355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Шергова » Синий гусь » Текст книги (страница 3)
Синий гусь
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:48

Текст книги "Синий гусь"


Автор книги: Галина Шергова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)

Привычный для Кипра желто-серый цвет земли здесь терял желтизну, и мышиная окраска почвы была усилена сизой, мертвой травой, похожей на крошечные кактусы. Трава укрывала все кладбище. Страшная трава небытия, трава преисподней.

Римлянам, пришедшим сюда позднее эллинов, некрополь служил убежищем, укрытием в сражениях. Живые занимали жилища мертвецов, чтобы, может быть, найти там свою смерть. Не ручаюсь за точность этих сведений: местное предание о некрополе могло в чем-то погрешить против достоверности. Но былые свидетели ушли, испарились, а устная история все еще блуждала песчаным лабиринтом.

По земляным ступеням в самый обширный склеп спустился деревенский фотограф и солдат-киприот, поддерживающий под руку невесту. Крылатая фата невесты ощупывала стены усыпальницы.

Новобрачные фотографировались в некрополе на память. Им казалось это забавным.

А я вдруг ощутил там не преемственность жизни, а преемственность смерти. Смерти, стирающей теплые подробности бытия и хранящей в своих геометрических сейфах причуды вымысла. Священник ступал по серой траве.

Откуда она взялась здесь, серая трава, среди зеленых греческих полян? Неужели близость каменной могилы Костаса и Урании посеяла ее семена? Священник ступал по серой траве, точно направлялся справлять панихиду по давно погибшим. И снова ощущение преемственности смерти качнулось во мне.

– Добрый день, – сказал он нам по-английски. – Загораем?

Иконописность покинула его взор, он смотрел на нас молодым взглядом веселого бармена. В правой руке он держал полиэтиленовый пакет с рекламой сигарет «Кент», из пакета торчала лоснящаяся обложка книжки покит-бук, на которой была изображена рука с пистолетом.

– Любите детективы, отец? – я кивнул на полиэтиленовую сумку.

– Обожаю, – ответил он.

– Вот что, обвенчайте-ка нас, святой отец, – я подмигнул священнику, – здесь, в храме природы.

– А какого вероисповедания вы придерживаетесь? – поинтересовался священник.

– Мы – русские, значит, как и вы, греки, православного.

Он переложил полиэтиленовую сумку в левую руку и освободившейся правой перекрестил нас:

– Храни нас бог от необдуманных поступков.

– Лучше отслужите панихиду по Вилкам, – сказала Зюка, она впервые вступила в разговор.

– Sorry? – осведомился поп.

Я уточнил:

– Панихиду по нашей погибшей любви.

Поп лукаво погрозил нам пальцем и этим же пальцем тронул рычажок транзистора, болтавшегося у него на груди поверх тяжелого серебряного креста.

«Зеленая-зеленая трава моего дома», – пропел нам Том Джонс.

Священник удалился, унося в складках сутаны голос Тома Джонса.

– Ну, вот, – я боднул головой Зюкин затылок, – а ты – «старик Хоттабыч». То ли еще будет!

И тут же на площадку выехал старый крестьянин верхом на осле. Старик сидел на осле не по-мужски – верхом, а боком, время от времени ударяя ослиное пузо пятками, обтянутыми деревенскими шерстяными носками, без обуви. Всадник и осел проследовали мимо нас, будто нас и не было тут, проследовали к самому входу в пещеру, где старик спешился и присел на землю. Он замер, уставившись в загроможденное камнями горло пещеры.

– Значит, еще все-таки кое-что могу, – сказал я. Трудно мне было разговаривать с Зюкой, я чувствовал, что все время ищу, чего бы это сказать, как бы пробиться к ней.

– Ты все можешь, – ответила она, – ты же классик.

– Ты хочешь сказать, что Вялки все-таки не могу вернуть?

Она промолчала.

– Зачем же ты поехала со мной сюда? Ты ведь сразу согласилась. Значит, хотела, если согласилась сразу.

– Разве у меня не может быть своего дела? – она поднялась с камня.

– Дело? При чем тут дело?

Она стояла передо мной в своем белом просторном балахоне, его тоненькие бретельки струйками стекали по ее плечам цвета дикого меда и медовые руки текли по белому платью. Какое дело? При чем тут дело? Какая связь между каким-то делом и этими руками цвета дикого меда?

– Какое дело? – повторил я.

– Пойдем поговорим со стариком, – сказала Зюка.

Старик мгновенно стряхнул с себя задумчивость, едва мы приблизились.

– Вы интересуетесь тем взрывом? – быстрым говорком зачастил он. – Я вам расскажу. Никто не знает того, что знаю я. Там сзади есть еще ход. Вы слышали? Урания прошла через него, чтобы никто не видел, как она входила. Она пришла и сказала: «Как ты мог уйти без меня? Неужели ты думаешь, что если с тобой что-то случится, я хоть минуту останусь жить?» Они провели там ночь, и это была их первая ночь вместе, брачная ночь, если хотите… А когда нужно было уходить, Костас хотел уйти потом, сначала пусть уйдет она. Да, да, он хотел, чтобы она ушла, он один хотел взорвать склад. Она сама сказала: «Не уйду. Уходи первым ты». Это точно.

– Откуда это вам известно? – спросил я.

Старик подобрал под себя ноги в грубых шерстяных носках и кособоко взглянул на нас снизу вверх:

– А как же? Я же был лучшим другом Костаса.

Зюка сказала мне по-русски:

– Он все врет. Он не может знать того, что происходило в пещере. Типичная ситуация: ему хочется примазаться к истории. Магнетическая сила легенд – люди начинают верить, что и в их жизни было что-то необычайное. А главное, им хочется, чтобы в это верили другие.

Осел, стоящий за спиной хозяина, положил голову на плечо старика и попыхтел замшевым носом.

– Они думают, что я вру, – сказал старик ослу.

Мы шли к машине по серой траве, траве небытия, траве преисподней, траве, похожей на заросли игрушечных кактусов, которые грубыми колючками цеплялись за парящий край белого Зюкиного платья.

Коляня жарил яичницу на свечке.

Свеча, помещенная в стакан, обложенная внутри него для устойчивости мятой газетой, утыкала в днище черной, тоже какой-то мятой сковородки рыжую почку пламени. Когда Коляня прижимал сковородку к огню, днище раздавливало эту почку, она распускалась желтыми листиками, льнувшими к сковородке.

Но нет, не эта расплющенная завязь пламени царапнула меня по сердцу.

– Привет, Коляня, – сказал я с порога, – кухаришь?

– Здорово! – он только покосился в мою сторону и как-то судорожно дернул шеей, торчавшей из горловины серого бумажного свитера.

Теперь я увидел, что жалостно щекотнуло меня: свечка в мутном граненом стакане как бы моделировала эту Колянину тоненькую подростковую шею, тянущуюся из просторной свитеровой резинки. Именно их похожесть, «дубль», говоря по-нашему, киношному, была бесконечно трогательна и жалка.

Держа одной рукой сковородку за длинную, обмотанную тряпкой ручку, Коляня соскабливал ножом желто-белое месиво яичницы.

– Тут что, плитки нет? – спросил я. – Или решил возродить военные времена?

– Есть плитка у хозяйки. Но я, понимаешь, только что объяснял народу про экономию электроэнергии, а сам, выходит, втихаря возьмусь расходовать.

Нет, Коляня ничего не делал втихаря, и честность его убеждений была надежней любых свидетелей. Я правильно сделал, придя к нему.

– Коляня, я не хочу, чтобы ты подумал, что я с Гражиной…

Он оборвал меня:

– Ладно. Никто с тебя отчета не требует. Гуляй, – и прибавил свое: – Понял-нет?

– Я сам знаю – требует, не требует, – я сказал это умышленно грубовато: – Я спижонил тогда, когда сказал про настоящих мужиков. Не пустила она меня: спал, как собака, у порога.

– Врешь? – Коляня расцвел в улыбке. – Забожись!

– Ну вот – «забожись»! Комсомольский атеист, а бога призываешь в помощники.

– Это так говорится, конечно, пережиток, – он был уже совсем весел, и я видел, что Коляня поверил мне. – Давай порубаем яичницу. Ты же тоже тут в холостяках, не жрал небось. А вообще-то ты женатик?

– Да. У меня в Москве жена. Она балерина.

Коляня насторожился:

– Может, потому тебя Гражина не пустила?

Мне не хотелось отнимать у Коляни его радость:

– Да нет, мы об этом и не говорили. Просто, как ты сам сказал: Гражина пустит, кого полюбит. Значит, не полюбила.

Называя Зюку этим именем, которым звал ее Коляня, я как бы говорил о другом человеке, отдавая его моему собеседнику. Я говорил не о Зюке, стоявшей за дверью и тут же открывшей ее, едва я постучал.

Коляня дунул на свечку, пламя склонило голову набок и бесшумно умерло. Он поставил сковородку на сложенный вчетверо газетный лист, лежавший на столе, и, отойдя к полке у стены, стал шарить по ее доскам. Вернулся Коляня к столу с одинокой алюминиевой ложкой и отломленным от буханки куском хлеба, который разломил еще пополам.

– На ложку, – сказал он, – одна. Неохота хозяйку беспокоить, я ножиком. Валяй, рубай.

Яичница пахла свечным салом. Конечно, свечка не могла передать кушанью своего запаха, просто, наверное, сковородка была плохо отмыта, но вкус был свечкин. Коляня, однако, ел с удовольствием.

– Так ты решил, про что будешь снимать кино? – спросил Коляня.

Мне очень захотелось рассказать ему про Кузина Ивана Поликарповича. Про то, что наш шеф, бывший неудавшийся кинооператор, всегда завидовал моим успехам, хотя, когда нужно было отчитываться перед начальством или общественностью, я становился козырной картой, просто «джокером» в его колоде. Это последнее обстоятельство не помешало, однако, Кузину выступить на собрании студии и заявить, что «Палада не умеет разглядеть героику в наших обычных буднях. Хотя, конечно, стремление такого крупного мастера быть на передовой линии общегосударственных свершений само по себе достойно подражания, и картины Палады составляют славную летопись великих дел, гордость нашего документального кинематографа».

Я не верил кузинской гордости за мою работу, как не верил и искренности его слов о великих делах, ибо пафос, с которым он это вещал, был всегда на какой-то высшей отметке душевной фиоритуры, куда человек добирается, может, однажды в жизни, а уж никак не ежедневно.

Я же действительно любил масштабность темы, стараясь рассказать камерой о самом значительном, и если, как я сейчас понимаю, мои картины не касались многих сложных проблем жизни – это было вовсе не от следования кузинскому запрету на «смакование теневых сторон жизни», а от веры в то, что сложности эти преходящи. В фильмах моих – и военных и послевоенных – действовали подлинно героические люди, и я всей душой старался показать зрителю, что героизм не бывает легким.

Но на том собрании меня разозлили кузинские слова о «неумении». Разозлили не сердито, а как-то даже лихо, весело. «Чертов сын ты, Кузин, – сказал я себе, – вот отыщу я какую-нибудь дыру и покажу, что значит талант, а что значит твоя начальственная бездарность. Я могу все».

Почему я выбрал Вялки, как плацдарм для боя с Кузиным? А пес его знает, случайно. Я увидел это название на донышке старинной, еще маминой чашки, хранящейся, у нас в семье. И подумал: «А где, собственно, эти Вялки? Что за Вялки? Что там сейчас, когда над этим названием на донышке чашки пролетели годы революции и войны?»

Вялки стали для меня точкой притяжения, я у всех расспрашивал о них. Но кроме того, что там до революции был фарфоровый завод, никто мне ничего рассказать не мог. И я поехал. Один, без ассистента, без осветителя. Взвалил на себя аппаратуру и двинул.

Ничего я не нашел в Вялках, даже фарфоровый завод прекратил свое существование, в одряхлевших его двух печках теперь обжигали горшки. Вялковский колхоз был в запустении, и я понимал, что Кузин выигрывает бой, снимать мне нечего. Мне приходила в голову мысль сделать короткометражку об энтузиасте, комсомольском вожаке Коляне. Но что я мог снять: то собрание с выборами Семибратова? Какую героику я мог разглядеть там?

Можно было бы снять фильм о библиотекаре-просветителе, приехавшем в далекое село. Однако Зюка никогда не захотела бы этой рекламы, да и ее мама в Америке не лучший штрих для биографии героя фильма.

Впрочем, чушь. Не в этом дело. Зюка теперь попала для меня в иное измерение, она не может быть персонажем для всех. Она только для меня.

Все это мне захотелось рассказать Коляне, но я только сказал:

– Не знаю, товарищ Скворцов. Вроде действительно снимать нечего. Не могу разглядеть героику в буднях.

– С героикой тут хреново, – согласился Коляня. – Не будешь яичницу доедать?

Я отрицательно мотнул головой, и Коляня собрал на кусок несъеденного мной хлеба остатки содержимого сковороды: он понес еду в сени, Рексу.

Привкус свечного сала не уходил у меня изо рта. С тех пор я не могу есть яичницу, перемешанную на сковороде. Даже если она изготовлена на газовой горелке или в невидимом пекле высокочастотного тока.

– А как охота район поднять, – сказал Коляня, возвращаясь из сеней, – вывести в образцовое, людям мечту раздуть. Народ тут знаешь какой есть? Орлы, фронтовики. Степанова видел? Гвардия – на все сто. А сникают. Вот веришь-нет, скажи мне: «Колька, все отдай на всю жизнь наперед, и будет, как хочешь» – отдам. Все отдам. – Он помолчал. – И Гражину тоже.

– Где у тебя попить можно, – спросил я, – ведро в сенях?

Никак не уходил изо рта вкус свечки.

Я попробовал встать, но – тщетно: тело уже вросло в диван, спаялось с ним единой температурой, отдаленностью от мира там, за окном. И воспоминания – давние и те, что, собственно, еще не успели стать воспоминаниями, а были лишь чуть отстранившимся моим существованием последних дней, тоже как бы вдавили меня в эту рыжую кожаную плоть. Мне казалось, если я встану, даже изменю позу – все уйдет, я оторвусь от себя самого, такого, каким я метался сейчас дорогами памяти. Я не хотел расставаться с собой сегодняшним, непохожим на Паладу последних двадцати лет моей жизни.

А почему, собственно, двадцати? Что в них отличало меня от этого человека на гостиничном диване в афинский полдень? Зюка? Ее присутствие на пограничных датах этих лет? Да нет, конечно, я всегда знал, что я одинаков – и в «землянке в три наката», и на международных киноретроспективах в мою честь. Да, да, я не упивался славой и не клял опасностей, они были необходимыми составными моей жизни, даже не необходимыми, а само собой разумеющимися. И никогда я не испытывал неполноты бытия – вот, мол, чего-то в нем не хватает. И даже любовь, любовь только к одной женщине, любовь, не имеющая сходства со многими увлечениями, занимавшими меня, даже она, эта любовь, уйдя из моих дней, не сделала их пустыми.

Может быть, детский хор, заставивший произнести: «Мать честная! А жизнь-то тю-тю!» – сделал сегодня меня другим? И чеховская фраза: «Пропала жизнь», о которой я и сейчас знал, что она не про меня, и что даже по законам чеховской драматургии эта фраза не станет «ружьем в первом акте», которое непременно должно выстрелить в развязке?..

Да и вообще, почему я думаю об этих двадцати годах, а не о всей жизни? Ведь не двадцать лет, а с юношества я веровал в другие слова. Кстати, тоже чеховские: жизнь, она долгая, будет и хорошее, будет и плохое…

Я не боялся плохого, и не то чтобы был уверен в том, что все будет хорошо. Важно, что жизнь долгая. Долгая и еще почти не начатая. Еще все будет. Тогда я почувствовал себя почти бессмертным.

Все было. И еще, наверное, будет. А что будет – то пусть и будет. Мне не нужно ни новой любви, ни новой славы…

 
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен всечасно,
чтоб ты мною
Окружена была, чтоб звонкою молвою
Все, все вокруг тебя, звучало обо мне… —
 

окликнул меня звонкий голос с игрушечной площади Коринфа.

– Не желаю, – сказал я ей тогда. – Это я после Вялок желал. «Чтоб именем моим» и так далее. Сама же понимаешь, что эта самая моя слава совладать с тобой уже не может. Разве что откормит твою иронию.

Зюке не понравилось, что я прервал ее чтение. Сентенции мои вовсе ее не интересовали. Она не для меня читала, у нее и в уме не было входить со мной в переговоры методом направленных цитат. Ей нравилось, как безупречные русские строчки падали на гладкое сухое дно маленького каменного бассейна – точно так же, как века назад падали в неиссякнувшую еще его влагу греческие гекзаметры.

Близкая моя память настигла Зюку на этот раз на площади поэтов и философов античного Коринфа.

Я гнал свой взятый напрокат в Афинах «Форд» по дорогам Пелопоннеса мимо отрогов дряхлых гор. Их склоны были похожи на старческие головы с пучками уцелевших волос – где гуще, где вовсе лысых. Вечнозеленые жестколистые кустарники махвис обрамляли эти лысины у подножий, сходивших к морю; выше теснились, сбившись в кучки, заросли барбариса и боярышника, а там, где было совсем безводно, торчали колючие шары фриганы, неприветливые полукустарники, утыканные шипами.

Иногда к самому шоссе подползали плантации коринки – мелкого черного винограда без косточек, идущего на сушку и очень похожего на наш среднеазиатский кишмиш. Один из виноградников подошел совсем близко к дороге, и из его сушилен в нашу машину втянуло запах – плотный, кисло-сладкий, с хмельком. Мы зашли к крестьянину и купили у него полкорзины сушеной коринки.

Мы насыпали изюм в полиэтиленовую сумку, и Зюка всю дорогу грызла его.

Но коринка, взявшая свое имя от Коринфа, чем ближе мы продвигались к нему, все реже и реже выходила к дороге, ландшафт пустел и терял цвета.

Коринф примостился у подножия горы, казавшейся слепленной из глины. Его останки, как высокие пунктиры античного города, намечали жизнь былых веков. Лишь деревья тут, почти черные кипарисы были живыми, сегодняшними, хотя их темнота тоже хранила мрак ушедшего.

Но площадь почти сохранилась.

Облизанная до гладкости ветрами и временем, маленькая каменная галерея окружала площадку с мертвым, безводным бассейном. Из-под сводов низких порталов галереи, бывших некогда лавками, а ныне похожих на кельи, входили на ту, тогда живую, площадь поэты, философы и гетеры, и плавное течение философических споров обрывалось гулким водопадом стихотворных строк.

Тысячелетия спустя строки снова падали на сухое дно бассейна: Зюка читала пушкинское «Желание славы».

Я вошел в каменное жерло древней лавки и поманил Зюку:

– Странник, тебе здесь будет хорошо.

– Ты помнишь? Ты помнишь это? – Она вдруг улыбнулась мне прежней, полной доверия улыбкой, и белые льдинки ее зубов замерцали в полуоткрытых губах.

– Ну, конечно. Разве помнить – только твоя привилегия? – сказал я.

А что, собственно, я должен был помнить? Разве только то, что произнесенная мной фраза была девизом, начертанным над садом Эпикура. Это я действительно помнил, как и тысячи других цитат, сведений, когда-то застрявших у меня в мозгу. Так уж была организована моя голова – ничто из узнанного не вытряхивалось из извилин, и я даже часто страдал от переполненности информацией.

Но сейчас Зюка имела в виду что-то иное, а что – я вспомнить не мог.

Зюка, все еще не отменив обращенной ко мне улыбки, вошла в глубь галереи, встала рядом со мной, я обнял ее за плечи. Так мы стояли и смотрели сквозь окно в тяжелом монолите на площадь, и я испытывал ощущение счастья, состояние внутреннего полета, подобное тому, какое наполняет тебя, когда ты идешь на лыжах по мартовскому лесу. Хвоя уже раскалена, воздух полон ее почти летнего запаха, а холодок снега несет вперед твое нестареющее тело. Или когда плывешь на спине в море и над тобой движется небо и вкрапленные в него отпечатки гор.

– Когда гетеры выходили к бассейну, – сказала Зюка, – на подошвах сандалий были написаны их имена, и желающий последовать за избранницей, шел по этим следам.

Я откликнулся:

 
Я мужем ей не был.
Я другом ей не был,
Я только ходил по следам…
 

– Врешь ты все, не умеешь ты ходить по следам. Потому что следов не замечаешь и не помнишь, – она покачала головой. Но я упрямо продолжал светловское:

 
Сегодня я отдал ей целое небо,
А завтра – всю землю отдам.
 

– Совсем заврался, – засмеялась Зюка, – ничего ты не отдашь. Не от скупости, конечно, просто тебе самому нужны небо и земля целиком.

И вдруг, без перехода, а у нее так часто бывало, произнесла, передернув плечами:

– Какой ужас!

По площади двигались пары, странные пары: иногда это были двое мужчин или две женщины, иногда мужчина и женщина. Но в каждой паре один шел, осторожно, но уверенно ступая, что-то говорил, другой молча, точно плыл рядом. Потом пары расходились, и тот, что плыл, начинал ощупывать камни ступеней, борт бассейна или лежащие на земле колонны.

Эти осколки литых колонн были уронены на землю, точно окаменевшие складки одежд гетер, и поверженные пропилеи коринфского ордера невянущими цветами окружали площадь. Один из странных путников нежно гладил гетеровые складки.

– Смотри, – показал я Зюке, – он уже ощутил себя античным поэтом, достигшим гетеры.

– Они слепые, – дрогнувшим голосом сказала Зюка. – Какой ужас! Их спутники – это их глаза.

Один из поводырей, моложавый старик в джинсах и выцветшей майке, остановился у нашего окна, и Зюка спросила его по-английски:

– Кто эти люди?

Вежливым гидовским голосом тот ответил:

– Группа слепых из Голландии. Зрячие – члены благотворительного общества. Мы путешествуем вместе и помогаем им увидеть то, что они не могут увидеть.

– Но ведь они могли бы ограничиться вашими рассказами там, дома. Зачем же ехать в такую даль? Ведь это самообман, все равно они не могут увидеть. Видите только вы, – смятенная Зюка упорствовала.

– Да, конечно, – еще более вежливо согласился молодой старик. – Но они могут что-то ощупать, и это дополнит рассказ. А впрочем, разве мы все, даже зрячие, живем иначе? Пресса, телевидение, кино внушают нам информацию о мире, а мы лишь иногда можем коснуться чего-то рукой. Да и то только затем, чтобы немного четче ощутить навязанные нам сведения или концепции. Так что разница невелика. Не так ли? Согласитесь.

– Благодарю вас, – без улыбки улыбнулась ему Зюка и взяла меня за руку: – Поехали.

Когда мы сели в машину, она спросила, не глядя на меня:

– А тебе никогда не было страшно быть поводырем? Ведь ты – глаза миллионов.

Она замолчала и молчала долго, а я не знал, о чем она думает – об этих обкраденных судьбой слепых голландцах, которые, стремясь побороть слепоту, пускаются в долгие путешествия, или о моей профессии, ответственность которой вдруг по-новому открылась мне в ее словах.

Мы продолжали молчать, я мучительно придумывал, как бы продолжить разговор, повернув его в выгодном для меня свете. Но фразы, которые я тасовал, все не годились. А она неожиданно припала щекой к моей руке, лежащей на баранке, и тихонько сказала:

– Тёма! Спасибо, что ты вспомнил про девиз Эпикура; хоть на минуточку, но это вернуло Вялки.

И тут я действительно вспомнил: впервые переступая порог библиотеки, я положил на пол аппаратуру и, оглядев «зал», изрек: «Странник, тебе здесь будет хорошо; здесь высшее благо – наслаждение».

Баранка руля запрыгала у меня в руках, я вспомнил все. И как Зюка, тогда ничего не знавшая об Эпикуре (а мой отец все-таки был школьным учителем истории, и с его слов я поднахватался и сведений и цитат, которые и сейчас то и дело выскакивали во мне бог весть из каких закромов памяти), была смущена этим моим заявлением. И как потом, в Вялках, уже прощаясь со мной, в тот вечер она спросила, что за фразу я произнес. А услышав, что это Эпикур, заподозрила, что я обосновался в библиотеке с точным прицелом на получение плотских наслаждений.

«Странно, что ты ушел от меня в первый вечер, – сказала она. – Ты же эпикуреец». Это слово-то она знала.

«Глупыш ты, – засмеялся я, – глупыш и клерикальная ханжа. Это только попы считали, что античный мудрец с острова Самос проповедует радости плоти как основу бытия. Я тебя просвещу: «Наша цель – не страдать телом и не смущаться душой. И не беспрерывные пиршества и пляски, не наслаждения юношами и женщинами, или же рыбою и всем, что дает роскошный стол – не они рождают сладостную жизнь. Ее рождает рассудок…» Вот что провозглашал старик».

Зюка была ошеломлена моей эрудицией (еще бы, ко всем моим военным подвигам, известности – да еще и знание наизусть памятников античной философии!). Я, разумеется, не стал ей объяснять, что просто запомнил этот отрывок, потому что отец, воспитывая меня, любил приводить эту цитату из письма Эпикура к Менойкею. Отца крайне заботило мое пристрастие к «пиршествам и пляскам», хотя наши школьные довоенные собранки были весьма далеки от греческих оргий. Отец желал пробудить стремление к деятельности дремавшего в отроке рассудка.

Но, как ни странно – усилия родителей иногда дают такие плоды – с годами, может, и не следуя Эпикуру, я действительно сделал разум своим богом. Он всегда одерживал у меня победу над чувствами, хотя все вокруг считали, что Палада – «человек-стихия».

Я вспоминал все это, а Зюка была счастлива; я помнил все в подробностях. Она даже поцеловала меня в щеку.

– Браво, эпикуреец! Ты ведь остался эпикурейцем?

Я горделиво подтвердил:

– Да. И в работе тоже, – снова со дна черепной коробки выкарабкалась эпикуровская цитата, и я произнес ее без запинки: – «Никчемны слова философа, который не исцеляет никаких страданий человека. Ибо подобно тому, как беспомощна медицина, если она не в состоянии изгнать болезнь из тела, беспомощна и философия, если она не способна изгнать страдание из души». Моя работа, я считаю, призвана разгонять страдания, вселять оптимизм. И если хочешь, эта мысль Эпикура – мой девиз.

– Это я знаю, – она произнесла только эти три слова, но я вдруг почувствовал, что невидимая ограда, отделявшая ее от меня на протяжении всей поездки и внезапно рухнувшая в Коринфе, воздвигалась вновь. Однако я поспешил, не давая затвердеть цементу в этой разделительной кладке:

– А какой девиз у тебя?

– «Усталости чуждая Правда», – Зюка ответила, не задумавшись ни на миг.

Видно, нам суждено было в этой встрече меняться местами. Теперь я не знал, что назвала она.

– Это из Парменида. Был такой поэт и государственный деятель в VI веке до нашей эры. Ученик Ксенофана, глава Элейской философской школы, – Зюку вовсе не смущало, что она говорит со мной, как учительница со школяром-недорослем, который и обидеться не способен. – Прекрасная школа. Трезвая и жизнеутверждающая. «По Ксенофану, – свидетельствует Аэций, – мир не рожден, вечен и неуничтожим».

(Ого, да она за время нашей разлуки кое-что узнала!)

– А ты что, боишься конца света? И Ксенофан помогает удержаться на зыбкой почве в предчувствии атомных катаклизмов? Этим он тебя пленил? – Я не школяр-недоросль, а не мог не быть задет ее тоном.

Плевать ей было на мои обиды, она внезапно развеселилась, даже хлопнула в ладоши, совсем не стремясь – я это видел – снять во мне неприятный осадок, оставленный ее поучительством.

– О, эта школа – блеск! Ксенофан мне просто родная душа. Он, например, ненавидел воспевание физической силы. Он даже не признавал Олимпийских игр. Цитирую, – Зюка лукаво глянула сбоку: – «Наша мудрость гораздо лучше силы людей и силы лошадей. Но это совершенно бессмысленный и несправедливый обычай – отдавать предпочтение темной силе перед полезной мудростью». Ну, разве не стоит вывесить это, как транспарант, на стадионах и телевизорах во время массовых болельщицких психозов? Блеск, правда?

– Мудрости никто не отрицает. Но спорт – тоже источник оптимизма, – я постарался вернуть ей нравоучения.

– Спорт. А не стихия безумия, – сказала она. – Но вообще-то Ксенофан прекрасен не только этим. Он низвергатель мифов. Ведь это он первым сказал, что fie боги создали человека по своему подобию, а человек – их. Потому у эфиопов боги курносы и черны, а у фрикиян – голубоглазы и рыжеваты. А если бы лошади и быки имели руки и умели рисовать, они создавали бы образы своих богов четвероногими или рогатыми. А главное, он понимал, что люди, обожествляющие мифологических персонажей и в первую очередь богов, обнаруживали у них все земные пороки. И воровство, и прелюбодеяние, и обман. Правда. Подумай сам. Молясь мифам, мы молимся порокам. И религиозная догма однажды входит в противоборство со своей основой. Любая. Даже христианская. Заповедь гласит: «Не прелюбодействуй». Кто-то исступленно ее твердит. А однажды задумывается: «А как это Спаситель в мир явился? Хоть зачатие и непорочное, а Мария-то своему плотнику с богом изменила?» И миф начинает рушиться. А когда рушатся мифы, к человеку приходит безверие. И это уже страшно. Особенно если дело касается мифов, близких к нам во времени.

– Что ж, над этим стоит подумать, – я не был готов к такой ее пространной речи.

– Вот я и думаю. Особенно здесь, в Греции, на главной родине мифов. Ты спрашивал, что у меня за дело в этой поездке? Вот это и есть мое дело: пишу книжку «Антимиф», собираю современные легенды. Потому и поехала с тобой.

Зачем она еще раз уязвила меня! Ведь я мог поверить, что ей хотелось быть со мной – и все. Я ничего не сказал.

Зюка, перегнувшись к заднему сиденью, достала из своей просторной сумки книжку и положила ее мне на колени:

– Почитай, если будет время в Афинах. Тебе тоже может пригодиться в работе.

Я метнул взгляд на обложку «Мифотворчество». Фамилию автора не разобрал.

– Просвещаешь? – хмыкнул я.

– Я же книгоноша, библиотекарша из Вялок… Так что мы оба ездили по делу. Только функции у нас разные: ты – мифотворец, а я – мифоборец. Впрочем, тебе, как художнику, и положено творить. Хотя я уверена, что когда-нибудь ты погибнешь под обломками вымысла.

– Ты имеешь в виду данную работу?

– Нет, не обязательно эту. Вообще, – и через паузу: – Спасибо, что вспомнил. «Странник, тебе здесь будет хорошо». Я всегда считала, что ты ведь помнишь только сведения, лишен памяти чувств. Ан нет! Спасибо.

Мы подъезжали к Афинам. На этот раз всю дорогу от Коринфа до Афин пейзаж вокруг нас отсутствовал. Ни одного кадра.

Я подвез Зюку к ее дому. Мне очень не хотелось расставаться с ней, казалось, если я отпущу ее сейчас, то уже насовсем.

– Может, поедем к морю, – попросил я, – искупаемся, там пообедаем?

– Нет, я пойду играть в теннис, – последовал неопределенный взлет руки.

– Не будет тебе никакого тенниса. Сейчас начнется гроза, – мрачно пообещал я. Ее рука взлетела еще раз, уже широким, охватывающим безоблачное небо жестом:

– Прямо уж!

Не прощаясь, я вернулся в машину, хлопнул дверцей, и почти одновременно с этим звуком рухнул с чистейших небес гром, а еще через полминуты нашли тучи, и исступленный ливень рванулся на землю. Зюка не успела даже добежать до дверей. Ну что ж, пусть знает, что Палада не утратил своих качеств. Дождь лил до вечера.

Афины должны были быть благодарны нашей размолвке – хоть на полдня, да передохнули от жары. Но сегодня уже на рассвете нечем было дышать, и я так и не выбрался из гостиницы. Лежал, тасовал обрывки воспоминаний, слова и подробности прожитого.

Довольно забавно, что беседа с Зюкой обернулась некоей дискуссией на философские темы. Вот смеху-то, вот уж, как говорится, не в моих правилах.

Но ведь и все, что связано с Зюкой, не похоже на привычное. В Вялках я сыпал цитатами, потому что мне надо было во что бы то ни стало поразить Зюкино воображение. И тут, как говорится, в действие были введены все виды вооружения, включая Резерв Главного Командования, хотя я вовсе не был уверен, что сама Зюка из числа чуждых мне интеллектуалок. Она женщина, и все. «Чуждых», сказал я. Где-то недавно уже произносилось это слово. Да, конечно: «Усталости чуждая Правда». Действительно, точное словосочетание. Не «неустающая», не «бодрая», а «чуждая усталости». Правда, которая обязана трудиться и сражаться, и при этом всегда быть отчуждена даже от возможности изнемочь в этих трудах или борьбе. Еще бы Зюке с ее ненавистью ко всякой лжи не взять эти слова девизом!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю