355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Шергова » Синий гусь » Текст книги (страница 2)
Синий гусь
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:48

Текст книги "Синий гусь"


Автор книги: Галина Шергова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

Собака бежала впереди меня. Ее уши ритмично отлетали и снова прижимались к голове, как заслонки, равномерно впускающие и выпускающие пар.

В тот день мы познакомились с Коляней, которого я нашел одиноко сидящим в правлении колхоза.

В той пелопоннесской деревне мы облазили все домики – благо их было не так уж много: они тянулись в два ряда по откосу горы, и улица, точно открытый в улыбке рот, обнажала ряды желто-белых зубов.

Мы искали свидетелей давней истории мая 1943 года. Истории-легенды о Костасе и Урании.

Со мной была Зюка, и я мог обойтись без переводчика, выделенного мне в Афинах: Зюка даром этих афинских лет своей жизни не потеряла – выучила язык. Мы ходили из дома в дом и расспрашивали. Легенда даже в одной маленькой деревне имела несколько прочтений и обрастала разными, не сочетающимися между собой подробностями. Старики уверяли: «Да уж я-то знаю точно, я был тогда здесь». Молодые говорили: «Отец знает лучше, чем сосед Вангелис, а отец рассказывал так-то».

Вот канонизированный сюжет истории-легенды.

Сначала немного предыстории.

К лету 1943 года соединения ЭЛАС (национально-освободительная армия Греции) очистили от немцев большую часть страны, в том числе и почти весь Пелопоннес. Однако этот район еще контролировался гитлеровцами. Неподалеку от деревни, где мы сейчас находились, в пещере эласовцы соорудили склад трофейного оружия и боеприпасов. По планам командования ЭЛАС, тут предполагалось дать главный бой частям нацистов.

Вот тогда-то и появились в деревне Костас и Урания. Они пришли с гор, и никто в деревне не знал их до той поры. Впрочем, кто-то из крестьян видел, как они утром прошли в пещеру и оставались там весь день. А на следующее утро в деревню прибыл взвод немецкой мотопехоты, солдаты окружили пещеру и открыли по ней огонь. И тогда, видимо, понимая, что им двоим не сдержать натиска вражеского подразделения, Костас и Урания взорвали склад и погибли оба, не отдав врагу оружия.

Ромео и Джульетта XX века. Пещера, заменившая им шекспировский склеп. Оглушительная стремительность взрыва взамен тишайшей убийственности яда. Смерть соединила их одиночество и любовь.

Это я знал, отправляясь в Грецию.

Вот некоторые из свидетельств жителей деревни:

Мария Каратавитоглу, 68 лет. Она сидела в черной одежде, черном платке, и траур ее, износившийся за три десятилетия, был неснимаем. Она сидела, положив руки на крышку самодельного крестьянского стола. Дом Марии, состоявший из одной довольно просторной комнаты и прихожей, напоминавшей русские сени, был почти пуст: лавка, крытая домотканой попоной, два-три стула, шкаф с перекошенными, оттого незатворяемыми дверцами. В углу под иконой подобие маленькой стеклянной часовни. Такие крохотные, в полметра высотой часовенки стоят на греческих шоссе в местах трагических автомобильных катастроф. Внутри этого квадратного кубка горела свеча. «Часовенку» привез Марии шофер-сосед, сняв ее со старой дороги, умерщвленной новой автострадой, прошедшей в нескольких километрах от прежнего выщербленного асфальта. Мария поставила в доме этот дорожный храмик, будто дом ее был перекрестком трагедий. Что-то в ее лице, лице Марии, было неестественно странным, отчего смотреть на него было гнетуще тяжело, но я не понимал, что именно.

«Они ведь пришли не вместе, Костас и Урания. Костас с вечера еще прошел в пещеру. А она пришла утром, спросила, где пещера, и ушла туда. Тогда еще Елена, дочка моя, была в доме, она ее спросила про дорогу. Они поговорили, ну, знаете, как девчонка с девчонкой, моей тогда тоже семнадцать лет было. Урания ей сказала, что никогда этого Костаса не оставит, ей все равно без него не жить, если немцы его убьют в пещере, пусть убивают и ее. Она это сама сказала Елене, знаете, ведь у девчонок это просто, хоть и виделись они один раз. А когда все случилось, когда они взорвались, Елена мне говорит: «Я тоже уйду в горы, потому что там Сотирос». Это ее парень, Сотирос. Я просила: «Доченька, не оставляй меня, ведь и так отец и двое братьев ушли в ЭЛАС. Что тебе там делать, ты же девушка, и я тут одна». А она: «Урания хотела быть с Костасом, и я Сотироса не оставлю. Пусть убьют, но убьют вместе». А через два дня в горах был бой, и всех убили – и мужа моего, и обоих сыновей, и Елену, и Сотироса. И еще много, много народу, ведь после того взрыва в пещере все, кто еще оставался в деревне, ушли в горы. Правда, это мужчины ушли, и Елена с ними».

Наконец я понял, какая неестественность в лице Марии так давила на мое подсознание: у этой почти семидесятилетней женщины было совершенно гладкое, лишенное морщин лицо. Непохожее на изрезанное горем и временем лица военных вдов, которые мне так часто доводилось снимать. Особенно гладкими были веки и подглазья, точно лицо это замерло навсегда в день того боя. И в этой недвижной гладкости особенно мучительно было темное тление ее глаз.

Георгис Захариадис, 32 года. Он прикреплял к лобовому стеклу своего грузовика куцый лисий хвост, хвост-недомерок. Хвосты зверей всех видов и мастей всегда болтаются в шоферских кабинах, в грузовиках и автобусах. Хвосты часто свисают с балконов домов или раскачиваются на хлопающих под ветром дверках окон. В Греции говорят, что хвост – лучший талисман, и от дурного глаза, и от беды, и вообще – на счастье.

Лисий хвост-недомерок, который Георгис раздобыл взамен старого, овечьего, видно, уже послужил кому-то, был с проплешинами, но Георгис нежно его гладил.

Это он привез Марии стеклянную часовенку с брошенной автомобилистами дороги.

Георгис прилепил хвост к лобовому стеклу прозрачной ленточкой скотча, двумя большими пальцами прижав ее концы, потом выскочил из кабины и открыл капот грузовика. Перегретый радиатор астматически задышал нам в лица.

На обнаженной груди Георгиса качался огрызок еще чьего-то хвоста, нанизанный на алюминиевую цепочку, рубаха, застегнутая только на нижнюю пуговицу, открывала грудь. Пуговица блестела над блестящей пряжкой кожаного ремня, удерживающего джинсы на узких и прямых бедрах Георгиса.

«Не знаю – вместе они пришли, нет – не видел. А вот уйти могли. Может, не оба, так один – точно. Там, в пещере, ведь еще один ход, ну вернее – лаз был. Сзади, в горы. В сорок третьем мне три года было, а вот когда мне было семь-восемь, мы с ребятами там лазили, это мы нашли лоскут от платья Урании. Вы слышали про лоскут? Его тут в деревне долго берегли, объявили вроде святым, а потом куда-то делся. А может, и сейчас есть, но теперь уже про войну мало кто помнит, время другое. А тогда мы нашли, и я отдал отцу. Отец ведь тоже в ЭЛАС ушел после взрыва. Молодой был, двадцать четыре года. Умер прошлой осенью. А тогда в войну выжил. Но ход из пещеры был, они могли уйти. Может, не успели. А может, иначе не могли взорвать пещеру. Хотя один-то точно мог уйти. А вот вместе грохнули. Любовь? Любовь. Любовь. А вы такую любовь видели? Нет? И я не видал. Хотя, черт их знает, может, они, эти ребятишки, Костас и Урания, особенные были. А может, если бы у меня особенная девчонка была, я бы тоже мог с ней рвануть. Как думаете? Мог?»

Евангелос Едипидас, 72 года. Сидя на ступеньках деревенской школы, он покрывал лаком огромный старый глобус. У его ног были веером разложены детские кисточки для рисования и тюбики с краской: Евангелос реставрировал земной шар, материки которого были безжалостно изранены пальцами нескольких поколений школьников. Точно щербины эти были отметинами мировых событий, терзавших веками живую модель учебного пособия. Радужные ободки краски вокруг плоских ногтей Евангелоса превращали старого учителя в старательного школяра. Он и был похож на постаревшего подростка, чье крохотное, не возмужавшее тело укрывалось в просторном шатре старомодного отцовского пиджака. Жара не освободила одежду Евангелоса от галстука. Старый школьник был прилежен: во время нашего разговора он ни на минуту не оторвал кисти от поверхности глобуса. Разве лишь для того, чтобы обмакнуть ее в лак. Даже омоложенный нашим воображением, Евангелос не в силах был превратиться в «дядю Венгелоса», сурового командира партизанского соединения. Кисточка проворно и смиренно лизала земной шар тонким языком ящерицы. Время от времени его речь взбиралась на котурны античных трагедий.

«Я пытаюсь рассмотреть его лицо сквозь темноту времени и темноту ночи. Теперь я вижу его во всех подробностях, ибо он, Костас, утратив плоть, разодранную взрывом, воссоздан легендой, и я, участник ее сотворения, вправе наделить его чертами, общими для героев всех легенд. Человек, переступивший грань бытия и мифа, уже не может обладать лицом, которое он носил до рокового шага. Все портреты и фотографии – никчемны: они запечатлели лишь бытовой облик однофамильца. Портрет, рисуемый фантазией народа, многослоен и многолик – каждый вправе изменять его нечеткие линии в соответствии с собственным представлением о событии. Оттого в сознании каждого лицо героя одновременно и неточно, и педантически подробно – в каждый миг его сотворения.

Сегодня я вижу лицо Костаса во всех подробностях, так же, как и лицо Урании. Хотя ее я не видел никогда, а с ним говорил. Но темнота ночи, в которую мы встретились, удачно скрыла черты моего собеседника, чтобы вернуть мне его облик таким, каким я пожелал бы его увидеть, существующим ныне в субстанции версии. В ту ночь, когда он пришел к нам в отряд, укрытый высоко в горах, мы говорили. Говорили только вдвоем, так как он сказал, что Центр, пославший его, разрешил ему беседовать с командиром и больше ни с кем. Не пытайтесь заставить меня восстановить зримые подробности разговора – они ушли вместе с живым лицом Костаса. Я помню только слова. Он сказал, что немцам стало известно о складе эласовских боеприпасов в пещере. К ним в руки попал раненый боец из моего отряда, и фашисты добились его признания. Я понял все: действительно, мы пользовались складом для пополнения наших боеприпасов. Однако тем, кто отправлялся в пещеру, было строжайше запрещено даже ночью пробираться через вход, обращенный к расположению немецкого гарнизона. Существовал тайный длинный лаз, выходивший в горы, практически безопасный – немцев на этом скальном участке не было. Но лаз был узким, проползти по нему, да еще с грузом, было нечеловечески тяжело. И недавно трое моих, нарушив приказ, воспользовались фронтальным входом. Уже при отходе ребят обстреляли немцы, один был убит, двое ушли в горы. Значит, его не убили, полуживого взяли в плен.

Теперь, сказал Костас, немцы планируют захват склада. Об этом Центру сообщил грек, служащий при штабе германской части. Я понимал, чем это чревато: наши отряды в горах, лишенные боеснабжения, останутся безоружными и будут перебиты до подхода основных сил ЭЛАС.

«А оружие и боеприпасы попадут к немцам, – сказал Костас, – у них тоже нехватка этих игрушек». Я покачал головой: «Не беспокойся, к немцам они не попадут. Склад минирован».

«В том-то и дело, – возразил он, – ваш раненый признался, что, отключив систему минирования, он забыл подключить ее, уходя».

Я понимал: мой парень заманивал немцев в огневую ловушку. Костасу я этого не сказал, но он сам произнес мою мысль вслух, тут же добавив: «Он умер, не сообщив им схемы минирования. Может быть, его маневр и был верным. Но если нет? Если схема отключена?» Центр, сказал Костас, послал его проверить надежность минирования. Склад не должен попасть в руки врага. Он попросил у меня схему.

«Я не имею права, – ответил я. – Но я дам вам в сопровождение двух наших, они знают, что к чему».

«Мы сделаем все, как надо. В одном могу вас заверить: немцам склада не видать, что бы ни случилось».

Они ушли на рассвете, а через час мы услышали перестрелку; в горах слышно далеко. Еще через час на горной тропе мои ребята нашли тела тех, кого я отправил с Костасом, и четырех немцев, видимо, наши напоролись на гитлеровский пост, был бой. Костас ушел один.

А через несколько дней в отряд пришли крестьяне из нашей деревни, пришли сражаться, принеся оружие, спрятанное в погребах. И такие мелкие склады были у крестьян. Они рассказали нам о взрыве и гибели Костаса. И Урании. О ней, как я уже говорил, я ничего не знал.

Дальше пришли те страшные две недели, которые я не забуду до конца дней. Отряд поднялся выше, в горы, на перевал, и уже назавтра начались кровавые неравные бои: с той стороны перевала, в обход частей ЭЛАС, наступавших в долине, шли немецкие части на соединение со своими, теми, что возле моей деревни готовились к сражению.

Задержать немцев на перевале выпало нам. Мы продержались две недели. Как? Сейчас я не знаю. Наши погибли почти все. Мы экономили каждый патрон, каждый снаряд, денно и нощно вспоминая пещеру со взорванными боеприпасами. Погибли почти все. Но мы задержали их. Спустившись с гор, они попали уже в расположение частей ЭЛАС.

Все эти две недели меня не покидала мысль о Костасе. Взорвал ли он склад сам, понимая, что от немцев его уже не уберечь? А может, схема минирования не была отключена, и Костас подорвался случайно? Ведь это я не дал ему схемы!

Но они погибли как герои. Костас и Урания.

Итак, они переступили грань бытия и мифа. Тут начинается фаза их второго существования. Сменив лица, одежду, очертания облика, утратив (за неважностью) черты живой биографии, они превратились в пароль людского поведения. Вы знаете, что после взрыва многие крестьяне ушли в горы. Это действие прихоти мифа: он рождает коллективный порыв подражания, соединяя людей. И как во всяком мифе человек, действующий по его законам, не просто стремится к подражанию герою, он пытается отождествить себя с ним. Пока миф владеет народным сознанием, жизнь в нем способна к многократному повторению.

Мне хотелось написать об этом. Но в годы войны я бросил университет в Афинах и уехал к матери в деревню, я пришел в эту школу и остался здесь. А деревенскому учителю не пристало заниматься философскими разглагольствованиями». (Он нанес улыбающийся блик на щеку глобуса у Африканского континента.)

В моем блокноте таких записей было десятка полтора, но именно эти три показались мне наиболее интересными для предстоящих синхронных съемок.

Мы с Зюкой переночевали в доме Евангелоса. Он уступил ей свою спальню, а я устроился в закутке, некоей щели меж двух высоких стопок книг, которую учитель почтительно называл «кабинетом».

Я пролежал до утра с открытыми глазами, безуспешно тараня взглядом темноту книжного ущелья. Я не мог спать не от обилия переполнивших меня деревенских впечатлений. Здесь, в доме, присутствовала Зюка, и этой физической осязаемой ее близости не могли разрушить ни стены, ни барьер тишины, за которым притаилось ее дыхание и легкий скрип кровати, выкликаемый сонным движением. Зюка, как плотный воздух, наполняла собой весь дом, касаясь моей кожи, моих зрачков, моих губ, моих рук. Будто, не прерываясь, длилась та ночь, двадцать лет назад.

– Зачем вы приехали в Вялки? – спросила Зюка. – Тут нет строек эпохи, даже достижений нет. В колхозе разруха да бабье горе.

– С конца войны прошло девять лет. Что-то ведь изменилось, – сказал я.

– Изменилось: кончилось нечеловеческое напряжение «лишь бы выдюжить»! И пришло безразличие – все равно бесхозяйственность, все равно воруют, все равно трудодни не кормят.

– Недостатки, – поправил я, – а недостатки, как говорит мой главный редактор Иван Поликарпович Кузин, бывают трех родов: «отдельно взятые», «наряду с…» и «доставшиеся в наследство» – либо от царизма, либо от войны, либо от западного капиталистического влияния. – Я поиграл голосом.

Мне не хотелось вести с ней этот разговор всерьез, я попытался придать беседе легкий иронический оттенок. (Я подумал: «А ведь я так люблю цитировать Шкловского: «Ирония – это дешевый способ быть умным».)

Я сказал:

– Не шевелитесь, сидите вот так, пожалуйста. Это замечательно – на вас смотреть.

Зюка сидела на краешке низкой тахты (позднее я установил, что это была никакая не тахта, а обыкновенная стародавняя панцирная сетка от кровати, накрытая «пледом», сшитым из двух грубошерстных деревенских шалей). Она сидела, сплетя длинные ноги и уронив с колен невесомые кисти рук. В каком-то заграничном проспекте я видел фотографию женщины, сидящей в такой позе. Но Зюка, конечно, не видела никаких таких проспектов – ее женственность была не подражательной, а врожденной. Господи, да вообще, все в ней было единственно – ее. И никогда – ни до ни после – я не видел такого прямого серо-зеленого взгляда, в котором всегда дрожало некое постоянное выражение, не спугиваемое ни улыбкой, ни страхом. (Я подумал: «Дурак ты, Кузин: Паладу нельзя наказать, послав его даже в забытые богом Вялки. Я привезу тебе съемку, от которой ты закачаешься»).

Я сказал:

– Без недостатков работает только природа. Да, наверное, и она изнемогла, создавая вас. Из какого это яйца вы вылупились, такая распрекрасная? А? Черт-те что за красавица! И в такой дыре упрятана. Вялки, и вдруг – вы!

Она ответила, не меняя выражения лица:

– Спасибо. Мне очень важно, что вы меня считаете красивой.

– Нет, действительно, – подхватил я, но она прервала меня:

– Да, да, я поняла. Действительно – важно. – И через паузу: – Кино, которое вы делаете, называется «документальное»?

Я утвердительно кивнул.

– Странный смысл приобретает слово «документ». Это вроде медицинской справки, которая всем без исключения людям выдается в том, что человек абсолютно здоров. Но ведь по такому документу нельзя вылечить человека. А годы спустя люди, читая справку, не поймут, что мучило этого человека, от чего он страдал. И как поборол болезнь.

Она все-таки опять свернула на начальную тропку разговора. Я сделал еще одну попытку:

– Иван Поликарпович Кузин учит нас: «Достижения нужно рассматривать сквозь увеличительное стекло». Вас, как высшее достижение вселенной, я буду рассматривать в телескоп.

– Я не звезда, я библиотекарша из Вялок, – сказала Зюка.

Потом мы пили чай. Всю неделю моего пребывания в Вялках Зюка не приглашала меня сюда, хотя я хранил в библиотеке мое имущество. А теперь я справлял праздник приглашения и праздник нашего вечера один на один и еще какое-то торжество, не похожее на мои привычные свидания с женщинами. И пока скудел чайник, это торжество все росло, опустошая землю и оставляя на пустынном земном шаре только эту одну-единственную комнатушку, прилепившуюся на задах библиотечного зала, в неведомой миру столице – престольном граде Вялки.

Собирая на стол, Зюка положила под наши тарелки две пестрые салфетки, на которых в окружении цветов и человеческих фигурок были напечатаны какие-то цифры и слова. И тут я заметил, что куски подобной пестрой ткани с цифрами и словами мелькают тут и там в комнате – на полочке с книгами, на лампе, заменяя абажур, на чемодане, лежащем в углу. Одна салфетка была приколота к стене.

Зюка поймала мой взгляд и сказала:

– Это календари. Каждое рождество мама присылает из Америки этот единственный подарок.

– Из Америки? – тогда никто так, между прочим, не сообщал о своих родственниках за границей.

– Да, она уехала из Литвы в Штаты в сорок первом. Она же литовка. Отец русский, а она литовка. Мы и жили в Литве.

– Потому вы – Гражина?

– Потому. Я осталась с отцом. А когда он ушел на фронт, меня отправили в Россию в детский дом.

– Отец?..

– Погиб в сорок пятом. Он родился в этой деревне, в Вялках. Тут не осталось никого из его родных, но мне захотелось приехать после института сюда. Потому что у коня три ноги, у костра четыре глаза.

Я не понял, я еще не привык к Зюкиной речи, которая, вдруг погрузившись в тину ушедшего, вытягивала оттуда звонкие камушки важных для нее воспоминаний.

– Какого коня?

Она не ответила.

– Зюка, – сказал я, – вы же правительница времени, вы можете развешивать по стенам годы или раскладывать их повсюду, как вам вздумается. Ни у кого нет такой комнаты, и никто не наделен этим даром. Захотите – вы можете выбросить какой-то год, если он не угодил вам, и какой-то повесить в красный угол, Зюка.

– В каждом году есть март, – сказала Зюка.

– Смерть всем мартам. Да здравствует март 1954-го! (Я чашкой чокнулся с Зюкой.)

– Да, это – март, – сказала она. Зюка улыбнулась мне, улыбнулась единственной ее улыбкой, когда в серо-зеленом взгляде оставалось нечто неизменное, нестираемое и этой улыбкой.

И тогда я встал и начал убирать с предметов матерчатые календари.

– К черту! – закричал я. – Их не было, не было никаких лет! До сегодняшнего вечера не существовало летосчисления! Сегодня первый день творения и первый день осмысленного существования. К черту все годы! – я сдернул и календарь, заменявший абажур.

Свет лампочки, обретя свободу, сделал вдруг все предметы в комнате цветными и одномерными. И при этом беззастенчивом прямом свете в моих глазах вспыхнула Зюка – будто это ее внезапно включили в сеть: светились белые волосы, черный старенький свитерок, кисти рук, прижатые к горлу, льдистая полоска зубов в приоткрытых губах.

– Зачем вы приехали в Вялки? – снова спросила она.

Я подумал: «Ох, Кузин, Кузин, ты посмел сказать, что Палада выезжает только на крупных темах, а вот пошли его в тихую негероическую глубинку, и выяснится, что в повседневности он не умеет видеть это самое, героическое. Я решил: я тебе докажу, чего стоит Палада. И всем докажу».

Я сказал:

– Зюка, к черту все – мы же уничтожили календари.

Празднику было уже тесно в комнатушке за библиотечным залом.

– Боже мой, – сказала Зюка, – какой праздник – ваш приезд!

Я поцеловал ее, и льдинки растаяли у меня на губах, оставив на них детский вкус мартовских сосулек, которые я некогда грыз по дороге в школу.

– Я пойду, – сказал я. И она согласно наклонила голову.

– Идите.

На крыльце меня вдруг охватило смятение: она не поймет внезапности моего ухода, она не захочет больше видеть меня! Но я не мог объяснить Зюке, что же случилось со мной.

Я никогда не уходил от женщины, понимая, что могу остаться. Да, собственно, никогда и не случалось, что какая-то желанная мне женщина не оставила бы меня у себя. Наши отношения могли сложиться потом по-разному: мог продолжаться роман, мы могли больше не увидеть друг друга, одною я бывал увлечен, другой благодарен, кто-то мог полюбить меня, кто-то мстительно возненавидеть за безучастие. Всяко бывало. Но умышленно я ни одной не хотел приносить горестей, я старался сохранить добрые отношения со всеми, не изводя себя сомнениями и самобичеванием. Мир стоял не шелохнувшись.

Но сегодня произошло иное. Я почувствовал, что наша близость должна совершить неведомый переворот в природе. Я не знаю, что разразится – геологический катаклизм, я превращусь в кокосовую пальму, сойдутся параллели на глобусе или еще что. Не знаю.

И в какой-то миг я испугался, что может ничего этого не произойти и будет, как бывало всегда. Мир не шелохнется. И погибнет праздник, только забушевавший в Зюкиной комнате. И я сказал: «Я пойду».

А если она не захочет больше видеть меня? Но почему, собственно, она может не захотеть, рассердиться? Какая чушь, она должна расценить мое ретирование как знак истинного к ней уважения. Может, напротив – моя настойчивость могла оскорбить ее. Нет, все – о’кей.

Март уже навалился на снега, на заснеженные заборы своей теплой тушей. Март облизал теплым языком снежные шапки на столбиках ворот, превратив их в круглые никелированные шарики, отчего ворота напоминали спинки довоенных кроватей. За этими спинками на ложе осевших пологих сугробов, как под смятым бельем, спал вчерашний февраль.

«Не люблю цветного кино, – подумал я, – как прекрасен мир в черно-белом исполнении».

От ворот тянулся заваливающийся забор. С него, подточенная оттепелью, свисала белая снежная гирлянда. Я замечал не раз еще днем этот гибнущий забор, обойденный заботой мужской хозяйской руки, и всегда он усиливал во мне ощущение сиротства Вялок и беспомощности обладательницы дома с резными буквами над входом «Библиотека».

Я не могу сказать, что я шел и думал о Зюке. Просто она присутствовала во мне, не отлучаясь ни на секунду, какие бы мысли ни возникали у меня в мозгу.

До дома, где я квартировал, нужно было пройти метров триста, тогда чуть в глубине улицы вставал на бугорке этот домишко, а за ним в низинке стыл маленький коровий водопой, обращенный зимой в школьный каток.

Днем на привязанных к валенкам коньках там каталась совсем мелкая ребятня. Сейчас одинокий фонарь, накренившийся над катком, открывал снующие по льду фигуры старшеклассников. Наверное, именно этот фонарь рождал ощущение: народ на катке не сменился, это движутся удлиненные вечерним освещением тени дневных детей. И моя тень, вдруг выйдя из-за моей спины, двинулась передо мной, опережая мое шествие по тропинке.

Я остановился, но тень продолжала двигаться.

– Здорово, – сказал кто-то рядом. Тень замерла, теперь я видел, что она не моя, чужая.

– Привет, Коляня, – сказал я. Мы уже стояли рядом, и он постукивал своими перчатками одна о другую, распахивая руки и вновь их сводя.

Собака тоже подошла и села у Колькиных ног.

– И тебя, значит, отправила? – Колька шмыгнул носом.

– Кто? Куда отправила? – я сделал вид, что не понимаю, о чем речь.

– Да ясно кто, Гражина, – Колька отвернулся и стал смотреть туда, в сторону катка. – Я же за тобой гляжу, как ты туда пошел. Думаю, оставит, значит – все. Конец мне. Понял-нет?

– А что, тебя не оставляла? – спросил я.

– Не. Ни разу. Поговорит в библиотеке – и кранты. Она меня и в каморку-то ни разу не пригласила, в обитель свою. Я уж книжки все в этой библиотеке перечитал. И все зазря. Хотя, конечно, не зазря: на моей должности общее развитие – необходимая вещь. Понял-нет? Будешь рость, будешь и соответствовать, а не будешь рость, какой ты к хренам комсомольский работник.

– Расти, – сказал я.

– Верно – расти. Она меня тоже поправляет всегда, – и вдруг он залился счастливым смехом: – Но и тебя, однако, не пустила.

– Я сам ушел. А захотел бы, и остался. Настоящие мужики, Коляня, сами остаются. Это слабаков пускают – не пускают.

Он перестал смотреть на каток и уперся в меня ошарашенным взглядом:

– Она не такая. Она пустит, если полюбит. Сам ты хоть сдохни от любви, не пустит, – он помолчал. – Я ведь ее сколько раз замуж звал. Смеется.

– Пошли, – сказал я.

Возле библиотечных ворот он тронул меня за рукав:

– Мы тут с Рексом. А ты – валяй. Только не пустит.

Я постучал в дверь, и дверь тут же открылась.

(Я подумал: «Ей же нужно было пройти через весь дом. Почему же дверь открылась сразу?»)

Я сказал… Я ничего не сказал, сказала Зюка:

– Как долго ты возвращался! Я же все время стою тут в сенях и жду.

Я забыл оглянуться на Коляню, я не вспомнил о нем, я вошел в сени, потом прошел за Зюкой в библиотечный зал, она вела меня за руку, мне уже нечем было дышать.

– Я выбросила все календари, – сказала Зюка.

Я подумал: «А если все-таки не разразится геологический катаклизм, если я не превращусь в кокосовую пальму, если не сойдутся параллели на земном шаре?» Я сказал:

– Нет, Зюка. Я останусь здесь, я буду просто спать у твоих дверей, как Колянин пес. Я буду сторожить тебя, чтоб какой-нибудь гнусный самозванец не пробрался в твои сновидения.

– Ну, конечно, – сказала Зюка и пошла в свою комнату, чтобы принести мне постель.

И тогда, как нынче в этой пелопоннесской деревне, я лежал всю ночь с открытыми глазами, и Зюка, спящая в своей «каморке», как плотный воздух, наполняла дом, касаясь моей кожи, моих рук, моих зрачков, моих губ.

На площадку перед входом в пещеру, где мы сидели на плоском камне, ворвалась песня.

Из-за поворота дороги на нас мчался цветной людской клубок. Когда он поравнялся с нами, мы разглядели: в крохотной тележке автокара с желтой надписью по синему борту «Оранжад» кочевала цыганская семья. Синий экипаж был, видимо, угнан его нынешними обладателями с задворок какой-то фирмы, торгующей прохладительными напитками. Непонятно каким образом в маленький лазоревый шкаф упихнулась тьма разнокалиберных детей, собак, женщин. Женские шали, вздымаемые движением, отвердевшие в напоре ветра кашемировые паруса, несли этот сухопутный разбойничий бриг сквозь пыльное серебро оливковых рощ, мимо твердого шторма придорожных каменоломен, по влажным миражам сухого асфальта. На капитанском мостике (а может, ямщицком облучке) автокара восседал молодой цыган, и я представил, как влажные миражи откатываются от его тела, от колес тележки, обнажая серую сухую спину шоссе.

Пиратский бриг «Оранжад» идет на абордаж горизонта.

Я пожалел, что со мной не было камеры.

Но я не мог не сказать Зюке:

– Пиратский брит «Оранжад» идет на абордаж горизонта.

– Я помню, что ты художник, мыслящий образами, – сказала Зюка. – А как хорошо было бы попроситься к ним в тележку. Жаль, умчались.

На плоском камне у входа в «пещеру Костаса и Урании» мы сидели с Зюкой, прижавшись друг к другу спинами, отчего наш разговор походил на два монолога, «а партэ» – в зал, как говорится у актеров. И в то же время это был диалог, соединенный соприкосновением наших спин. Полет брига «Оранжад» повернул наши головы вослед движению, и я коснулся щекой Зюкиных волос. Мне очень захотелось поцеловать ее открытый висок, но реплика относительно «художника, мыслящего образами», обозлила меня, и я только сказал. А партэ:

– Жаль.

В эту нашу встречу мне никак не удавалось подчинить себе ее слова, ее жесты, она, присутствующая во мне, все равно оставалась за какой-то нерушащейся оградой, и мне, привыкшему к власти над природой и людьми, было неприютно и беспомощно.

Я слегка коснулся Зюкиного затылка:

– Черт с ними, пусть умчались, я тебе сейчас сервирую еще какое-нибудь необычайное зрелище.

Мимо проехал грузовик с прицепом-рефрижератором, потом проскакал горбатенький «Фольксваген».

– Чего уже необычайнее, – хихикнула Зюка, – похоже, ты теряешь качества старика Хоттабыча.

– Терпение, – сказал я, – сейчас все будет.

На шоссе показался священник в черном облачении, тысячелетний иконописный взор священника разгадывал подробности дороги. Сойдя с асфальта, черный путник двинулся к нам, черные полы сутаны шуршали по низкой серой траве. Только сейчас я заметил, что трава серая. Серая, такая, какую я уже видел однажды. Где?

Да, конечно, на Кипре. Пять лет назад.

Там, у самого моря, землетрясение, разворотившее берег, обнажало странные параллелепипеды подземных сооружений. Подойдя к ним вплотную, я увидел, что у моих ног разверзся некрополь – город мертвых, эллинское кладбище. Нет, не кладбище, а именно поселение мертвецов, где прижизненная их иерархия нашла страшное подобие: тесные могилы бедняков и целые подземные дворцы знати. Могучие стены знаменовали долгое, вечное существование усопших.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю