Текст книги "Синий гусь"
Автор книги: Галина Шергова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
А что она сказала напоследок? «Прямо уж!» Нет, это о невозможности дождя. Другое, еще в машине. А: «Ты погибнешь под обломками вымысла». Скажите, какой провидец! Нет, милая, я не царь Эдип, а ты не оракул, хоть мы и побывали в Коринфе.
В Коринфе, в Коринфе. В Коринфе вырастил правитель найденного в горах младенца Эдипа. А ребеночку-то было предсказано: убьешь своего отца и женишься на собственной матери. Вот он и бежал из Коринфа, когда узнал о предсказании оракула. Из Коринфа бежал, а пророчество все равно настигло бедолагу.
Я тоже бежал из Коринфа? И загонял до хрипа коня по кличке «Взятый – напрокат – форд»? А может, она оракул? Но как художник может погибнуть под обломками собственной фантазии? Не сниму фильм? Ну, и черт с ним. Сниму другой. Я же не боюсь неудач.
Ладно, хана, все. Довольно об этом. Надо и в самом деле подумать о фильме. Где записи интервью? Перечесть и готовиться к съемкам. Без глупостей, маэстро. Без глупостей.
Я повернул рычажок транзистора. Играл симфонический оркестр. Кажется, Берлиоза.
Представление лилипутов прошло с успехом.
Хотя публике пришлось отстоять на ногах почти полтора часа: выступали крошечные артисты в том же вялкинском клубе, где шли выборы Семибратова, и скамеек в достаточном количестве было взять негде.
Когда народ разошелся, в клубе-сарае осталось несколько человек, приглашенных Матильдой Ивановной на «банкет».
Тот же стол президиума, застланный перевернутым наизнанку транспарантом, Матильда Ивановна украсила газетными салфетками, затейливо изрезанными зубчиками и узорами, водку перелили из поллитровок в графин для воды, изъятый на этот случай у правления колхоза. Пили из цветных пластмассовых стаканчиков, входивших в реквизит иллюзиониста – лилипута Сереги.
– Але-хоп! Прошу! – хохотнул своим баритоном Серега, и из одного стаканчика образовалось девять.
Нас и было девять человек: шестеро «взрослых» – Матильда Ивановна, Зюка, Коляня, могучий гигант Степан Степанович Степанов, баянист Яша, неизвестный мне тихий мужичок, я, а также двое лилипутов – Серега и Зоечка.
Из разговоров я установил, что Яша-баянист был приемным сыном родителей Матильды Ивановны, бывших сельских учителей, а ныне глубоких стариков, проживающих тут, в Вялках, в силу чего Матильда Ивановна, областная знаменитость и оттого местная достопримечательность, Вялки посещала чаще, чем даже иные райцентры.
В клубе было по-прежнему стыло, холодно, все сидели в пальто, только Матильда Ивановна освободилась от своей плешивой беличьей шубы да Зоечка, сменив эстрадные тапочки на туфли с непомерной высоты каблуком, закуталась поверх зеленого трико в расшитую блестками накидку, в которой появлялась в начале своего выхода.
Впрочем, когда графин осушили, все разгорячились, распахнулись и потребовали от Яши-баяниста, сидевшего на углу стола, музыки для танцев. Он послушно поднял лежавший у ног баян и удручающе фальшиво начал выводить мелодию, в которой при большом напряжении можно было опознать «Офицерский вальс».
Я сорвал с себя пальто и жестом Паратова-Кторова в фильме «Бесприданница» швырнул одеяние к ногам Зюки. Зюка слегка нахмурилась, не двинувшись с места, но сидевшая подле нее Зоечка немедленно вскочила, стряхнула с плеч накидку и с победным лицом Ларисы – Алисовой из того же фильма протопала каблуками по пальто.
– Ой, девка, нехорошо – вещь денег стоит, – покорил ее Степан Степанович Степанов и, сняв свой латаный ватник, аккуратно положил его возле себя на скамейку.
Я подхватил Зоечку и, прижав к груди, закружил в вальсе. Ноги ее не доставали до пола, но она не визжала, не хохотала, а с тем же победным лицом неслась над грязным дощатым полом. Лицо Зоечки то всходило перед моими глазами, то уплывало в сторону, и теперь, как, впрочем, и лицо Сереги, оно не представлялось мне оранжевым блинчиком, как в ночь фантастического знакомства. Даже странной похожестью с другими лилипутскими физиономиями их лица не казались мне объединенными. Если и было во всех них некое сходство, то сходство, естественное для семьи – братьев и сестер или долго и согласно проживших жизнь мужа и жены.
– Ну а вы? – крикнул я сидящим. – Танцуют все!
– Попробуем? – робко спросил Коляня Зюку. – Только, извиняюсь, я не очень умею.
Зюка поднялась.
– Все, все! – кричал я, подкидывая на пируэтах Зоечку. – А вы что же так неактивно, право? – Я видел, как Матильда Ивановна повела свое обширное тело на молоденького хлипкого мужичка, что примостился наискосок от баяниста.
Тот вскинул на нее испуганный синий взгляд, синева этого взгляда была так насыщенна и пронзительна, что я даже с расстояния почувствовал, будто меня окатило ею.
– Не можем, – тихо сказал синеглазый, – нога у меня минкой поврежденная. Плохая ножка.
Мы кружились вчетвером. Собственно, кружились мы с Зоечкой, Коляня, с трудом проворачивая бессистемные па, топтался на месте, не сводя с Зюки остекленевших глаз. В какое-то мгновение я увидел, как Зоечка поймала каменное Колянино лицо и, вдруг выскользнув мягким акробатическим движением из моих объятий, вернулась к столу. Серега, подпрыгнув на скамейке, освободил ей место.
Баянист выдал в верхнем регистре астматический стон, смолк. Налили по новой.
– За искусство, – я поднял красный стаканчик, – за Матильду Ивановну, проповедника красоты и радости!
– Ну что вы! – счастливо замотала головой Матильда Ивановна. Ее русые густые волосы были стянуты на затылке резинкой от аптечного пузырька. Годы спустя я видел, как многие женщины так же обращались со своими прическами, но я гарантирую, что родоначальником этой моды была лилипутская начальница. – Но вы правы: искусство – это все! – Матильда Ивановна протянула ко мне свой стаканчик, желтый, держа его двумя пальцами.
Тут синеглазый, молчавший весь вечер, вдруг воодушевился:
– Куда ж без искусствочка-то! Человек без него, как червячок. Взять хоть чашечки. Что без них Вялки? Деревенька, она деревенька и есть, – он весь мир населял предметами с их уменьшительными, ласковыми именами: – А чашечки Вялки чем делали? Фарфоровая столица-матушка!
– Из наших, из фарфоровых мастеров, Курихин Петр Семенович, – наклонившись ко мне, пояснил Степанов. – Тут ведь знаменитый завод был, многие по художеству шли. Теперь горшки крутим. А он большое художество в себе имеет. По дереву пилит.
– Так все эти резные буквы, рамочки, наличники – его работа? – догадался я.
– Его, железно, – подтвердил Степан Степанович. – С фронта пришел раненый. Чем в нашей бесхозности заняться? Вот режет.
– Искусство – счастьице человеческое, – заключил Курихин, – так что надо почитать Матильду Ивановну, верно вы сказали.
Матильда Ивановна стремительно нырнула рукой за шею, сорвала резинку, волосы изобильно хлынули ей на плечи.
– Влюбилась, – констатировал шепотом Степанов, – в Курихина, выходит, влюбилась. У нее это первый знак: как сорвет резинку, значит, в кого влюбилась.
– Так за Матильду Ивановну! – я потянулся к стоящему перед Курихиным нетронутому за все застолье стаканчику, как по заказу – синенькому.
– Мы не выпиваем, – застенчиво прикрыл стаканчик ладонью Петр Семенович.
– Так за Матильду Ивановну – передвижника наших дней! – настаивал я.
– Разве что ради чести вашего удовольствия, – сказал Курихин, пригубил и мучительно дернулся.
– За вас! – вскричала Матильда Ивановна, волосы ее метались, как некошеное поле под ветром. – За вас, дорогой Петр Семенович, за вашу чистую художественную душу!
Зачокались, зашумели. Только Коляня не двигался, с тем же остановившимся лицом он смотрел на Зюку. Нет, он смотрел на Гражину. А Зюка, Зюка – смотрела на меня. И я сказал ей, всем:
– За любовь! Ибо, как утверждал Александр свет Сергеевич, солнце русской поэзии: «Одной любви музыка уступает, но и любовь – гармония!»
Коляня взметнулся:
– За любовь! – он кособоко тянулся своим стаканчиком к курихинскому. – За любовь пьем, Семеныч! Понял-нет?
Тут Зоечка выронила на стол полный свой сосуд, упала головой на стол и в голос зарыдала. Все смолкли.
– Дура, никакой гордости, – сказал в тишине Серега. – Не позорь. Нам гордость нужна.
Водка растеклась по кумачу, проявив, как на переводной картинке, букву О, намалеванную на лицевой стороне ткани, газетные салфеточки, точно промокашки, подлизывали мокрые пятна.
– Ну что вы, Зоечка, – я наклонился, обнял ее за плечи, она выдернулась, подняла голову, потом снова уткнула ее в самую сердцевину буквы О.
– Оставьте, – дрогнула пальцами Матильда Ивановна и обратила в сторону Коляни искаженное мучительным состраданием лицо: – Бедная девочка! Это такое страдание!
«А Коляня-то наш – сердцеед. На собрании с ним заигрывали, вот лилипутское сердце разбито о Колянину неприступность!» – пронеслось у меня в голове. «Лилипутское сердце разбито! Лилипутское сердце разбито!» – тупо повторял я про себя. И вдруг эта идиотская фраза, не что-либо иное, а именно эта фраза открыла мне безнадежность моего пребывания в Вялках: я ничего здесь не смогу снять.
Спокойно надев пальто – Степанов его предусмотрительно переложил на скамью, – я неторопливо пересек помещение клуба и вышел на улицу.
…Не предупредив, не намекнув на перемены, март взбунтовался. Лишь на одну ночь, может быть, для прощания с землей, март распахнул: все поля, все деревенские улочки и ворота метельному шквалу. Пространство слепо дымилось.
Я опознал железнодорожную станцию по беспомощно шатающемуся свету фонаря над зябко нахохленным домиком и почти на ощупь пошел сквозь снегопад к окошку кассы, сгрузил поклажу на подобие перрона. Я долго стучал омертвевшими костяшками пальцев в безответное маленькое стекло, пока дверка окна не откинулась.
– Чего вам? – спросил сонный голос из невидимого теплого убежища.
– Один билет до областного. Поезд скоро?
– А пес его разберет, – лениво хмыкнуло внутри домика, – он уж час, как должен быть, а все не сообщают. Вы зайдите, погрейтесь, а то когда еще придет, пес его знает.
– Ничего, я не озяб, – соврал я, – дайте билет.
Конечно, было нелепым мерзнуть в бесновании пурги, но мне почему-то казалось, что, увидев меня, этот незнакомый кассир, или начальник станции, или кто уж он там был в одном лице! – все поймет.
Поймет, что я проиграл бой с Кузиным, что я возвращаюсь усмиренный, не нашедший «героики в буднях». Он поймет, что я бегу от Зюки, потому что знаю: такой, поверженный и беспомощный, не смогу заполучить ее навсегда.
Я не мог сказать ей о своем поражении. Я никогда не был в шкуре побежденного. Потому я даже не простился с ней. Пусть думает, что хочет, пусть думает, что хочет.
– Тёма, – сказала Зюка, и ее руки невесомо легли мне на плечи, – я так благодарна тебе. Ты еще лучше, чем я думала.
Возникшая из небытия, ниоткуда, из этой снежной тьмы, она стояла передо мной, и явление ее лица тут, рядом, было так ошеломляюще невероятно, что я даже не мог спросить: «Откуда ты? Как ты поняла, что я уеду?»
Я отмахнулся от нее, как от гоголевской небыли:
– Что ты, что ты…
– Правда, благодарна, – Зюка прижала к моей одеревеневшей щеке свою теплую, – я так боялась, так боялась…
– Чего ты боялась?
– Вранья. Я боялась, что ты будешь снимать какое-нибудь вранье… А ты молодец, ты предпочел поражение перед твоим Кузиным. Но не врать. Спасибо, что ты такой.
Я молчал. А она все шептала прямо мне в ухо:
– И еще я боялась, что ты будешь мне врать, что не женат, или что тут же бросишь жену, лишь бы я осталась с тобой. Я бы все равно осталась. Я же ждала у двери. А ты лег у порога, чтобы не врать. Боже, как я тебе благодарна!
– Я знал, что ты все поймешь, – снова, как кассиру, соврал я, – потому и не сказал, что уезжаю.
Из далеких непрозреваемых глубин ночи раздался похожий на одинокий волчий вой гудок паровоза. Мы обернулись на этот голодный, тоскливый призыв – туда, где заслоны метели пробуравил упрямый огонек движущегося к нам состава.
Отпрянув от меня, Зюка смотрела на медленно растущий этот огонек.
– Костер в ночном, – сказала она.
– В ночи, – поправил я. (Господи, она же не Коляня. Зачем ее-то поправлять!)
– В ночном. Папа ездил в детстве в ночное, там ходили стреноженные кони, а у костра было четыре глаза. И это было детство. А у меня – только детдом. У меня ничего не было и не будет.
– У тебя буду я. Я уже есть, – я не врал, я верил, что есть и буду. – Мы есть друг у друга.
– Нет, – сказала она, и я не понял, отказ ли это или неверие в наше будущее.
Поезд уже подходил к станции.
– Я очень люблю тебя, – сказала Зюка, – очень. Но меня уже нет. Ты не можешь вернуться, иначе ты не будешь таким, как я хочу. Все. Нет – тебя, нет – меня. Но мы были. Спасибо тебе.
Ее и вправду уже не было, метель стерла ее лицо. Я потом вошел в вагон. Вошел и все.
II
Несмотря на неопавший зной, я заставил себя выйти на улицу и побродить по городу: надо было выбрать точки для съемок. Рассказывая в фильме историю Костаса и Урании, я хотел рассказать и об Афинах того времени. Я решил снять сегодняшние улицы, чтобы дикторский текст, повествующий о них, военных, непохожих на нынешние, шел контрапунктом.
Но контрапунктом шли Вялки двадцать лет назад.
Когда я вернулся в Вялки, воздух еще не отпускал свежести ушедших в почву снегов. Уже тут и там, раздвигая прошлогоднюю прель, первой зеленой щетинкой пробивалась трава. Деревня, обнажившись из белизны, сообщавшей ей чистоплотную прибранность, сейчас казалась еще более сиротской и неприютной, чем в первый мой приезд – дворы были грязны подсыхающей серой грязью, серые бревна пятистенок выступали как ребра на исхудавших за зиму боках строений.
Показав Велюгину, моему ассистенту, где находится правление колхоза, я велел ему снести туда аппаратуру и дожидаться меня.
Я пошел прямо в библиотеку.
У самой ее калитки, чуть не сбив меня с ног, кинулась ко мне собака. Она, подскочив на всех четырех лапах и хлопая ушами, ударилась мне в грудь. Я узнал Коляниного Рекса. Он сел на землю, глядя на меня томно и поэтично. Сеттеровые уши струились, подобно локонам, обрамляя собачье лицо.
– Фу, оглашенный! К ноге! – Коляня возник следом. Не здороваясь со мной, он растерянно спросил: – Ты че? Че тут?
– Че, че… Приехал снимать кино.
– Будем здоровенькие! – Рядом с Коляней стоял Петр Семенович Курихин, как всегда подошедший тихо и неприметно.
– Кино? – недоверчиво переспросил Коляня. – Ты же говорил, нету у нас тематики?
Коляня покосился на библиотеку, но вдруг в порыве нежданной радости стиснул мне плечи черными клещами перчаток:
– В аккурат! В аккурат прибыл! Завтра будешь заснимать показательную посадку картофеля. Идем на рекорд.
– Слышь, Коляня, – жалобно сказал Курихин, – ну рано, говорю, от души говорю: так не улежит картошечка, земелька-то холодненькая, зябко еще ей, картошечке, будет.
Коляня сурово на него зыркнул:
– Ты элемент, Курихин. Понял-нет? Элемент. И подрывную агитацию свою прекрати. Режешь свои рамочки и режь. Или горшки малюй, а районный план тебе никто срывать не позволит. Тебе все равно коллектив даст отпор.
– Во, горшочками попрекнул, – Курихин искал у меня поддержки против несправедливого гнева Коляни. – Оно, конечно, все семейство наше сроду при посуде состояло, гончары мы и фарфоровые мастера. Да тут скрозь все деревеньки сроду фарфоровые были. Однако же при земельке выросли, понять можем земельку. Рано ей или что.
– Иди, Курихин, иди, не разлагай колхозное крестьянство, – Коляня даже подтолкнул Курихина. – Без тебя несознательности хватает. Рость надо!
– Расти, – сказал я.
Мы обменялись с Коляней понимающим взглядом, засмеялись, и он с нарастающим энтузиазмом заговорил, увлекая меня прочь от Курихина вдоль улицы:
– Слушай, тут такое дело. Район дал установку: пасха на носу, народ, конечно, гулять начнет, выпивать. Гулянка по всем районам пойдет, а наша задача агитацией поднять население в этот отрезок времени на посадку картофеля. Тут задача дуплетом получается. И антирелигиозное мероприятие проведем, и отсадимся раньше соседей, район выйдет передовым. Понял-нет?
– А может, Курихин правду говорит – рано? – слабо усомнился я.
– Курихин! Что, в районе меньше понимают? Я, конечно, не агроном, я сам-то деповский, с Узловой, меня сюда комсомол направил. Но раз район дает установку, значит, понимает. Значит – выполняй, поднимай народ.
Охваченный увлекательностью перспектив «дуплета», Коляня все больше входил в раж:
– Я тебя тоже мобилизовал. Сейчас пойдем с тобой по избам с агитацией. Ты давай тоже не молчи. Понял-нет? Ты человек грамотный. Говори, убеждай, разъясняй несознательным. Я замечал, ты личный подход имеешь.
Тут Коляня попал в точку. Я и правда многократно ловил себя на том, что схватываю не только манеру собеседника говорить, но и мыслить при этом соответственным образом. Для человека, которому часто приходится брать интервью, подобное качество помогает «разговорить» своего героя, и мои коллеги считали, что я очень ловко подделываюсь под тех, с кем беседую. Но ничуть не бывало. Я никогда не старался умышленно «попасть в масть». Где-то внутри меня, как мне казалось, был заложен многокнопочный пульт с автоматической настройкой на волну партнера. Я не старался быть нарочито опрощенным и не лез из кожи вон, чтобы достичь уровня высокоинтеллектуального собеседника. Все происходило помимо моих усилий. Порой я даже сам бывал удивлен неожиданностью идей, приходивших мне в голову, если тот, с кем я говорил, мыслил свежо и парадоксально. И точно так же не чувствовал своей примитивности, если партнер оригинальностью не отличался.
– А утречком, – продолжал Коляня, – придешь с аппаратом на посадку, снимешь. Это, знаешь, как народ мобилизует? А когда мы на посадке Артамоновский – это район соседний – обхлопаем, люди и дальше работать с огоньком будут. Верно говорю?
Хотя я, будучи крайне далек от вопросов земледелия, тоже не знал, наступило ли время для посадки картофеля, что-то подсказывало мне, что курихинские опасения справедливы. Но так чист и горяч был огонь, полыхавший в душе Коляни, так истинно его стремление заставить людей верить в дело, вывести район в передовые, что у меня не хватило духу отказать ему.
– Пошли, – предложил я.
Первый дом, в который мы сунулись, был Степанова Степана Степановича. На крыльцо выскочила статная красивая деваха, осанкой и чертами лица схожая с хозяином и, увидев нас, весело запричитала:
– Ой вы, батюшки мои, кто пожаловал! Вот уж истинно – яичко к Христову дню! Николай Николаевич – лично! Ну и сподобились мы, надо же! Братаня, – крикнула она в избу, – глядикось, братаня, кто тут есть!
– Кто там, Таисья? – раздался из глубины дома теплый степановский бас, и я понял, что деваха эта – та самая, которая на собрании в клубе, когда выбирали Семибратова, крикнула Коляне: «Жду за фермой».
Степанов вышел на крыльцо. В неподпоясанной расстегнутой гимнастерке, в самодельных войлочных тапках он показался мне еще более могучим, чем при первом нашем знакомстве.
– Ты, Таисья, не стрекоти давай, – он отстранил сестру рукой, – люди в дом пришли, а она на дворе стрекотит. Входите, братки, что тут с ней топтаться!
Изба у Степанова была чистая и просторная, хотя для могучих ее обитателей казалась все равно низка и тесновата. Комнату, куда мы вошли, украшал светлый резной буфет старой работы, городской полированный стол был накрыт вышитой скатертью, которую Таисья тут же сдернула и стала раздвигать стол, будто ожидался пир человек на десять.
– Ни к чему это, товарищи, – попробовал удержать ее Коляня, – мы ненадолго. Степан Степанович, мы тебя призываем завтра возглавить посадку картофеля. Ты как бригадир должен поднять людей, чтобы не поддавались религиозному дурману, а все коллективно, дружно вышли в поле. Понял-нет?
– Так пасха! – откликнулась Таисья, гремя в буфете посудой. – Грех, Колянечка.
Коляня буркнул:
– А ты больно святая?
– Так уж под тебя святею-то, – захохотала та, – тебя-то до греха никак не доведу, выходит, и мне в монашки подаваться надо. Может, тебе монашки слаще будут.
– Ну и хулиганка девка, – незлобиво сказал Степанов, – не слушай ты ее. Давайте закусим лучше, браточки, и по сто пятьдесят с прицепом примем.
– Рано гуляешь, Степанов, пасха-то еще не началась, – упрекнул его Коляня.
– Так ведь и картошку сажать рано. А боевые сто грамм никогда не рано. Взводный наш так, бывало, скажет.
Я видел, что Степанову хочется увести разговор от предстоящей посадки, хотя Коляня и ему начал подробно объяснять про план антирелигиозного мероприятия и необходимость «обштопать» артамоновских.
– Ладно, Коляня, потолкуем, успеется, – сказал Степанов. – Сперва посидеть надо. Не против, Артем Николаевич?
– Я – как народ, – сказал я.
Таисья уже заставляла стол закуской, то и дело ныряя в глубины буфета за стопками и тарелками.
– Тише шуруй, – негромко прикрикнул на нее Степан Степанович, – чашек не поколи.
– Обратно со своими чашками, – Таисья дернула плечом. – Над трофеем своим трясется. Ты за чашками на Берлин-то ходил? Видали, Артем Николаевич, какой трофей у немца отвоевал? Нет, чтоб про сеструху в Германии подумать, приданое справить. Чашки! А может, из-за того на меня ответственные товарищи, – взгляд мимо Коляни, – глядеть не хотят. «Хороша я, хороша, да бедно я одета». Так, товарищ Скворцов?
У Коляни ярко зажглись уши, и он отвернулся к окну, слепо тыча вилкой в тарелку. Чтобы рассеять неловкость, я спросил Степанова:
– А что за чашки?
Он встал из-за стола, распахнул створки буфета, и на верхней его полке я увидел пять разномастных чашек хорошего, дорогого фарфора. Степанов взял одну из них в свои гигантские ладони, отчего та сразу уменьшилась в размерах.
– Севр, – нежно сказал Степанов. – Слыхали такое фарфоровое прозвание? Меня с мальцов дед учил различать. Он еще по хозяину заводскому все знал, знаменитый был мастер по обжигу, дед-то наш. Да тут все деревни фарфоровые были, – Степанов дословно повторил фразу, уже сказанную мне Курихиным. – Это мы уж, нонешние, к земле перешли.
– Как же вы из Германии эти чашки довезли, не побив? – спросил я.
– Да уж не побил, – гордо сказал Степанов. – Смеется Таисья – «трофей взял». Я ничейные взял. И веришь, как вышло, сказали б, не поверил. Иду по городишку, одни развалины лежат. И глядь, посередке камней – буфет целый. Раскрыл дверки – чашки. Разные, собранные.
– Коллекция, – подсказал я.
– Во. И надо же – все, одна к одной, тоже целые. Ты можешь такое явление объяснить: дома порушило, а эта хрупкость – хоть бы что! Тут один наш боец подбегает. «Чего уставился?» – «Красота, – говорю, – фарфор». А он: «Барахло вражье, буржуйство», – и сапогом по буфету. Чашечки так и зазвенели. Только пять штук я прямо на лету поймал и в вещмешок. Потом уж каждую перебинтовал и вот – довез. Думаю, может, когда и в Вялках снова фарфор делать возьмутся, пусть люди видят, какие изделия бывают. У нас ведь остались люди, к фарфору способные. Курихин, взять, Петр Семенович…
Степанов говорил еще, но я уже его не слышал – внезапная идея обожгла меня. Теперь я знал, зачем приехал снова в Вялки. Я знал, что скажу Зюке, я знал, как помогу Коляне.
Коляня, трезвенник, уже неумело захмелел. А подсевшая плотно к нему Таисья привалилась к Коляниному плечу высокой грудью и все подливала ему в стопку зеленоватую с дымком самогонку. Она разрозовелась от вина и возбуждения Коляниным присутствием, то и дело смеялась, отводя назад двумя ладонями волосы, точно смазывая и без того гладкую красивую голову.
– Ах, Таисья, Таисья, до чего ж ты девка раскрасавица, – сказал я, – был бы холостой – сам женился. Давай выпьем за твою красоту и за того счастливца, которому она достанется!
– Мои счастливцы по району бегают, перчатками машут, – снова засмеялась она, – да ведь пробегают, не поймают.
Таисья протянула мне свою рюмку чокнуться и заглянула в глаза, благодаря за то, что я в присутствии Коляни отпустил ей этот немудрящий комплимент. Но Коляня-то как раз и пропустил весь наш разговор мимо ушей. Внезапно встрепенувшись, он поднялся и погрозил пальцем Степанову:
– Так завтра выходим. Понял-нет? Ждем на поле с киноаппаратом. И чтоб вся бригада в составе. Идем, Николаич, надо всех обойти.
До самой ночи мы ходили с Коляней по избам, и всюду повторялась примерно та же история. Никто не говорил, что не выйдет в поле, иногда только замечая, что время для посадки не подошло. Но захмелевший Коляня снова начинал пламенную агитацию, и хозяева говорили: «Ладно, ладно, давай, Николай Николаевич, посиди с нами, выпьем, успеем про картошку-то еще».
Только вот с председателем Семибратовым, которого какой-то дружок из района все-таки впихнул на этот руководящий пост, вышло иначе.
Еще за несколько домов до семибратовского жилья мы услышали, как чистый, чуть подрагивающий тенор призывно и довольно мелодически точно выводил:
Эту песню запевает молодежь,
Молодежь, молодежь…
Семибратов, в одном бязевом белье – рубахе и широких подштанниках, стоял в палисаде перед домом. Он топтался босиком, хотя земля была совсем холодная.
– Надрался, молодежь? – спросил Коляня, хотя сам уже был порядком хмельной. – А мы к тебе.
Плавающим, бессмысленным взором Семибратов смазал по нашим фигурам и уставился на железную скобу, вбитую рядом с крыльцом, о которую по весне, осени, дождями соскребают с сапог грязь.
– Ноги вытирайте. Чтоб все культурно, – и начал тереть о скобу горбатые желтые ступни с криво отросшими ногтями. – Чтоб культурно. У меня – культура.
Я попробовал выяснить у него, куда пристроили Велюгина с аппаратурой, но Семибратов, не услышав моего вопроса, устрашающе, срываясь в фальцет, заголосил уже новую песню:
Встанем, как один,
Скажем: «Не дадим…»
Было похоже, что семибратовский репертуар базировался главным образом на песнях миролюбивых, но исполнялся он с такой агрессивностью, что спокойствие на земном шаре внушало серьезные опасения.
– Чего не дашь-то? – хмуро спросил Коляня.
Семибратов взревел:
– Не дадим! Ничего не дадим! Инвентарь? Запчасти? Не дадим! Бесхозяйственность! Разгильдяйство! Не дам! – и с подозрением, пояснев взглядом, метнул его в Скворцова: – Может, выпить задарма надумал? Не дадим! Ничего не дадим!
– Очень мы твоей даровщиной нуждаемся! – обиделся Коляня.
Попеременно обдирая ступни о скобу и все наращивая темп этой махинации, Семибратов выкрикивал: «Как один! Не дам!» Это смахивало на детскую игру в паровоз, и было неясно, как новый председатель умудряется не спотыкнуться и не рухнуть.
– Видал – руководство? – толкнул меня в бок Коляня. – Уйди с народных глаз, Семибратов.
Мы продолжали агитационный обход.
Уже в темноте я отволок пьяненького Коляню в дом, где он квартировал, полагая, что Коляня к утру не протрезвеет, а если и проспится, забудет о показательном мероприятии, в бесполезности и даже вредности которого я уже не сомневался.
Но он первым растолкал меня, едва засветлело в окнах.
– Пошли, забирай свою механику. Где она у тебя?
Я сказал, что послал вчера Димку Велюгина в правление, пойду поищу и приду вместе с ним в поле. Не доверяя, видимо, моим словам, Скворцов проконвоировал меня до правления, где на ободранном дерматиновом диване спал Димка. Я тронул его за плечо:
– Подъем! Построиться в шеренгу по двое!
Велюгин непонимающе вылупил на меня сонный взор:
– Ну вы даете, Артем Николаевич! Ушел и нет. Где же это вы?
– Ладно, готовь амуницию, там разберемся.
И мы пошли в поле.
Поле лежало в низине, и тут зеленые мазки первой травы еще не нарушили чистоты черно-белого пейзажа, пейзажа вхождения весны в мир, когда она чертит его углем, повесив небеса, точно холст, на телеграфные провода. Дальний березовый лес лишь тончайшими штрихами забросал низ этого холста, в который упирался черный, без просветов, косяк поля.
В мире присутствовали только оттенки черного и белого, небо тоже было не голубым. И совсем черной, неотмытой еще светом, кренилась над полем ветла, на ветвях которой взбухали черными почками вороньи тела.
Дорогой Колянин энтузиазм все гас и гас, и чем ближе мы были к цели, тем мрачнее становился он. Я подумал: Коляня боится, что люди не ответят на его призыв, да еще будут судачить о том, как набрался вчера комсомольский секретарь.
Но в поле мы застали уже всю бригаду Степанова, люди обступили стоявшую у черного, крупно вспаханного поля картофелесажалку. Я посмотрел на Коляню, полагая, что вот сейчас он снова засветится, но лицо его стало вовсе каменным.
– Здравия желаю! – приветствовал нас Степанов. Он пожал руку мне, познакомился с Велюгиным и протянул Коляне свою могучую ладонь. Я обратил внимание на то, что Степанов был не в своем привычном ватнике с занавесочными латками, а в пиджаке, надетом поверх гимнастерки, при всех воинских медалях и даже с нашивками за ранения – две желтые и одна красная, – которых теперь уже никто не носил, тем более на партикулярной одежде.
– Полный парад? – подмигнул я Степанову.
– Так ведь снимать будут, – улыбнулся он. – У вас ведь так положено. Кино смотрим, видим.
Коляня молчал.
– Становиться или как? – спросил Степанов. Бригада теснее обступила его.
И тут что-то жалко хлюпнуло в Колянином горле, он сглотнул этот неудобный звук, замер, а потом, срываясь на крик, кинулся на Степана:
– Что же ты делаешь, Степанов? Что ж ты за подлость делаешь? Я ж тебя на вредительство сагитировал, я же, как последний гад, призывал тебя вредную установку проводить! Ты же понял, Степанов, что нельзя картошку-то губить, а вышел, людей вывел. Срама на тебя нет, Степанов… – он захлебнулся в каком-то гусином клекоте, не дававшем ему говорить.
Но Степанов был совершенно спокоен. Наклонившись к бункеру картофелесажалки, он поманил к ней Коляню:
– Да кто же картошку губить будет? Глянь – пусто там. Мы и для тебя, Коляня, чтоб тебе в районе трибунал не сделали. Думали: заснимет Артем Николаевич на карточку посадку, ты в районе предъявишь. А уж отсадимся на серьезе, когда пора придет.
– Липой меня прикрыть хочешь? – совсем исступленно взвыл Скворцов. – Значит, выходит, я за липу бьюсь и за свою шкуру? Гад ты такой же, как и я, Степанов. Гад. Понял-нет?
И как в тот раз, после выборов Семибратова, Скворцов сорвался с места и побежал от поля к деревне. Только сейчас Рекс не бежал за ним, а, метнувшись с придорожной ветлы, гулкое воронье стадо заслонило небо. Вороны кричали, видимо, обсуждая происходящее, и неровным строем шли над дорогой, над Коляниной головой.
– Чегой-то он? – недоуменно посмотрел на меня Степанов. – Я же как лучше ему хотел. И народ тоже. Народ-то уважает Коляню, жалеет, знает, что он за хорошее болеет. А ему бы в районе врезали промеж бровей, если не выполнил. Или сняли с должности даже. Мы же для него хотели.