355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Шергова » Синий гусь » Текст книги (страница 8)
Синий гусь
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:48

Текст книги "Синий гусь"


Автор книги: Галина Шергова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

– Смотри, Матильда Ивановна, – Таисья постаралась увести разговор от больного, – как это вы так скатерку смогли сшить – в талию? – и вскинулась на меня хитро, по-прежнему: – Вон, Артем Николаевич, как выходит-то: на двух баб – одно горе, а жизнь – разная.

Матильда Ивановна вспыхнула:

– Что ты, Таисья! Ты же сама говорила – теперь тебе легче.

– Верно, легче, – согласно кивнула Таисья и затянула расползшийся на затылке узел косынки: – Паралич его разбил, – пояснила она мне, – тихонький лежит, чистенький. Пенсия вся в тумбочке. Дети его полюбили. Когда-когда только по шее себя похлопает пальцем: «Выпить!», мол, а я: «Не-не». Теперь хорошо.

Таисья зарадовалась, давние глаза проступили на чужом отечном лице.

– Теперь хорошо, – еще раз удовлетворенно повторила она и поднялась. – Пойду я.

Господи, какая нелегкая принесла ее! Нам с Матильдой Ивановной было так мирно, так уютно и созерцательно. Слава богу, вернулся домой Валерий. Он пришел с Катей, каким-то приятелем и «хипповым стариком» – Димкой Велюгиным. Вот кто, как выяснилось, оказался «хипповым стариком». Мой бывший ассистент, ныне отличный режиссер-документалист снимал в Вялках новую ленту.

Очень было забавно смотреть на Велюгина рядом с Валерием: Димка был как бы вражеским шаржем на молодого Курихина. В такой же джинсовой паре, но не стройный молодой поджаростью, а иссушенный, точно гремящий костями, с волнистой папахой длинных волос, однако, в отличие от золотых курихинских, пего-сивых.

Зато сочетание Валерки и Кати радовало глаз гармоничностью, ощущением почти непочатой жизни, влюбленностью, вырывавшейся из них, как беззвучный неопадающий взрыв.

– Я была на съемках, Артем Николаевич, – Катин голос так и ввинчивался в воздух. – Валеру с Петром Семеновичем снимали в живописном цехе!

Валера радостно отбил ладонями чечетку по своей плоской груди:

– Не нужно рекламы, Катуля! Страна сама должна знать своих героев!

– Голодные небось, герои? – Матильда Ивановна обожающе посмотрела на сына. – Садитесь, сейчас накрою. Петр Семенович в рамочке, той, где ему вручали орден, тоже нежно смотрел на сына, как бы говоря: «У героя и сыну героем быть. А как иначе?»

И опять мне было хорошо. И опять я вернулся к истокам. Мы с Зюкой точно длились, не повторялись, а именно длились в Кате и этом красивом золотоволосом парне с одними глазами Курихина-отца. Он, этот Валера, был моим продолжением. Он, сын Курихина и Матильды Ивановны, никогда меня не знавший, наследовал мое веселье, мой размах, бесстрашие каждого жеста.

Впервые в жизни я пожалел, что у меня нет детей… Раньше я никогда не горевал по поводу того, что Ирина, боясь потерять очередной театральный сезон, делала аборт за абортом. А когда ей настало время уходить на пенсию, хотя балерины и прощаются со сценой, едва подходя к сорока годам, – было уже поздно для первенца.

А сейчас мне захотелось, чтобы Валера был моим сыном. Катя – Зюкина дочь, а он – мой сын.

Мы хорошо сидели. Замечательно жилось.

– Так, тихо, – Валера, трамбуя ладонями воздух, запел:

 
Tpa-ля-ля, тра-ля-ля!
Ха! Ха!
Три-четыре – бенц!
Все! Ура! Вперед! Эх!
Состоялось!
 

Валера подмигнул Кате, поманил ее пальцем, трагически пришептывая:

 
Гуси-лебеди, домой!
Серый волк под горой!
 

Катя лукаво свела ресницы, ткнула вилкой в кусок жареной колбасы, встала, прижав вилку, как короткий винтовочный обрез, к плечу:

 
«Гуси-гуси!» – «Га-га-га!» —
«Есть хотите?» —
«Да, да, да», —
 

завопил Валерка.

– «Так идите!» – предложила Катя.

– «Нам нельзя!» – Валера, раскинув руки, перегнулся к Кате длинным торсом:

– «Нам нельзя!»

Я подхватил их игру:

 
Приплыли к Марусеньке
Серые гуси, —
 

и отнес ей обеими руками, пододвигая к себе тарелку с винегретом:

– Ну, кто еще что знает про гусей?

Валера запел с ходу:

 
Были у бабуси
Два веселых гуся:
Один – красный,
Другой – синий,
Два веселых гуся!
 

И все подхватили с хохотом: «Один – красный, другой синий, два веселых гуся!» Я увлек всех от стола; впятером – Валерин друг как сел в угол, так и торчал там, безучастный ко всему, – впятером мы водили по комнате затейливый хоровод, я вышагивал первым, вкрадчиво ступая на носках: «Мы длинной вереницей идем за Синей птицей!»

– В веренице, в веренице – два веселых гуся! – притопывал Валера. Он, видимо, не знал мхатовского спектакля, он не знал, как шли они длинной вереницей, вкрадчиво ступая на носках – Хлеб, Молоко, Собака, Кот, Тильтиль, Метиль и мое детство, поспешавшее за нами, но настигшее вереницу только полвека спустя в Вялках в доме Матильды Ивановны Курихиной.

И Петр Семенович Курихин, как и сын его, не видевший пьесы Метерлинка, хотя, возможно, гонявший Синюю птицу счастья в стае деревенских сизарей над вросшим по пояс в землю непогожим домишкой своих Бабушки и Дедушки, – Петр Семенович точно присоединился к нашему хороводу, оставив на стене без присмотра иностранную делегацию.

Петр Семенович стоял в дверях, робко улыбаясь своими синими, не отбеленными временем глазами. За ним возвышалась громада тела Степана Степановича Степанова. Мы и не заметили, когда они пришли, увидели их все сразу. Хоровод застопорил.

– Салют родоначальнику династии! – Валера вскинул руки и дважды притопнул ногой.

Петр Семенович не ответил, не перевел взгляда, так же робко, будто не внемля ничему, улыбаясь. Потом нетвердо подступив к столу, Курихин нащупал налитую ему рюмку:

– Ради чести вашего удовольствия!

– Петечка, ты бы переоделся, – Матильда Ивановна суетливо обшарила мужа глазами, и мы тоже увидели, что брюки Петра Семеновича разорваны от правого кармана вниз по брючине и обляпаны грязью. Но он не слышал призывов Матильды Ивановны.

– Ради чести вашего удовольствия, – повторил Курихин, быстро выпил, потянулся к бутылке и, расплескивая, налил себе снова.

Тут вмешался Степанов:

– Верно, Семеныч, ты бы пошел отдохнул, штаны сменил. Что Москва-то про тебя скажет?

– Еще рюмашечку – на ход ноги, – не глядя на Степанова, сказал Петр Семенович.

И тут невозмутимый обычно Степанов рявкнул:

– «На ход ноги!»… Хватит ваших ходов! В заводе надоело. Это у них, вишь, присказка такая, – он пояснил мне. – Надерутся на производстве, а последнюю – «на ход ноги», – чтобы духу хватило до проходной дойти, а там хоть в грязь вались. – Он боднул головой на грязные курихинские брюки: – Ты уже свой ход израсходовал, вон, видать, отдохнул малость в обочине.

Курихин, однако, не ушел, только покорно сел на краешек стула. Матильда Ивановна начала спеша накладывать ему еду на тарелку: «Поешь, Петя, поешь, голубчик!» И Валера поддакнул: «Поешь, старик, в вашем деле закуска – главный компонент!»

Петр Семенович на стене, оторвавшись от беседы с молодежью, с интересом наблюдал, как Курихин покорно ковыряет вилкой в винегрете, точно не решаясь отправить в рот насаженный с трудом свекольный кубик.

Я посмотрел на Катю. Поймав взгляд, она решительно подошла к Валере и положила руку ему на плечо, как бы объявляя всем свою верность этому парню, которого она не бросает в малоприятной ситуации.

– И когда успел? – сказал мне Димка. – На съемках все вроде о’кей было – позировал, изображал беседу и прочее. – И, не стесняясь присутствующих, заключил громко: – Алкоголики – страшное дело, сто капель примет – и готов.

– Я прошу вас, Дмитрий Алексеевич! – вспыхнула Матильда Ивановна. – Он болен, это – болезнь, к больным так нельзя. Кушай, Петечка, кушай, дружок. Ты же голодный с утра.

Вдруг из угла, где сидел безмолвный Валерин приятель, раздалось:

– А вы бы сейчас героя с сыном, Дмитрий Алексеевич, засняли! Была бы правда жизни.

– Замолкни! – цыкнул на него Валера.

– А что у тебя за картина? – спросил я Димку.

Тот охотно дал пояснения:

– Как бы продолжение вашей «Жар-птицы», Артем Николаевич, я даже кадры оттуда беру как воспоминания. И прочую хронику про Петра Семеновича, конечно. Вот вырос сын героя, тоже художник, поступил в художественный вуз, продолжит дело отца на новом этапе.

– И продолжит, – с вызовом сказал Валера. – Отец, твое здоровье!

Они чокнулись.

А парень в углу не унимался:

– Продолжи, кореш дорогой, продолжи. Изложи зрителям, как тебя в институт по одной фамилии впихнули, как господин кинорежиссер к ректору бегал, будущий фильм организовывал, – парень вдруг обиделся. – А у меня, скажем, баллов больше было, но я кто? Рядовой сын рядового мастера по обжигу. А тут – Курихин! Его и за границу, и стипендию повышенную сразу незаконную. Прошу!

– Это правда? – сняв руку с Валериного плеча, спросила Катя.

– Боже мой, Федя! – вступилась Матильда Ивановна. – Валерик сдавал, он неплохо сдавал, и они сами говорили, что он способный. И заслуги Петра Семеновича… Разве он мало сделал для общества, чтобы ему не ответили благодарностью…

Матильда Ивановна взяла с буфета переложенный туда вишневый альбом и прижала его к груди: этот бархатный щит прошлого как бы должен был заслонять всю ее семью от несправедливых наветов.

И Петр Семенович на стене тверже оперся обеими руками о края трибуны.

– Это правда? – настоятельно повторила Катя.

– Правда, доченька, правда, – откликнулся благодушно Петр Семенович, – все правдочка, чистенькая. Валерку по блатику взяли, и в Финляндию его за фамильичку… Зачем, сыночек, тебя в Финляндию-то слали?..

– Рассказать ихнему студенчеству, какой папаша у него чудесный, – снова высунулся из угла парень.

– Папаша – дрянцо, слабый человечек, – по-прежнему благодушно и душевно сказал Петр Семенович.

– Федя! Федя! – Матильда Ивановна стиснула на груди альбом: – Зачем ты повторяешь эти злые сплетни?! Ну зачем? Зачем они все чернят его? Кто виноват в этих дурацких банкетах и приемах, на которые его таскали? Он же в рот не брал… Кто виноват? Он работал, он всю жизнь работал… Он честный, он жил только ради искусства, ради людей. Петр Семенович и сейчас мечтает…

Милая, толстая Сольвейг из Вялок! Все эти годы она хранила незамутненный образ своего синеглазого Пер Гюнта, в ней, только в ней по-прежнему его молодым порывам и мечтам было отведено место сбережения, и она не даст никому посягнуть на их безупречность, даже если этот Пер Гюнт с разодранной и заляпанной бурой жижей штаниной вернется к ней лишь за тем, чтобы осушить очередную поллитровку.

– Врешь ты все, Матилка, – мрачно сказал Степанов, – от совести он пьет.

– Да бросьте вы, Степан Степанович, богоискательством заниматься: от совести! – Валера круто, с вызовом обернулся к Степанову. – Какая совесть? Где это вы такие понятия выискали?

– Ну ты-то от совести не запьешь, – сказал Степанов.

– Не запью. Не запью, уважаемый. И все, что могу, – получу. Вы меня выучили, отцы-благодетели, вы!

– Валерик, ну Валерик! – Матильда Ивановна молитвенно протянула к нему альбом. Валера не видел, он не слышал, что-то, какой-то шлюз внутри его прорвало:

– Что ж вы бога-то и совесть не поминали, когда про вас липовые фильмики снимали, когда папочка с трибуны по слогам речи читал, которые ему сочиняли? Ну, расскажите, Петр Семенович, как вы в газете обнаружили свой призыв, о котором слыхом не слыхали? А? Люди-то мне это сколько раз в глаза тыкали, знаю. Что ж, я утерся. Так уж за эту благодать хоть свое возьму от жизни. В загнивающем капитализме предки-богачи детишкам капиталы завещают, от моего-то капиталом не разживешься. У нас другая система действует: у нас дети родительской знаменитостью живут. И я живу. И буду. И проценты с этого капитала сниму. Ясно? Ясно, благодетели?

– Замолчи! Стыдно! – закричала вдруг Катя.

– Стыдно? – как бы с любопытством поднял бровь Валера.

– Стыдно, что знаменитость вон по канавам валяется, это верно, стыдно.

– Подлец ты, – сказал Степанов.

Но Валера не стушевался:

– Так ведь гены, почтенный Степан Степанович. Как говорится: яблочко от яблоньки…

Он не договорил – Матильда Ивановна судорожно рванулась к нему, размахнулась зажатым в руке альбомом и ударила Валеру по лицу.

В зависшей тишине тихо и трезво произнес Петр Семенович:

– Не надо, Мотя. Правду он сказал, правду.

Кажется, Курихин настенный недоуменно высунулся из какой-то рамочки, забыв и про трибуну, и про иностранную делегацию, и про внимавшую ему молодежь. Но я уже не помню этого в точности. Я ничего больше не помню из того, что произошло в тот вечер в курихинском доме.

Я знаю только, что лежал одетый, не снимая ботинок, на койке в гостиничном номере (в Вялках уже была своя гостиница!), в номере, так не похожем на мое отельное афинское прибежище с кожаным диваном-апельсином. Я лежал и ждал, когда по коридору простучат Катины шаги: она убежала куда-то, и ее не было до утра.

По коридору простучали ее шаги, она без звука открыла мою дверь и сказала с порога – тихо и, как мне показалось, спокойно, настолько спокойно, что я даже не понял смысла ее слов:

– Петр Семенович умер. Инфаркт.

Мне приснился сон. Сон приснился неделю спустя после возвращения в Москву из Вялок.

Сон был цветным, все краски его были проработаны, как на лучшей пленке «кодак». Говорят, цветные сны видят только шизофреники. Но я, дольше других операторов остававшийся верным черно-белому изображению, всегда вижу только цветные сны, не считая себя психически неуравновешенным.

Мне приснились похороны: хоронили Синего гуся. Покойник лежал на сухом дне коринфского бассейна, с двух сторон омываемого морями – Эгейским и Ионическим. Слепленная из глины гора нависала над бассейном, осеняя его черными кронами кипарисов. Невянущие каменные цветы пропилеи коринфского ордера были возложены к праху покойного. Но я знал, что город, отмеченный каменным пунктиром руин, – Вялки.

Мы все с обнаженными головами стояли вокруг бассейна, а совсем близко к его выщербленному ободку по кругу разъезжал старик на осле в позе амазонки. Старик вздымал в приветствии руку, будто совершая круг почета:

– Прощайте, я уезжаю на Кипр!

Я знал, что мне нужно произнести надгробное слово, мне поручено его сказать, но голос мой лишился звучания, и никто ничего не мог услышать.

Тогда к бассейну подошел Коляня в рубашке из тропикола, в квадратных очках, густое клубничное варенье Коляниной шевелюры стекало ему на лоб.

– Ты ушел от нас, дорогой товарищ, – сказал Коляня.

Гусь смотрел на Коляню синими глазами Петра Семеновича, и хотя Курихин стоял в общей толпе на коринфской площади, мне было досконально известно, что он – мертв.

Старик на осле поравнялся со мной и кивнул:

– Прощайте, я уезжаю на Кипр! – пяткой, обтянутой шерстяным носком, он пришпорил осла.

Теперь все, теперь отступления не было – мне нужно было говорить речь. А голос заперло в гортани.

Гусь, ультрамариново-яркий, лежал неподвижно на серых камнях, водя глазами по столпившимся людям, будто умоляя их что-нибудь сказать. В этот момент старик на осле миновал меня, и на противоположном краю бассейна мне открылась Зюка. На ней была джинсовая пара – как на Валерке или «хипповом старике» Велюгине, и голос, когда она заговорила, был решительным и чужим:

– Произошло убийство, – сказала Зюка, – и главное, что нам надлежит сделать, это – назвать убийцу. Но Артем Палада сам назвал себя, придя на похороны. Он убил Курихина, он убил его сына. Он убил моего мужа – Николая Николаевича Скворцова. – Зюка повернулась и пошла к каменной галерее, где над входом резными деревянными буквами значилось: «Библиотека».

Я попытался остановить ее, я хотел закричать, что это – ложь, вот они – Курихин, Валера, Коляня, они здесь, пусть они скажут, что я и не думал их убивать. Голоса не было. А те, убитые, стояли и согласно кивали головами – не то мне, не то Зюке.

Синий гусь на дне бассейна закрыл глаза, как от смертельной усталости.

За Валерой двинулись Велюгин, Катя, Матильда Ивановна, вдова Мария, испанец Альфредо Родригес. Военный в белоснежном кителе с хрустящей портупеей деловито подгонял их:

– Проходите, проходите, товарищи!

– Мы длинной вереницей идем за Синей птицей, – объясняла военному Катя.

Но никто уже не видел Синюю птицу, бедного гуся на сухом дне коринфского бассейна, омываемого двумя морями – Ионическим и Эгейским в городе, помеченном каменным пунктиром руин и носившем имя – Вялки.

– Проходите, товарищ! – поторапливал белоснежный военный.

Вдруг мой голос обрел звук.

– Стойте, выслушайте меня! – закричал я.

Но может, мне только казалось, что голос прорезался: все шли не оборачиваясь, они уже расходились. Они расходились парами. В каждой паре один шел, осторожно, но уверенно ступая, и что-то говорил, другой молча точно плыл рядом. Потом пары расходились, и тот, что плыл, начинал ощупывать камни ступеней, борт бассейна или лежащие на земле колонны.

И только у меня не было пары. Я метался один, пришелец из чужой галактики, одинокая звезда из созвездия Лебедя, столь любимого писателями-фантастами.

Самым забавным было то, что когда я проснулся, у меня не было голоса, точно я сорвал его во сне.

Зиме пришлось спасаться бегством. Солнце, хлестнув по асфальтам и крышам, разом согнало снега, и, отступая, впопыхах зима бросала на улицах все, что смогла припрятать от глаза прохожих на долгие месяцы.

В город вошел март.

Притормаживая у бензоколонки, я приветствовал весеннего первенца тремя выкриками клаксона, хотя звуковые сигналы в Москве были запрещены. Но сейчас мне было плевать на «Правила дорожного движения»: весна включила весь свет, отмыла до голубизны замызганные зимней сумеречностью небеса, асфальты дымились, как спины загнанных в скачке лошадей, и сам я ощущал себя весенним, начинающимся и ожидающим чего-то. Дымящиеся асфальты всегда рождают во мне ощущение непроходящей молодости.

– Привет тебе, март! – трижды ударил я по пластине звукового сигнала на баранке.

А ведь действительно – март. Полгода с тех афинских дней, с поездки в Вялки. Полгода. Полгода, посвященные фильму «Люди из легенд» – о героях европейского Сопротивления. Я снимал во Франции, Италии, Норвегии, Польше, Югославии. Теперь фильм был закончен: вчера вышла из печати первая копия и состоялась приемка фильма. Работая, я спешил, я сидел в монтажной ночами: еще три месяца назад был оговорен день торжественной премьеры в Париже, где французская «Синематека» устраивала ретроспективу моих фильмов.

Через неделю я вылетал в Париж.

– Ну чего сигналишь? – зло обернулся ко мне владелец заправлявшихся «Жигулей», он решил, что я тороплю его.

– Ничего, ничего, я просто задел сигнал.

Я заправился, отрулил от колонки на улицу Дмитрия Ульянова и двинулся к Ленинскому.

Март вздымал у меня под колесами легкие клубы рабочего пота, асфальты трудились, освобождаясь от рваных лохмотьев удерживающихся снегов.

«Март – мой месяц», – вдруг произнес во мне давний звонкий Зюкин голос. И едва он произнес это, Зюка пересекла улицу у перекрестка с улицей Вавилова, где я стоял у светофора. Я даже не удивился. Я знал, что случайностей не бывает, что достаточно было моей памяти окликнуть ее, как она тут же появилась.

– Зюка! – Я открыл дверцу. Зюка обернулась, и я увидел, что это Катя. Темные опознавательные волосы были спрятаны под шапочку.

Катя помахала мне и показала на угол по диагонали: «Подъезжайте туда».

– Ты откуда? – спросил я, когда она подошла к машине.

– Как откуда? Я здесь живу – вот следующий въезд по Вавилова. Вы забыли?

С ней мы тоже не виделись полгода.

– Ну, как ты? Куда двигается историческая наука? – спросил я.

– Нормально, – сказала Катя, и я вновь почувствовал непривычную для себя скованность, которую испытывал только с ней и ее матерью в те афинские дни. Я не знал о чем говорить.

– А как общие знакомые? Видишь кого-нибудь? Валеру встречаешь? Ведь он в Москве учится по-прежнему? Видишь его?

– Нет, конечно, – сказала Катя, голос ее надломился, и тут, посмотрев ей в лицо, я заметил, как изменилась она за время нашей разлуки. Не обрамленное волосами, заткнутыми под низко надвинутую вязаную шапочку, лицо было бесцветным, страдающим, даже – если это возможно в ее возрасте! – постаревшим.

– Как двигается историческая наука? – спросил я. (Господи, идиот! Я же только что уже задал этот вполне пустопорожний вопрос.)

Но Катя посмотрела на меня прямо, серьезно, как-то даже отважно:

– Я не знаю, как она двинется вся, я знаю, как я хотела бы ее двигать.

– Ну и как же?

– История должна быть правдой. Только правдой. И когда она воссоздается, и когда делается. Потому что главное право человека – право осознанного выбора. Осознанного. Это и его высшее право, и высшее достоинство.

– А что же нам делать с Пушкиным: «Тьмы жалких истин нам дороже нас возвышающий обман…»? Человек-то, девочка моя, всегда стремится самовозвыситься.

– Нет возвышающего обмана, есть просто обман. И творящей добро лжи быть не может.

Она ни разу не произнесла своего приглашающего к единомыслию «А»? Видимо, чувствовала во мне определенность противника.

– Ну вот, а говорила: «Не умею думать». Помнишь, когда-то говорила?

Она грустно хмыкнула:

– «Я не волшебник, я только учусь…»

Мы замолчали. И снова, как некогда с Зюкой, я испугался пауз:

– Значит, выучилась, что даже творить добро можно только жестокой правдой? Но ведь добро – тоже высшее благо, всякое добро.

– На какой-то момент. А потом ложь непременно раскроется и принесет людям безверие или привычку ко лжи. Значит, нравственное растление. Если не в этом поколении, то в следующем. А это ужасно. Ничего нет ужаснее.

– Ты имеешь в виду Вялки, Валеру? (Зачем я произнес это вслух? Я же просто вдруг подумал об этом!)

– Хотя бы… – она отвернулась, точно пристально разглядывая поток машин, проносящихся мимо.

– А как мама, папа? Что пишут? – попытался я исправить невольную бестактность предыдущего вопроса.

– Все у меня плохо, – сказала Катя с тем гнетущим спокойствием, с каким сообщила мне тогда в Вялках о смерти Петра Семеновича. – Все плохо. Мама в Москве: она ушла от папы. Так что теперь мне пишет только папа.

Вдруг она замерла, прижав к губам пальцы обеих рук:

– Боже мой! Я же не отдала вам письмо. Письмо от мамы. Она прислала его еще в декабре. Я звонила вам много раз, но вас все не было в Москве. А потом забыла. И мама не напомнила, ни разу не сказала.

– Оно цело?

– Конечно, цело. Знаете, заезжайте к нам во двор, поднимемся, может быть, мама дома.

– Нет, – сказал я, – ты принеси. А во двор я въеду. И там подожду.

– Ну, как хотите, – сказала Катя. – Въезжайте.

Я сидел на лавочке в московском дворе, стиснутом плоскими многоэтажными зданиями, дворе, засаженном еще голыми, но уже оживающими от капели на ветках деревьями, и эти деревья, эта замкнутость двора, от которой отвыкли столичные улицы, сообщали душе моей ощущение провинциальной умиротворенности.

Дворник двигался проездом, между деревьями, махая метлой с ритмичностью косца.

И в этом тоже была удаленность от столичной суетности.

Даже близкое присутствие Зюки, здесь, где-то рядом, за кирпичным барьером стены, присутствие, от которого меня отделяло лишь нажатие кнопки лифта, – не тревожило меня.

И очевидно, как раз это близкое присутствие Зюки, утратившей власть над моим волнением (я почувствовал, я понял окончательно – утратившей!) подарило мне свободу. Да, да, да, я был свободен! Свободен от Афин, от Вялок, от смерти Петра Семеновича, даже от моего сна, который существовал точно реальное событие моей жизни. Я был свободен от страха старости и смерти, вошедшего в меня с детским голосом: «А сейчас наш хор…» «Жизнь, она долгая…» Да, долгая и она «не пропала». Сколько проживу – столько проживу, и никогда не будет дня, не утрамбованного под завязку событиями и работой. Нет ни старости, ни смерти. Есть я, который может управлять случайностями и погодой. (О, гром над полуденными ясными Афинами!)

Есть я, дымящиеся асфальты московских улиц, и влажное поле Шереметьевского аэродрома, и ретроспектива в «Синематике». Я теперь точно знал, что правильно поступил, не выбросив пелопоннесский эпизод из картины. Я не имел права отнимать у Марии, Вангелиса, у всей деревни их мертвых и их веру. Что смущало меня? Безумный лепет Кафениотиса, сгинувшего в страхе навсегда на своем Кипре? Да и кто бы ему поверил! Кто бы позволил психопатическому бреду разрушить великую возвышающую и утешающую легенду?!

Клянусь, «клянусь четой и нечетой» – мной в этих размышлениях, как и в тех, что одолевали меня с момента, когда Костас произнес свое наглое и всеразрушающее признание, вовсе не занимало, состоится мой фильм или нет. Ну, не будет фильма, черт с ним. Не будет нового успеха – так мне eго и так хватало в жизни. Я беспокоился лишь об одном – не отнять веру в прекрасный миф у тех, из пелопоннесской деревни. Имел ли я право на это? Вот что мучило меня.

А сейчас я понял: я действовал правильно. Оттого был свободен.

Дворник косил остатки зимы (выкашивая прошлое для новых весен).

На улице время от времени перекликались клаксоны – они, как и мой, плевали на ГАИ, не в силах удержаться от приветствия марту.

В своем убежище затворничала утратившая власть Зюка.

Внезапно меня осенило. Я угадал письмо, которое она адресовала ко мне. Она же уходила от Коляни, она поняла, что всегда любила только меня. Ну, конечно, и в Афинах, как ни ершилась, как ни старалась скрыть неловкость за мужа, она любила меня. Она написала мне об этом.

Она хочет вернуться ко мне. Вот в чем дело.

Она хочет вернуться. Для себя – она уже вернулась. Нет моего поражения в Вялках, нет поражения в Афинах. Она смиренно пришла и сложила к моим ногам меч и щит. Или какой-то иной модернизированный антиквариат обороны и наступления. Рухнули троянские стены ее дома во дворе, на улице Вавилова, и лифт, как «бог из машины» спускает ее ко мне по всем законам античных «хепи-эндов». Она – моя.

И я испугался. Я не мог лукавить сам с собой: я испугался. Ее приход посягал на мою свободу, а я был свободен от нее, от Вялок, от Афин. Сейчас я знал: моя полная посвященность ремеслу, моя жизнь уже давно образовали во мне конструкцию, в которую не встраивается любовь. Афины были странной аномалией, ветром памяти, раздувшим давнее. Но улеглась память, и даже головешки уже не тлеют в «костре – четыре глаза». Мне не нужна любовь, я не умею любить. Не умел никогда. А может, разучился. Я люблю только свою свободу, свободу в своем деле. Мне не нужен охранник и контролер прямого зеленого взгляда, который тщится выверять ежедневно мои мысли и поступки.

«Усталости чуждая Правда»?… И вновь, как в афинской столовой, как в самолете, я мстительно подумал: «А где была твоя Правда, когда двадцать лет ты состояла при Коляне и его внешторговских роскошествах? Где? Мне – Правда, тебе – нет? Так, что ли, поделились?»

Нет-нет, не хочу, не хочу. Не хочу – и точка.

Но поздно. Как говорилось у дореволюционных дам-романисток: «Поздно, слишком поздно! – шептали бледные губы Мадлен».

Было поздно – сейчас Катя принесет письмо, и я погоню «бога из машины» на энский этаж просить руки и сердца. Я сам стану этим «богом на машине», возносящимся к высотам блаженства, выстраданного двумя десятилетиями.

Не хочу. Но поздно.

– Вот, – Катя протянула мне конверт. Она была уже без пальто и шапочки, выпущенные на волю волосы делали безуспешную попытку вернуть ей прежний облик. Но на плечи был накинут огромный шерстяной плед-одеяло.

– Что это ты так странно оделась? – удивился я.

– А! Я тайно выскочила, не сказала маме, что вы тут. Пусть ей это будет сюрпризом. («Ну вот, теперь еще пошли сюрпризы».) А мне нельзя простужаться из-за почек. Вы же знаете про мои злополучные почки.

– Ничего я не знаю.

– Ничего? Мама не рассказывала? Мне же почку удаляли. А вторая почти не работает. Мне же папка свою почку отдал. Он же мой создатель и спаситель. А?

Я молчал: вон на какие подвиги, оказывается, Коляня способен! Она добавила, уже совсем тихо:

– Мама еще много лет назад хотела уходить. А потом – моя операция. Мама не могла быть донором, у нее тоже больные почки, мои – «генетические». И тогда – папа. Собственно, не тогда, а сразу… И мама осталась с ним… Это она мне уже теперь рассказала. Я никогда не думала, что она уйдет.

Я продолжал тупо молчать. Мое соединение с Зюкой теперь уже было совершенно неотвратимо.

Но! – еще оставалось несколько дней свободы – Париж, ретроспектива, премьера. Фильм, из которого я все равно не выну греческий эпизод. Да и нелепо вынимать: кто что-нибудь может знать о сумасшедшем Костасе?!

Я снова был свободен.

Зюка? Ладно, там будет видно. Зюка повержена, вот что главное. А я умею владеть радостью часа, дня, недели, не впадая во мрак, что еще только может предстоять. Сейчас я был праведен и свободен.

Тут же, на лавочке, я разорвал конверт. В нем не было письма, только три вырезки – две газетные и книжная с подколотыми к ним переводами.

Я прочел перевод страницы, вырезанной из книги. Генерал Сарафис писал: «В конце 1943 года английский капитан Дон десять дней гостил в Афинах, в доме мэра города Георгатоса, и вел переговоры с немцами, с гестапо. Это подтверждается не только заявлением самого Георгатоса после освобождения Афин, но и нижеследующим донесением командования ЭДАС в районе Аттики: «Имеем честь сообщить, что согласно донесению 2-го батальона 34-го полка в середине ноября с. г. в местечке Паралия (на берегу Коринфского залива)… моторная лодка высадила капитана Дона с двумя немецкими офицерами. Их обнаружили, и на вопрос крестьян английский переводчик сказал, что это два немецких офицера, которые перешли на нашу сторону. Немецкие офицеры остались в лодке и никому не разрешили подойти к ним. Что же касается капитана Дона, то он… пошел в резиденцию английской военной миссии, находившейся в Аттики-Биотин, в местечке Бабули Эликона. На следующий день он вместе с немцами ушел в Афины».

Одна газетная вырезка гласила:

«Вчера на приеме в «Олимпии» руководитель компании «Эврика» господин Кристос рассказал нам об интересной беседе, только что происшедшей у него с английским коллегой мистером Хейли из Бирмингама. Мистер Хейли – частый гость Афин, однако впервые он посетил нашу столицу в ноябре 1943 года в качестве офицера британских вооруженных сил, еще до освобождения Греции. Одновременно с капитаном Доном Хейли (тогда он прибыл под другой фамилией, которую не стал называть) получил задание установить контакт с немецким оккупационным командованием, имевший целью не допустить утверждение в стране влияния ЭЛАС, когда Греция будет освобождена. Хейли имел непосредственные связи как с немецкой армией, так и с гестапо, а через него с греческими «охранными батальонами». В частности, Хейли принимал участие в ликвидации одного из отрядов ЭЛАС, сражавшегося в районе Пелопоннеса, еще контролируемого оккупационными частями. От Хейли получал инструкции командир «охранного батальона» Костас Кафениотис, посланный немецким командованием для ликвидации склада оружия ЭЛАС, спрятанного в одной из пещер на Пелопоннесе».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю