444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Шергова » Светка – астральное тело » Текст книги (страница 10)
Светка – астральное тело
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:44

Текст книги "Светка – астральное тело"


Автор книги: Галина Шергова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Светка – астральное тело

«Когда у Светки украли шапку, она поняла, что жить не хочет и не будет. Не будет. И всё тут».

Опять эта фраза из давней моей повести, о которой, долгие годы я и думать забыл, весь день лезла мне в голову?.. С чего бы? Сейчас понял. Ведь с утра знал, что поеду сюда, на Лилину могилу.

Известно: после потери близких еще долго перебираешь их слова, жесты… Особенно последние слова. У великих, скажем, последние слова даже становятся классикой, соперничая в известности с творимым их авторами.

А ведь, собственно, слова про Светкину шапку были последним, о чем сказала Лиля, придя в сознание. После недели беспамятства. Я даже вздрогнул от нежданной надежды и наклонился к ее больничной койке.

В реанимационную палату обычно запрещено пускать посетителей. Но приятель-хирург устроил мне это свидание. Правда, сказав напрямую: «Проститься».

Проститься! А она, надо же, очнулась, блекло улыбнулась, узнав меня, и отчетливо, хоть и тишайше сказала:

– Когда у Светки украли шапку, она решила умереть… А я умираю, потому что у меня украли дурацкую сумку… Хотя я…

Наверное, она хотела сказать, что плевать она хотела на эту сумку, что у Светки сдернули шапку с головы – и всё. А ее, Лилю смертно ударили по голове. Из-за какой-то дерьмовой сумки, в которой всех денег-то было триста рублей. Сумку, опустошив, выбросили в помойку… Впрочем, может, Лиля хотела сообщить расхожую сентенцию о разноликости времен. Мол, в те годы, когда я писал повесть «Светка – астральное тело» никакому бандюге в лоб не влетело бы идти на мокруху ради тощей дамской сумки скромной и так же тощей дамочки.

Ничего этого она уже не сказала. Доктор, как в воду смотрел: я пришел проститься. Проститься с Лилей, женой моей любимой, с которой прожил тридцать лет. Счастливо. Вопреки утверждению классика, что все счастливые семьи счастливы одинаково. Не ведал Лев Николаевич наших годов в полоску-клеточку и счастья нашего, похожего на взбесившуюся кардиограмму. Да разве и пришло бы Толстому в голову покончить с героиней ради какой-то сумочки. Бросить под колеса поезда – другое дело.

И вот теперь я стоял у Лилиной могилы, как стоял каждую неделю, а то и чаще. Потому что она была здесь. Не в нашем доме, который уже стал и не наш. Без нее-то. Без неразумного нашего неприрученного счастья.

Обветшалое роскошество дореволюционных погребений соседствовало с бивачной неприбранностью новых, особенно военных и послевоенных, когда даже железная ограда стала проблемой. Точно кладбище было моделью перепутанной сложностями времен жизни.

Правда, тех послевоенных беззащитных могил становилось все меньше. Ведь у мертвых и живых одни порядки. Деньги ныне обирают, уничтожают и тех и других. Видимо некогда с Лилиной могилой соседствовало скромное погребение – ровесник могилы Лилиных родителей, куда я смог захоронить урну жены. Теперь там властвовало некое творение загробной архитектуры, имитирующее внебрачный союз ленинского мавзолея с хрестоматийной роскошью Тадж-Махала. И как в несменяемом почетном карауле над этим исчадием зодческой мысли высилась двухметровая плита черного отполированного мрамора. На ней – в полный рост – высоченная фигура мужчины. Голова гордо откинута, в руке фривольная сигарета. И надпись: «Ашот Аракелян». И ничего больше. Кто таков? Чем знаменит? Не ведомо. Прямо по Чапеку: а у Господа Бога на дверях, вообще, нет таблички. Все и так должны знать, кто там сидит.

У величавого Ашота Аракеляна даже даты рождения и смерти не помечены. Что, по всей вероятности, было безоговорочным свидетельством бессмертия указанного господина.

«Когда у Светки украли шапку», повторил я сейчас. И тут же, как говорится, «пред мысленным взором», представилось…

…Под шалью у Люськи обнаружилась гитара, которая обычно висела над Люськиной койкой, украшенная хвостом лент, и, когда Люська брала гитару, та трясла лентами, как лошадь гривой, разодетой на масленицу.

Люська ударила по струнам и хрипловато запела:

 
Позабыт, позаброшен
С молодых, юных лет…
Ах, я остался сиротою,
Счастья-доли мне нет, —
 

подтянула сквозь всхлипывания Фенька Митрохина.

В крохотном дворике чужой ограды сидел на вросшей в землю скамеечке старик Семеныч. Низко склонившись, он уронил меж колен щуплый торс, гигантские, не к сезону, голенища валенок трубами вздымались у самых Семенычевых ушей. Пахомов строгал дощечки для гроба, хотя было очевидно, что уже позднее это занятие. То и дело вскидывая голову, Семеныч восклицал, обводя присутствующих размытыми глазами:

– Что ж это – колун-те в душу? Я дымлю, а женщина – красавица померла. Лизавета Петровна наша. Что ж это – пополам-тя полено?

Старуха Пахомова развязала белый крапчатый узелок и, выпростав оттуда кутью, поставила тарелку с ней на могилу, прибив землю темной ладошкой. Расставила желтые от въевшегося чая граненые стаканы. Каждый тоже поставил что-нибудь из принесенной закуски. Даже Полонский вынул из обширных, буденовских времен галифе поллитровку.

– Бублики, бублики не забыть, – забеспокоилась Люська-Цыганка, – без бубликов не будет ритуалу. – Она и гитару положила на могилку.

– Ой, мамочка! – вдруг заголосила Фенька. Люська-Цыганка крепче сжала ее плечо под шалью, а Светка обняла с другой стороны, почувствовав, что и ее кто-то обнял, кажется, старший сын Пахомов. Потом и ему на плечо кто-то положил руку, и тому тоже. И вот – они все, вздорное население «коридорки», охрипшее от кухонных скандалов, стояли плотным теплым частоколом вокруг могилы, обнявшись, прижавшись телами, будто огородили от постороннего мира их общее горе.

И это единение, всегда охватывающее Светкину «коридорку» в дни бед и радостей, отпустило под сердцем боль.

Моя собственная боль утихла, отпустила. Едва забрело в мою память одно из Светкиных видений. И я вовсе не удивился, что все его персонажи вдруг облачились в красные бейсболки козырками к затылкам, захлопотав во владениях Ашота Аракеляна. А сама Светка сказала своим заботящемся о людских скорбях голосом:

– Здравствуйте, Алексей Алексеевич! Господи, горе-то какое – Елизавета Петровна…

Вынырнув из привидевшегося, я понял: и, правда, над погребеньем Ашота Аракеляна мудруют какие-то работяги в красных бейсболках, надо полагать, считающие, что совершенству нет предела, а рядом со мной стоит живая Светка Днепрова, описанная в упомянутой выше повести, как массажистка Светка Дунаева. Потолстевшая, чуть постаревшая, но Светка, Светка. Хоть к удивлению моему (а может в отступлении от прочного образа) облачена была Светка не во всесезонную свою «демишку», а во вполне бутиковый плащ.

– Светик! Ты? А что тебя-то в эти горькие места завело?

– Да вот хотела Елизавете Петровне цветочков положить. Вы уж извините, не спросилась у вас, – Светка быстро (так привычно!) покраснела, – а, вообще-то я к Андрею Ипполитовичу хожу. За могилкой-то ухаживать надо. А они как похоронили двадцать лет назад, так ни разу и не были.

– К какому Андрею Ипполитовичу, – не понял я.

– Забыли? – улыбнулась Светка, – вы же его в нашей книжке описали. Только Александром Илларионовичем назвали.

Она так и сказала в «нашей». Не в «вашей», – а в «нашей». Не претендуя, разумеется на соавторство, а просто считая себя и других героев не прототипами, а живыми персонажами, чьи деянья я скромно и достоверно запечатлел.

Да, да, разумеется – Александр Илларионович Ковригин, первый Светкин пациент. И «они». «Они» – сын и невестка, Ковригин их так и именовал: «они».

– Теперь и Петра Михайловича навещаю здесь. Раиса, помните, жена его, бросила бедного, обобрала всего как есть и бросила. Софочка, конечно, ходила бы, слов нет. Но второй год, лежит бедная. Микроинсульт с поражением двигательного аппарата.

– Петр Михайлович это – Федор Иванович Швачкин, что ли? Я уж и забыл его настоящее имя… А Софочку помню. У меня – Марго.

– Точно, точно, – закивала Светка.

– А разве Швачкин, или, как его, Шмячкин – умер?

– Вы не знали? Как раз через два дня, как с Елизаветой Петровной случилось. Все нормально было, пришла сестра из поликлиники, укол сделала, как всегда. А он заснул – и всё.

Не буду врать: этот лаконичный некролог Шмячкину-Швачкину горечи в душе моей не вызвал: сволочь был первостатейная. Потому и в подробности входить охоты не было. Тем более, что с Лилиной гибелью Швачкинская персона имела, хоть и не прямую, но связь.

– Я позвоню тебе. У тебя телефон есть? – спросил я Светку.

И, снова зардевшись, она достала визитку. На коей значилось: «Массажный салон Светланы Днепровой».

– Салон? – ахнул я. – У тебя салон?

– Салон, – еле слышно прошелестела она. – Марина… по вашему Ирина Бекетова мне подарила. Ой, какой она человек… Поискать. Нет таких добрых. Сказала: за все годы нашей дружбы. Ты мне молодость сохранила. Я – ни за что, ни за что. А она все равно купила. Рассказать кому – не поверят.

Что верно, то верно. Потрясающей широты женщина. Я знаю. Даже мировая слава ее не испортила. Нынче такое – редкость.

И я поехал к Куте.

Чебурашка-то седенькая стала. А так Чебурашка как Чебурашка – сидит в приемной шефа, как сидела и двадцать лет назад: «Минуточку, сейчас соединю» или «Занят. Народ у него». Но тогда, двадцать лет назад в нашей киноредакции телевидения в приемной толкалось тьма народа, орали, спорили, не слыша друг друга, объятые бурлением замыслов или битвами за аппаратную. Тогда Кутя к шефу и не совался. Не ассистентское это дело было самому к Главному шастать. Ассистентом режиссера был наш Кутя. Хоть и выдающимся. Помню, одну из моих программ верховное командование практически зарубило – столько замечаний понакидали. А программа уже стояла в сетке. Я чуть умом не подвинулся. А Кутя мне: «Да не переживайте, Алексей Алексеевич, всё переклеим, как надо». И переклеил. За какой-то час-два. И ни одного шва. И ни одной придирки. Как? Уму не постижимо. Гением ассистентских чудодейств был Кутя. С ним порой самый опытный режиссер тягаться не мог. Хотя в режиссеры его не переводили: не было у Кути высшего профессионального образования, диплома.

Любил я Кутю, рад был, что он со мной работал. А уж он-то, он-то… Всем твердил: «Я с самим Алексеем Алексеевичем, понимаешь, тружусь! Он, хоть и драматург, а экран лучше любого режиссера чует. Картинку, пластику»…

Я тогда, и, правда, среди кинодраматургов и телеавторов в первачах ходил. Впрочем, и прозаиком был вполне успешным. Пару-тройку бестселлеров склепал. Ясно, слов нет, «бестселлеры» – это по-нынешнему. То есть «лучше всего продающиеся». Ох, обветшала память народная! Неведением молодых сменилась. Сегодня рассказать – засмеют: чтобы купить интересную книжку надо было килограммы макулатуры на приемный пункт сдать, заветный талончик заполучить и с ним уже в магазин двигать за «бестселлером». Хотя тиражи были, как цифры на счету сегодняшнего преуспевающего бизнесмена.

Стартовую популярность какому-нибудь сочинению давали «толстые» журналы. Всесоюзно известные. И тут уж – фанфары или прижизненное захоронение автору. Но если повезет – «танцуют все». То есть: читают все. Во всех электричках, в метро, на госслужбе. И обсуждают во всех домах, как личных, так и казенных. Сочинение становилось властителем дум. И душ. И сердец. И жизни – как интимной, так и общественной.

Мне особенно повезло с повестью «Светка – астральное тело». Правда, успеху содействовал один фокус, похулиганил я. Некоторые прототипы персонажей повести были люди всем известные. И описал я их со всеми реальными подробностями.

Все читающие литературных героев распознали и судачили о них, как о живых прообразах.

Слов нет, многое я, конечно, попридумал. На то она и литература. И тем не менее. Смешные вещи стали происходить: живых народ взялся в разговорах величать их литературными поименованиями. А в моем сознании люди эти так и не расстались с их вымышленными кликухами.

Верно, верно… Ведь и тогда, когда Лиля получила заказ на написание книги о всемирно известной певице, мы между собой продолжали именовать героиню Ириной Бекетовой. Так, как возникла эта поразительная женщина на страницах моей давней повести. И когда Лиля отправилась за интервью к Петру Михайловичу Шмячкину, сказала: «Со Швачкиным твоим договорилась. Обещал рассказать, как начиналась Ирина Бекетова».

Теперь что рассказал Швачкин и, вообще, рассказал ли – неведомо. Теперь знаю одно: лежат они где-то рядышком, Швачкин и моя Лиля. И Александр Илларионович Ковригин поблизости. А Кутя…

А теперь Кутя, Кутузов Сергей Николаевич – главный продюсер ведущего телеканала. И в его приемной секретарем сидит седенькая Чебурашка. Коротенькая стрижка, маленькие варенички ушей плотно прижаты к черепушке. Маленькие, прижатые… И с чего это мы ее Чебурашкой прозвали? Мультяшный Чебурашка-то лопоухим был.

В приемной у Кути властвовала почтительная пустынность. Только в одном из кресел в унылой полудреме томился какой-то жилистый и худосочный тип.

Пискнул зуммер. Тип трезво вынырнул из полубытия и даже не прошагал, а, как бы, потоком воздуха был втянут в Кутин кабинет.

– Что за странная творческая индивидуальность? – мотнул я головой во след типу.

– Никакой странности нет, – обиделась Чебурашка, – охранник Сергея Николаевича.

– Охранник? – не поверил я. – Они же, вроде, все, как есть – амбалы два метра на два?

– Еще чего! Такая фактура, как у Василия – всегда к мастерству.

– И что же – один он охранную службу несет? Теперь у всех по два-три телохранителя…

Чебурашка помолчала, потом, я бы сказал, как-то мечтательно, произнесла:

– Был еще один. Почил в обозе. В лепту канул. Подстрелили его.

Бог мой! Я решительно с каждой минутой чувствовал, что молодею на двадцать лет! Всё как было. И Чебурашкины – «накрученки» на месте. «Наш Крученых», звали мы Чебурашку, имея в виду знаменитого поэта, любившего «сотворять новый язык». Впрочем, Чебурашка отнюдь не стремилась к словотворчеству и вовсе не юморила, когда говорила «почил в обозе», «канул в лепту» и что-нибудь в этом роде. Верила, что так и положено. От темноты своей верила. Хоть столько лет прослужила в киноредакции, вращаясь, как сама утверждала среди «творческой непосредственности». Трудно сказать, что имелось в виду: то ли непосредственно рядом с творцами, то ли что творцы эти были непосредственностями.

Вот и охранник Василий – непосредственность. Поскольку такая фактура – всегда к мастерству.

Я не успел установить, в чем заключены чудодейства охранниковой фактуры.

Василий же почти сразу вышел из кабинета и мотнул головой на дверь: «Заходите, мол».

Кутя поднялся мне навстречу, раскинул руки, точно плывя «брассом» в голубоватом пространстве своего кабинета. Чистый Мао Дзэдун, подчиняющий себе речную ширь Яндзы. Прежняя почтительность к моей персоне, вроде, не покинула нынешнего босса: «Алексей Алексеевич! Вот и свиделись, понимаете, вот и свиделись…»

Похоже – тот же Кутя, прежний. И это его «понимаете», на месте. Прежде я над этим словарным его сором подшучивал: «Такое, Кутя, впечатление, что ты с идиотами разговариваешь». И вспоминал другого моего знакомца, из руководящих. Тот приговаривал: «Понял – нет?» Даже, произнося речь на похоронах сослуживца: «Ты ушел от нас, дорогой товарищ. Понял – нет?»

Заплыв по реке воспоминаний что-то затягивался, я не мог втиснуться в Кутины рулады с единственным волнующим меня вопросом. Наконец спросил:

– Так что, Сережа, с моим сценарием?

Кутя замолк, плюхнулся в кресло, склонил голову. Я заметил, что на плоско стриженой макушке волосы закручены в два кружка-загогулины. У Кути было две макушки. Да, да, точно. Все мы в свое время подтрунивали над Кутей по поводу этих макушек.

– Алексей Алексеевич, я, понимаете, слишком вас уважаю, чтобы с вами темнить. Не годится сценарий. Старомодно все это. Другой зритель пришел, другие запросы, другой, понимаете, язык искусства нужен.

Я почувствовал, как меня вдруг стало затягивать в лукавую трясину пышного кресла, куда меня определил Кутя. Сам он сел виз-а-ви (что должно было означать неформальность нашей встречи), но при этом, хозяин кабинета был как бы почтительно, но и естественно объят пухлостью этого мебельного феномена.

Я бормотнул, будто оправдывался:

– Не умею я на другом языке. Устарел, видно сам.

Кутя набрал воздуха, точно понимая, что решил ринуться в бездны бескомпромиссной правды:

– Алексей Алексеевич! Вам никто не скажет… Но я слишком, понимаете, вас уважаю, чтоб темнить. Нужно понять, что вы и ваше поколение, как бы, выпало из коляски времени. Ушел ваш поезд.

– Так что ушло: коляска или поезд? – глупо и беспомощно хмыкнул я.

– Ну, это я – фигурально, образно. Что делать: у каждой эпохи, свои сыновья и свои пасынки.

Ого! Я, выходит, пасынок времени. А мне такой титул и в лоб не влетал. Вон отчего я, оказывается, всё время, тут там получаю отказы на свои сценарии и заявки.

– Надо было бы мне раньше допереть…

– Вот, вот, – подхватил Кутя, – сверстники ваши не хотят это признать. А против времени не попрешь, понимаете… Время, оно самое, явление упрямое… Как пелось…

Теперь мне показалось, что Кутино «понимаете» – попытка вдолбить нечто дряхлеющему маразматику.

– А как жить? – спросил я. Глупо спросил. Но именно то самое: как жить без своего дела? Да и на что жить? Как стать не тем, чем был всю жизнь, может, говоря высоким стилем, во имя чего жить, если не во имя призвания?

– Ну, уж, Алексей Алексеевич! – захлопотал Кутя. – Найду я вам чем заработать. Текстовки нам нужны бывают, то-сё…

– Да, ладно, не суетись. Найду что-нибудь. Вот Махотин сценарии для свадеб и дней рождения у богатых пишет. А ведь какой драматург был! Лауреат и прочее…

– Ну и славненько, – обрадовался Кутя. – Значит – временный «тайм-аут»… Извините. У меня, понимаете, встреча с руководством… Ох, задолбало оно меня. – И сунув мне ладошку, прибавил: – Скажите, пожалуйста, Василию чтоб зашел. Чебурашка вам пропуск отметит.

– А у Кути две макушки, – сказал я, протягивая Чебурашке пропуск.

– Две макушки это – к уму, – серьезно объясняла она.

Не – от ума, а к уму. Вроде, примета такая. Да, да, Чебурашка по поводу всего говорила – к чему-то. Будто видела во всех деталях окружающей действительности предначертанность явлений.

Не – от, а – к. Но ведь таким образом в мире нарушались причинно-следственные связи. А может, именно подобное произошло со мной?

– Чего стоим? Кого ждем? – с сердечностью неотомщенного кровника поинтересовалась толстая тетка, облаченная в просторную оранжевую безрукавку. Такая у тетки была спецодежда. Отчего хранительница переезда походила на гигантскую божью коровку-мутанта.

Я подумал о мутанте. Вообще, о мутациях. Ведь, если разобраться, весь мир населен мутантами чего-то. Или кого-то. Это соображенье притормозило мой ответ. Но тетка попалась снисходительная, пояснила:

– Переезд закрыт. Идет неделя безопасности переездов.

– Понял, – сказал я. Поехал к следующему: моя дача находится на другой стороне железнодорожного полотна.

В различных вариантах, с различными оранжевыми персонажами мизансцена повторилась еще на трех переездах. Мать вашу! Они решили бороться за безопасность наиболее радикальным способом: закрыли все переезды. Чего уж мелочиться. У них всегда так. Всенародное «они», как водится, вмещало отношение народонаселения с властями. Или нечто таинственное, как у Арты Соломоновны.

И тут же что-то жалостно заныло где-то в районе местонахождения двенадцатиперстной кишки. Хотя я не поручился бы, что именно она там расквартирована. Просто в имени загадочного органа была некая разветвленность, многозначность. В общем, заныло. Заныло, потому что я вдруг понял, что пресловутое «они» для меня-то разрослось до неимоверности, вмещая в себя почти всё, внутри чего я существовал. Теперь был «я» и «они» – всё прочее. Я ведь выпал из времени, как объяснил мне Кутя. А время-то присутствовало в каждом окружающем меня предмете и явлении.

У меня не осталось ничего. Только Лилина могила. И еще… Лилина дача. Дача принадлежала, разумеется, нам обоим. Но Лиля ее обожала, а я – почти никогда там не показывался.

Сейчас я ехал на дачу. А куда еще?

На пятом переезде, выстояв членистоногое тулово очереди из покорно-обреченных машин, я, наконец, перебрался на ту сторону. Перебраться-то перебрался, а куда теперь ехать? Этот район мне был вовсе незнаком. Начал блуждать по чужим улочкам-просекам. Спросить бы у кого-никого из старожилов. Но, старожилы, как известно никогда ничего не припоминают, что и отмечено народной мудростью. Да где они – старожилы? Не обретаются старожилы в этих обрюзгших красномордых новоделах, которые их владельцы льстиво нарекают «особняками».

Однако, вот. В конце проулка, поперек его, обозначилась старая развалюха. Она как бы присела на попу, задрав кверху колени терраски. Отмытый бесчисленными дождями до сиротской серости, домишко казался слепленным из золы давно не топленной печки. Еще один-другой ливень и размоется, оплывет.

По обе стороны от крыльца домишко огораживали остатки штакетника. Штакетины кренились туда-сюда, точно силясь сложиться в буквы неведомой надписи. Интересно, какие слова они имели в виду? Вон тот пролет, явственно силился выложить девиз наскальной живописи общественных туалетов.

С крылечка спустился высокий старик. То, что старик – выдавала пышная седая шевелюра.

Я хотел подъехать поближе, но раздумал: у домишки не развернешься назад. Просто вышел из машины. Старик шел мне навстречу. Но, не доходя метров десять, сел на шаткую лавочку у обочины дороги.

Сел. Нет. Он сложился, как металлический «метр». Ступни – колени, колени – таз, таз – голова. И я сразу узнал его. Он и смолоду так складывался. Как металлический «метр».

– Ефим Гаврилыч! – заорал я.

Тем же щелкающим движением старик распрямился и направился ко мне, раскинув руки: «Алеша!»

– Вот уж, воистину, сколько лет, сколько зим! Какими судьбами?

Отвечать на эти обтрепанные ошметки поизносившейся риторики, не было нужды. Они, вроде, и не требовали ответа. Просто заменяли приветствие. Особенно выяснение сроков разлуки – «сколько лет, сколько зим?»

Встречи с Ефимом Гавриловичем Былинским не только я, но и все телевизионное сообщество отмечало раз в год. На торжественной тусовке «ТЭФИ» он неизменно появлялся в немного старомодном, но безукоризненно отглаженном смокинге, с бабочкой. Белый треугольник манишки казался деталью столь же белой шевелюры.

Ефим Гаврилович размеренно, точно вплавь пересекал шумный «предбанник» зрительного зала (ради встреч в котором, собственно и собирались посетители торжества), склоняя голову на подобострастные приветствия. На ничего ровным счетом незначащие, но, вроде, участливые вопросы: «Как дела? Чем заняты?», отвечал: «В процессе…» Правда, с вариациями. В зависимости от ранга вопрошающего. «В процессе, дружок, в процессе…» «В процессе, дорогой, какая у нас иная участь?»… И вроде того. Имелся ввиду, разумеется, процесс творчества.

По правде говоря, с годами ряды вопрошающих редели, да и почтительность в голосах все уменьшалась. Поколения телевизионных звезд менялись, и мало уже кто узнавал, да и помнил известного некогда мастера телекино, режиссера Ефима Былинского.

Нигде, кроме «ТЭФИ», мэтр не появлялся.

Однако, правда, как раз на «ТЭФИ» с Былинским произошла накладка. Ведущий церемонию академик предложил почтить память ушедших за минувший год знаменитых телевизионщиков. Когда скорбный список был оглашен, в почтительной тишине раздался укоряющий голос Былинского: «А я?» (Видимо, решил, что речь идет о каких-то наградах). Опешивший ведущий сглотнул паузу, а потом, радуясь собственной находчивости, выкрикнул: «А вы, Ефим Гаврилович, будете жить сто лет!» И зал не то смущенно, не то снисходительно зашелестел: «Хорошая примета… Сто лет… сто лет»…

А так старик на «ТЭФИ» был хоть куда.

Подойдя, Былинский обнял меня за плечи и повел к домику. Риторические проблемы «сколько лет» и «какими судьбами» его уже не интересовали. Он заговорил раздумчиво, будто продолжал только что оборванный разговор:

– Я вот хочу спросить вас, Алеша, – (он произносил «Алеоша», что придавало беседе сокровенность пароля), – вас никогда не гнетет сознание собственной гениальности? А?

Я аж споткнулся:

– Да, нет, как-то… Да и какая-такая моя гениальность?..

Он и не попытался ободрить меня хоть мизерностью моих способностей:

– А меня гнетет… Если и не гнетет, то смущает, ошарашивает… И, не поверите, даже мешает творческому процессу.

Как ни нелепо, заявление это звучало жизнеутверждающе: Былинский смолоду был уверен в своей исключительности. Значит – тот же.

Былинский вел меня к своему жилищу.

– Однако, – он помахал длинным пальцем с плоским низко остриженным ногтем, – будьте бдительны, Алеша. У крыльца свирепый цербер. По кличке Бобик.

– Ну, раз Бобик – значит умеренной свирепости, – понадеялся я. – Смерть боюсь собак.

– Тем не менее, – его палец стал еще длиннее.

Никаких собак возле дома не обнаружилось. У крыльца прохаживался петух, отмечая каждый шаг движением головы, словно склевывал рассыпанный в воздухе корм.

Это я так сказал – петух. Подобная квалификация была просто оскорбительной для гигантского многоцветного сооружения природы. Вспомнилась строчка из Багрицкого: «Фазан взорвался, как фейерверк». Петух взрывался, как пиршеский салют над всенародным карнавалом, обнимая многоцветьем небеса и землю. Если бы Кустодиев с Тицианом, сколотив артель, занялись абстрактной живописью, может и смогли бы намалевать жалкое подобие этого петушиного хвоста. Тело птицы пеленали бесчетные радуги – так-сяк, вдоль-поперек, сикось-накось. Как обрывок алого знамени, вынесенного с поля боя, свешивался пришпиленный к голове гребень. Глаз и клюв грифа, а, может, грифона, источали ненависть ко всему сущему.

И тут я заметил, что от ноги петуха к крыльцу тянется цепь. Петух был цепной. Как сторожевой пес.

– Ну и замашки у пичуги, – сказал я.

– О, это истинное сторожевое создание, – Былинский снова вскинул длинный палец, – причем – с секретом. Безмолвно пропускает в дом пришельца, а потом бьет клювом в зад. До образования раны.

– Откуда же такое чудо?

– Ах, отдали люди за ради Бога. Он тут в округе всех петухов на смерть забивал. Зимники, то есть постоянные жители, отдали. Впрочем, это раньше мы зимниками наших местных называли. А ныне – почти все зимники. Мода на круглогодичное жилье за городом пошла. Теперь в этих палаццо селятся.

Ефим Гаврилович попридержал петуха, резво проскочил в дом. Проскочил и я. И замер на пороге тесной комнатушки в полном недоумении. Все пространство, все предметы, наполняющие обитель режиссера, смотрелись жертвами только-только отхлынувшего наводнения. Вещи казались не то растрескавшимися от долгого погружения в нежданные воды, не то до конца не просохшими. Даже давно некрашеный дощатый пол был, как бы изъеден, обглодан наглым потопом.

Былинский моей растерянности не заметил. Или не пожелал замечать. Предложил:

– Прошу садиться, – и махнул ладонью в сторону стула, стоящего сбоку у некоего сооружения, задуманного его давними создателями, как письменный стол.

Тут я снова внутренне споткнулся. Стул с придворной надменностью уставился на меня совершенно сохранным лоском красного дерева и свежайшей нетленностью парчи, объемлющей сидение.

Точно такое же кресло (ампир? барокко? – я не смыслю ни черта в мебельных стилях) означилось у рабочей части стола. Естественно аристократизм этих двух предметов подчеркивали свежайшие бронзовые нашлепки в виде ширококрылых орлов.

Вторжение роскоши, не потревоженной перипетиями бытия, в колченогое убранство комнаты наводило на мысль о посещении монаршей четой земской богадельни.

Я покорно, хоть и с опаской, опустился на стул. Сел в кресло и Ефим Гаврилович. Сел в своей обычной манере складного металлического «метра», хотя и с налетом изящества.

Я покосился на стол. Почти вся его поверхность была завалена почтовыми конвертами, надписанными разными почерками. В середине столешницы почивал том «Фауста» с бумажной закладкой на середине текста.

– Да, да, пишут. Пишут зрители-почитатели. Не успеваешь отвечать, – пояснил Былинский. – Приходится отрывать драгоценные часы у процесса.

– А над чем вы сейчас работаете, Ефим Гаврилович? – с оригинальностью третьеразрядного репортера спросил я. Надо же было спросить о чем-то.

– Вот, – Былинский положил на «Фауста» легкую руку, и я обратил внимание на то, что все его ногти, как и на указательном, плоские. Не могу объяснить почему, но плоские ногти неизбежно наводят меня на мысль об утлости их владельца. Терпеть не могу плоские ногти. Чушь, разумеется, оценочные заскоки.

Былинский точно и ждал вопроса.

– Вот раскидал текучку и, наконец, взялся за «Фауста». Давненько к нему подбираюсь, – он взял том со стола. Закладка выпала на пол, я ее поднял, отдал Ефиму. Повертев бумажку в пальцах, тот снова воткнул полоску в утробу текста.

– Задумал я, Алеша, совершенно новое решение. Противостояние субстанций. Концепция предполагает трансформацию конструкции. Старинная информация, притча о Фаусте, ее интерпретация у Гёте – только повод для экранизации. Все заново, все в новом прочтении. Модернизация сегодня неизбежна.

Может, в этой речи и был некий смысл, не знаю. Не очень врубился. Засек себя на другом: следил за обилием слов с этими суффиксами «ац», «иц»… И вдруг подумал: а, ведь, это неспроста. Это, господин мэтр, имитАЦия творческого процесса, нашего пресловутого процесса, в котором вы пытаетесь убедить не только окружающих, но и себя.

– Интересно, очень интересно, – откликнулся я, и в подтверждение этого жгучего интереса, тупо уставился в угол комнаты.

А Былинского понесло:

– Есть у меня занятнейшая новация. Помните – дьявол является Фаусту в облике черного пуделя? Я задумал сублимацию пса в чеховскую Каштанку. Неожиданно? Да, да! Но в этой манипуляции заложен глубокий смысл. Сегодня черные силы уже не охотятся за единичными душами. Идет демонизация масс. Не в тиши кабинетов. На стадионах, в телевизионных трансляциях. И мой демон будет творить свое дело на уровне коллективной медитации, проводимой с арены цирка. Каштанка-то выступала в цирке. А? Каково?

– Очень интересно. И новаторски, – заверил я.

– Именно. Именно новаторски. Что крайне важно. Сегодняшняя молодежь в искусстве работает только так. Но они, молодые, видите ли, решили, что мы, старики закостенели в традиции. Ан, нет. Я покажу, что мастерство в плену у прошлого не застревает. Мы всегда способны повернуться к людям новой гранью.

Замечание о «новой грани» обратило мою мысль в сторону от новаторского прочтения утлой гётевской версии старинной легенды. Другое всплыло в памяти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю