сейчас и постарался проделать. Однако у факта, поглядевшегося в зеркало впечатлений, все-таки лицо меняется: бытовую четкость деталей размывает неуправляемая пляска световых бликов. Тот первый день в Вялках, вернее начало дня, отразился во мне цветовым бураном, точно взвихренные малявинской кистью подолы хохочущих баб.

Вот как это было. Завод в Вялках, собственно, не завод, а целое производственное объединение, разбросался по деревням. Ожили фарфоровые деревеньки, и мы со Степановым метались на его черной «Волге» от одной их расписной стайки к другой.

Пестростенные, в деревянном кружеве оконных наличников, деревеньки, как девки в праздничном хороводе, лукаво соперничали искусством соснового шитья на своих одеждах. Пазухи палисадников, набитые плотным цветением георгинов и золотых шаров, подпирали глазастые окна.

Заповедное царство цвета окружало нас: каменные современные здания магазинов, милиции, даже помещение бензоколонки затейливо и весело украшали майоличные изразцы.

– Красота? – Степанов понял мое восхищенное возбуждение. – И изразцы освоили, все сами раскрасили. Теперь керамические наличники задумали делать, вялковский стиль в архитектуре заведем.

Майолика расцвечивала и стены гулких высоких цехов, где в одних, точно в ларях гигантских лабазов, покоилось сырье с надписями под потолком: «Глина», «Каолин», «Песок», а в других транспортеры с вкрадчивым шелестом перемещали роты, батальоны, дивизии ярко-мундирных кувшинов и супниц. Парад держал строй, минуя нас. Мы принимали его.

Собственно, главнокомандующим был Степанов, но я поймал себя на том, что ощущаю горделивую причастность к этому современному стройному совершенству. Может, не будь моей скромной двухчастевки, и не скоро развернулось бы это безукоризненное шествие.

Мы мчались от деревни к деревне, от цеха к цеху, вой ветра пронзал машину из окна в окно, и степановский бас, ухающий на концах слов, точно подминал под себя голос ветра:

– Еще надо новый цех обжига глянуть! На газу будем обжигать! На жидком топливе – не то, температуру не удержишь! Фарфор некачественный выходит! Раньше-то на дровах обжигали! Это, конечно, кондиция! Железно! Но и газ – порядок будет!

Он показал мне и старое, петровских времен здание, «детскую» вялковского фарфора. По деревянным, лощенным временем лесенкам мы взобрались на второй этаж, где, как нахохлившаяся наседка, сидела круглая печь, высиживая своим огненным брюхом стайки фарфоровых подсвечников и самоваров.

В последнюю очередь Степанов привез меня в здание заводоуправления, и я понял, что так было задумано: мои впечатления должны были идти по нарастающей. Расчет оправдался. Меньше всего можно было ждать в былых Вялках белого вестибюля, где в снежный мрамор пола был впаян кобальтовый гусь – фирменный знак предприятия.

Синий гусь был готов слететь и со стены Степановского кабинета, осенив нас прохладной голубизной сумеречного уюта.

Синие его крылья реяли над макетом часовни на степановском столе, возле которого расхаживали два бородатых парня в одинаковых кожаных пиджаках. Парии выразили недовольство долгой отлучкой Степанова, он извиняющимся говорком представил их:

– Архитекторы наши, из Москвы точнее. Проектируют музей вялковского фарфора.

– Давайте, давайте, Степан Степанович, посмотрите документацию. Полдня прошло, – сурово пресекли ребятишки.

– Пижоны! – зло шепнул я Степанову.

Надо было разыскать Катю, которую я бросил на попечение Валерия Курихина. И мы опять мчались в черной степановской «Волге», и опять пестростенные деревеньки вертелись вокруг нас, подставляя взору цветастые бока и кружево оконных наличников.

Так и осталось у меня в памяти начало этого дня веселым деревенским хороводом.

Все было хорошо в Вялках. Все было просто и очень хорошо.

Сразу по приезде в Вялки Катя влюбилась. Она влюбилась в студента Валерия Курихина. Валерий Курихин был сыном Петра Семеновича Курихина и Матильды Ивановны Курихиной. Это была та Матильда Ивановна, которая руководила когда-то труппой лилипутов. Валерий Курихин тоже влюбился в Катю. Это была любовь с первого взгляда.

Зеленый домик библиотеки не сохранился. Теперь заводская библиотека находилась в новом здании нового Дворца культуры. Сейчас там шли киносъемки.

Когда я с Катей и Валерой пришел во Дворец культуры, какой-то парень сказал Валере: «Тебя тут хипповый старик спрашивал».

Они пошли искать хиппового старика, а я пошел в гости к Матильде Ивановне.

Ах, как хорошо, как исключительно замечательно было мне в доме Матильды Ивановны Курихиной! Вдвоем с ней – по-прежнему огромной, лучистой, лишь поседевшей (милую резинку сменили шпильки, удерживающие высоко на затылке пучок волос) да слегка побледневшей от возраста и забот. Какой уют струился мне в душу от стен, украшенных резными рамочками, от буфета, застеленного домашними кружевами, от круглого стола под цветастой скатертью, пышной оборкой обнимающей этот стол по окружности!

Впервые за последнее время, летосчисление которого открывала наша встреча с Зюкой в Пирейском порту (или детский голос, объявивший по радио «А сейчас наш хор…»), мне было спокойно и безмятежно, будто я вернулся к каким-то истокам счастья.

Резные рамочки на стенах заключали внутри себя знаменательные моменты из жизни Петра Семеновича Курихина – фотографии и вырезанные из иллюстрированных журналов цветные снимки. Репродукция с портрета маслом: Курихин за росписью уникальной вазы. Фото: Курихину вручают орден, Курихин беседует с молодежью, Курихин на трибуне, Курихин – гость ленинградского завода, Курихин с иностранной делегацией. Были представлены и кадры из фильма «Родина Жар-птицы». Толпы Курихина брели по стенам, комната являла собой некий прижизненный музей славы вялкинского мастера.

Никто из членов семьи не был экспонирован ни на стендах в зеленую обойную полоску, ни в альбоме с вишневой плюшевой обложкой, вынутом для меня Матильдой Ивановной. Альбом хранил не только фотографии, но и вырезки газетных статей, в которых рассказывалось о Петре Семеновиче.

Меж альбомных страниц я обнаружил саму Матильду Ивановну только раз. Пожелтевшая, с загнутым уголком любительская карточка – группа крошечных артистов окружала маму-начальницу.

– А как же лилипуты? – спросил я.

– Ах, – она пальцами точно отбросила мой нелепый вопрос, – разве стоила моя работа настоящего искусства Петра Семеновича?! Он же истинный талант, ему нужна была моя повседневная забота. А я разъезжала по области. Но вы не думайте, я служила искусству. Я жила ради искусства Петра Семеновича, и я счастлива.

Я видел, я верил: она счастлива.

Петр Семенович Курихин на репродукции своего портрета оторвал взгляд от вазы и благодарно улыбнулся жене.

– Вот, – Матильда Ивановна нежно разгладила изъятый из альбома газетный лист, – это знаменитое обращение Петра Семеновича. Оно ведь сыграло буквально историческое значение… Вам, вероятно, кажется, что я необъективная, любящая жена. Да? Но это действительно историческое. Сколько народных промыслов было возрождено по всей стране! Какое внимание обращено к искусству, особенно фарфоровому и гончарному! Ведь правда?

Газетный лист перерезала шапка: «Возродить национальное достояние народа! Сделать красивым быт советского человека!» И мельче, под: «Обращение художника П. С. Курихина ко всем мастерам народных промыслов, к специалистам и рабочим предприятий местной промышленности».

Из резной рамки Петр Семенович кивнул нам с трибуны: «Правильно. Именно так».

– И все вы, ваша «Жар-птица», Артем Николаевич. Вот она, сила искусства!

Кто бы мог подумать, что скромная моя двухчастевка, имевшая целью покорение Зюки (а вышло-то – потеря ее) и желание помочь бедным Вялкам обретет такие результаты. Но, как ни крути, вышло: целая серия газетных статей последовала, созывались всесоюзные совещания, выделялись дополнительные средства на развитие художественных промыслов, правда, правда, – многие предприятия были восстановлены или построены заново.

– Спасибо вам, дорогой вы наш! – сказала Матильда Ивановна.

Кто-то зашумел в сенях, спросил:

– Дома, Матильда Ивановна?

Вошла немолодая грузная женщина в ватнике, накинутом на плечи, по глаза повязанная застиранной косынкой, стянутой на затылке в неряшливый узел. Волосы, подоткнутые под косынку, тут и там свисали неровными прядями. Увидев меня, женщина вздрогнула, замерла.

– Артем Николаевич! Это вы будете?

– Надеюсь, что и буду. Во всяком случае, есть я Артем Николаевич. – «Кто же это такая?»

– Не узнаете? – женщина кивнула Матильде Ивановне: – Не узнает. – И ко мне: – Таисья я, Степанова. Ноне – Птахина. Помните?

– Господи! – всплеснул я руками, – ну, конечно! Старый я маразматик! Таисья, красавица наша!

Она горько ухмыльнулась.

– Прямо уж, красавица! Была, да поплыла. Помните, какая фигурка у меня имелась? А теперь настоящий квадратный шар.

– Ну, это бывает, – попробовал я утешить ее.

– Бывает, – согласилась Таисья, – бывает, что у девки муж помирает, а у вдовы – живет-поживает.

– А ты-то замужем?

– Замужем.

– Таисья, да ты садись, что же ты стоишь? – захлопотала Матильда Ивановна, и Таисья тяжело опустилась на подставленный ей стул.

– Кто же тот счастливец? – спросил я.

– Счастливец!.. Уж точно – счастливец, все от свово счастья не помрет, – Таисья отвернулась к окну. – Птахин, Семка. Помните, говорила вам, с шестерыми часами бегал. Как Колька Скворцов библиотекаршу взял, так за него пошла. Через день расписались.

– Ну и как живете? – надо же было о чем-то спрашивать.

– Хорошо, – задиристо обернулась ко мне Таисья, – но плохо. – И вдруг, навалившись грудью на стол, она придвинула ко мне сероватое, отечное лицо: – А с чего жить-то было, когда мужик пьет – не просыхает? Конечно, могли бы жить – он хороший мастер по обжигу был, а все пропивает. Трое ребят – вот и вся прибыль. Так и то пуганые. Как придет с работы – по углам их и гоняет.

«Как же вы-то недоглядели, Петр Семенович?» – спросил я взглядом Курихина на стене. Но Петр Семенович, занятый беседой с ленинградскими специалистами, не ответил мне.

– Что делать, Тася! – сочувственно вздохнула Матильда Ивановна.

Таисья, точно испугавшись своей непроизвольной исповеди, застеснялась, смолкла, перебирая пальцами накрахмаленную головку скатертной оборки. Молчали и мы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю