Текст книги "Земля лунной травы"
Автор книги: Галина Ширяева
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
– Как жизнь-то идет, Картошечка?
– Спасибо. Ничего идет.
– Ну и слава богу, что ничего. А мать с отцом как? Не надумали разводиться?
– А они никогда и не собирались.
– Ну и слава богу, что не собирались. Отец-то в нашу дыру приезжает?
– Приезжает.
– А на работе-то у него что за шум на всю область? В газетах вон пишут – реконструкция идет, новый цех открыли.
– Это какой же?
– Хрустальный.
– Ну и слава богу, что хрустальный, а не другой какой. А мать-то я твою что-то давно не видела.
– Она сюда зимой приезжает. Она летом в поле работает.
– На картошке, что ли?
– Нет. Она в другом поле работает.
Дора Андреевна все прекрасно знала о Наташиных родителях – и что разводиться никогда не собирались, и что бабушку Дусю навестить приезжают, и что мать вовсе не на картошке работает, – но все равно спрашивала. Уж такая была сегодня ласковая.
– Как там Аля-то? – небрежно спросила Наташа, делая вид, что рассматривает конфеты на витрине, хотя с собой у нее не было ни копейки. – Пишет вам что-нибудь?
Пальцы Доры Андреевны вдруг сразу постарели и отрезали слишком толстый кусок колбасы. И ласковость ее сразу пропала.
– Алька-то? А что ей писать? Не к кому-нибудь поехала, а к отцу родному… Что ей тетка-то? Она думала: у тетки горы золотые. Думала: нажилась тетка на колбасе… Это вы-то, Сурковы, небось на хрустале разбогатеете теперь.
– А я не Суркова, – сквозь зубы процедила Наташа. – У меня своя фамилия есть.
– По отцу-то? Да я уж и забыла, как тебя по отцу-то…
– Афонькина.
– Я с тобой серьезно, а ты шуточки! – обиделась Дора Андреевна и даже колбасу резать бросила. – Правильно делает Алька, что тебе не пишет!
– Пишет! – крикнула Наташа уже с порога. – Только она пишет на Афонькину. Потому все и думают, что не пишет…
На станционную почту она заглянула без всякой надежды, вчера уже наведывалась, как только приехала.
И действительно, ни на имя Сурковой, ни на имя Солдатовой, ни на имя придуманной Афонькиной писем от Али не было…
Наташа, постояв немного в невеселом раздумье на крылечке почтового отделения, вдруг пожалела, что обидела Дору Андреевну, и даже посочувствовала ей. Ведь это было очень большой бедой для нее – то, что Аля, получив паспорт, все-таки уехала к отцу. Дора Андреевна всегда гордилась тем, что Аля когда-то не променяла ее на родного отца, оставшись жить у нее, и считала это своей самой большой победой в жизни. Правда, победа эта досталась ей легко: Аля своего отца совсем не знала и не любила, а когда он после смерти Алиной матери приехал за дочерью, тетка, заранее зная о его приезде, отправила ее в город, к знакомым, и Аля отца так и не увидела. Да она и не жалела никогда, что не увидела его. Не жалела потому, что не знала и не любила.
О том, что Алин отец приезжал на Дайку за Алей, Наташа узнала уже позже, на следующее лето, когда он неожиданно приехал снова. И тогда-то Аля, застигнутая на этот раз врасплох, отсиживалась у Нюрки Деминой в погребе. Наташа сидела вместе с ней – за компанию. А Нюрка бегала на разведку и сообщала им, куда Алин отец пошел, с кем разговаривал, у кого что спрашивал. Полдня они там сидели и даже сочинили ему письмо, которое потом сама Дора Андреевна отправила по почте. Письмо у них получилось сердитым и даже суровым – оттого, что долго сидели в погребе.
И поехала теперь Аля к отцу, конечно же, не потому, что вдруг узнала и полюбила его. Она поехали к нему потому, что хотела увидеть Кронштадт, где он жил и где жила сама Аля, когда была совсем маленькой девочкой. Она хотела увидеть Кронштадт таким, каким он запомнился ей с самого раннего детства, похожим на полусказку-полусон. Она так часто рассказывала Наташе о нем, что Алина мечта жила и в Наташе. Ей тоже хотелось хоть один-единственный раз взглянуть на суровые стальные корабли, на древние могучие бастионы и на необыкновенную, единственную в мире, грозно грохочущую под ногами железную кронштадтскую мостовую.
Они мечтали о Кронштадте вместе. Мечтали давно. И вот Аля уехала туда одна, и письма от нее не приходили.
* * *
Возвращаясь домой, она уже издали увидела, что бабушка Дуся стоит на крыльце и, как дозорный на вышке, из-под руки озирает окрестности. Сворачивать с дороги на тропинку, ведущую через поле к общежитию, чтобы подойти к полю со стороны теплиц, было бесполезно. Бабушка Дуся всегда догадывалась, когда Наташа ее обманывала, а Наташа, в свою очередь, каждый раз в эти трудные минуты вранья догадывалась, что обман ее разгадан. И тогда у них начинался интересный разговор – с одинаковой интонацией, с одинаковым ехидством в голосе и непременно с одинаковым задиристым «да» в начале почти каждой фразы.
– Кончили, что ли? – спросила бабушка Дуся и сдвинула косынку на лоб.
– Да вроде бы.
– А обедать-то что ж не приходила? В столовой обедали?
– Да ведь знаешь, а спрашиваешь.
– Да ведь денег-то с собой не взяла. Чай, покормили девчонки-то?
– Покормили.
– Да уж я тогда таганок растоплять не буду. Коли сыта…
– Да уж ладно. Не растопляй.
– А я тебе что-то сказать хотела. Все в уме держала-держала, и начисто из памяти вылетело.
– Мигуновский племянник опять приходил? Опять, что ли, соскучился?
– Да не видела пока.
– Воды принести?
– Да хватит на сегодня.
– Может, огород полить?
– Да все лето поливалка работала, просыху нет.
– Мусор унести, что ли?
– Да уж зарыла в репейниках-то.
– Так, может, на станцию зачем сбегать?
Бабушкин взгляд поверх Наташиной головы и мокрого картофельного поля устремился куда-то в далекую даль, куда-то за лес, к Князьевке, во владения бабы Груни.
– Да устала небось. Вижу – замотанная, как «Москвич» директорский.
– Ну, вспоминай, вспоминай, – покорно вздохнула Наташа.
– Да вспомнила уже! В город тебе завтра надо съездить, к отцу.
– Это зачем же? Вчера только виделись.
– А ты скажи ему: пусть едет тот самый, что дом под дачу купить хотел. Пока еще не раздумал, пусть едет да посмотрит.
О продаже дома бабушка Дуся заводила разговор каждый раз или после Наташиного вранья, или же накануне собрания, на котором Ишутин докладывал о том, как рассасывается Князьевка… А потом, успокоившись, намертво забывала об этом разговоре, и Наташа ей никогда про него не напоминала, терпеливо, по-честному дожидаясь, когда бабушкин дом сам собой развалится или труба рухнет.
– Ладно, – сказала Наташа. – Съезжу. Ты только напомни с утра, а то обязательно забуду.
Вот и хорошо. А ты там, в чулане-то прошлогодние полуботинки поищи. На огород-то все равно сходить придется, огурцы там давеча еще подрастали. Плавали-плавали, а толку…
– А у вас, значит, собрание послезавтра?
– Собрание!
Бабушка Дуся размашисто сдвинула косынку на брови, а Наташе вдруг вспомнилось, как Ишутин прошлым летом, точно таким же движением сдвинул свою ковбойскую шляпу на лоб, когда вышвыривал подлого Витьку Бугульмова из станционного буфета. Наташу начал разбирать смех – так, что стало опасно стоять на высоком крыльце с ветхими перилами, и она нырнула в распахнутую дверь дома.
Уже здесь, в полутемном чулане, разыскивая среди старого хлама прошлогодние полуботинки, услышала она донесшееся до нее из кухни звонкое «дон-н». Это бабушка Дуся повернула ключ в замке сундука, что стоял за печкой, и его вы :сохшие, прокаленные временем и теплом печи доски пропели тревогу…
Там, на самом дне, в левом углу, хранился кусок черного блестящего шелка, подаренного матерью бабушке еще лет восемь назад. И в тот же год Наташа, горько переживая за свою ободранную и обносившуюся совхозную куклу Верку, решила приодеть ее хоть немного. Один раз она уже отрезала полоску от голубого шелкового куска, что хранился в шкафу у матери, – и ничего, сошло, ровно отрезала, и никто не заметил… Дождавшись, когда бабушка Дуся ушла из дома, Наташа достала бабушкин шелк, отмерила ширину в свою узенькую ладонь и, высунув язык, заработала ножницами. Кусок был широкий, а материал плотный. Наташа резала-резала и все никак не могла отрезать. А когда была уже отрезана полоска длиной метра в полтора, холодея, она обнаружила, что режет не поперек, а вдоль кромки и что кусок испорчен…
В тот день у нее не хватило духу признаться. Признаться на второй день оказалось труднее, на третий – еще труднее… А потом наступил конец августа, пришло время уезжать в город, и она уехала – как сбежала. Ну а потом уже просто стала трусливо и покорно ждать, когда разоблачение придет само собой – как сама собой должна была развалиться труба бабушкиного дома. А разоблачение все не наступало, и Наташин проступок вырастал вместе с ней, наполнялся все новой виной, чем старше она становилась… Однажды она, не выдержав мук ожидания, спросила: «А почему ты не сошьешь себе платье из того черного куска?» – «Да уж куда мне такое нарядное! – ответила бабушка Дуся. – Вот уж соберусь помирать, тогда и сошью, чтобы было в чем похоронить-то…» С тех пор страх разоблачения и бабушкина смерть слились для Наташи в одно в этом страшном черном куске. И когда бабушка Дуся поворачивала ключ в замке сундука, и доски его, высохшие от времени и от жара печи, начинали звенеть, Наташа, словно по сигналу тревоги, удирала куда-нибудь подальше. На этот раз она отсиделась в полутемном чулане среди пыльного хлама, и беда и на этот раз прошла мимо – бабушка, оказывается, достала из сундука лежащие сверху парадные, «важные», как она говорила, косынки. И теперь она долго и придирчиво примеряла их перед зеркалом – то одну, то другую, и так, и эдак – чтобы выбрать и заранее подгладить утюгом самую подходящую. Из чего Наташа сделала вывод, что повестка собрания, назначенного на послезавтра, такая же важная, как и эта, самая «важная» косынка, которую бабушка выбрала – ярко-лиловая, с оранжевыми и красными цветами, похожая на разоренную клумбу.
* * *
Вечер пришел к дому одинокий и грустный, хотя бабушка Дуся и не ушла к Петровне, как собиралась, и даже уселась рядом с Наташей на крыльце, и они укрылись одной шалью, клетчатой, с кистями – как когда-то, давным-давно.
Солнце за рыжими буграми с боярышником садилось в туман. Значит, завтра опять будет дождик. Оно садилось, гася оранжево-розовый закат из Нюркиной песни, а в другой стороне, слева, уже загоралось другое зарево – зажигал огни город. Огни эти освещали кусок неба вдали всю ночь, пока утром не возвращалось из-за реки солнце. И ярче всех светились всегда огни отцовского завода.
Издалека, с Дайки, ветер доносил музыку. Наверно, в клубе уже начались танцы. К Дайке вечер всегда приходил раньше, чем в совхоз к Наташиному дому. Наверно, потому это казалось, что там, на станции, люди, торопясь в беспокойной станционной жизни, сами превращали еще не очень густые сумерки в вечер, зажигая фонари на столбах, настежь распахивая двери ярко освещенного клуба, откуда каждый вечер неслась, заполняя собой маленький сквер, громкая музыка. Оглушительная эта музыка всегда казалась Наташе какой-то чужой, неуместной здесь, на родной ей Дайке. Такими же чужими были и голоса каких-то птиц, которые вечерами, когда садилось солнце и сумерки начинали расползаться по земле, вдруг появлялись в высоком закатном небе над совхозом и станцией. «Арр-р! Арр-р! – прорезал высокую закатную тишину их крик. – Ар-р!» Они, эти черные птицы, каждый день появлялись в небе – и зимой и летом.
– Со свалки летят, – говорила бабушка Дуся. – Это они со свалки на ночевку летят. Кормились там, на свалке-то, а теперь в город летят, к теплу, к жилью.
Она называла их сумрачными птицами в отличие от обыкновенных сумеречных птиц, козодоя и авдотки. И Наташе каждый раз становилось не по себе, когда эти птицы с крином пролетали над их домом. Они летели тяжело, и ей казалось всегда, что несут они с собой со свалки к людям, к их жилью, какую-то тяжелую ношу.
– Может, и несут, – говорила бабушка Дуся, – что со свалки-то порешили людям вернуть, то и несут обратно.
Она всегда умела объяснять все самое непонятное и таинственное просто, по-обыденному, а простое и обычное делать таинственным и загадочным… «Бабушка, – спросила у нее Наташа. – Разве и в самом деле есть такая трава – лунная?» – «Есть, есть! – подтвердила бабушка Дуся, – еще месячником зовут. От родимчика помогает. Скромная она потому и не при солнце, а при луне цветет. Стесняется». В скромность таинственной лунной травы Наташа не поверила. И ни от какого родимчика небось и не помогает – та прикидывается… Всему хорошему, что было связано с лесом, Наташа не верила.
Птицы уже пролетели над совхозом, пронесли свою тяжелую черную ношу к людям, прокричали свое… Когда Наташа слышала их крики в небе и эту чужую музыку, доносящуюся с Дайки, ей всегда хотелось, зажмурив глаза, подняться вверх в небо, в высокую вечернюю чистую прохладу, высоко-высоко выше птиц, чтобы и крики их, и эта чужая музыка остались далеко внизу, прижались бы к земле, спрятались в зарослях сорной травы, затихли. И чтобы остались с Наташей только родные, знакомые ей с детства звуки – гудки теплоходов реки, стук вагонных колес, плеск воды в берегах, утренний лязг железа в мастерских, Нюркина песня на закате… И чтобы рядом была Аля.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Они подружились, когда Але было всего четыре года, а Наташе и того меньше.
Аля с матерью приехали в их края издалека, навсегда расставшись с Алиным отцом, – приехали к тетке на Дайку, но с теткой не поладили, и бабушка Дуся пустила их жить к себе. Все равно половина дома пустовала.
До семи лет они с Наташей не расставались – как сестры. И даже были похожи друг на друга, как сестры. Чужие в совхозе так и принимали их за сестер. Это уж потом волосы у; Али потемнели, а глаза, как и у матери, стали косить больше.
Когда же Наташу забрали в город родители, а у Али умерла мать и ее взяла к себе Дора Андреевна, они все равно только наполовину расстались – и летние, и зимние каникулы проводили вместе, – и их по-прежнему долго еще принимали за сестер. Пока волосы у Али не потемнели…
Еще совсем недавно Наташе было непонятно, отчего теперь зимой ни в городской квартире, ни в бабушкином доме не бывает на стеклах морозных узоров, которыми когда-то с ног до головы зарастали окна. Теперь же, научившись когда-то от бабушки Дуси, сама того не заметив, все самое таинственное и загадочное объяснять очень легко, по обыденному просто, а самое простое и обычное делать таинственным, она объяснила это для себя так. Вот уехал от старой Петровны сын и забыл ее, и швейная машина потому у Петровны стала шить только черными нитками, коза принялась жевать горькую полынь, а стиральная машина превратилась в крокодила и проглотила совсем новую наволочку. Вот уехала от Наташи Аля и не пишет, потому и снег теперь падает не такой пушистый, как раньше, и сбивается в мокрый грязный лед. И морозные узоры исчезли вовсе не потому, что зимы стали теплыми, а потому, что уехала Аля. И ставни в бабушкином доме развалились, и перила стали ветхими все потому же…
Ведь долгая их, какая-то совсем глухая, совсем зимняя разлука началась еще до того, как Аля уехала! Еще в то прошлое лето Аля встретила ее без прежней радости, и появилось в ней что-то чужое, и что-то снисходительно-насмешливое было в ее косящем взгляде, когда она смотрела на Наташу и на бабушку Дусю. А на третий день она ни с того ни с сего обидно высмеяла Нюркину песню, так подходящую к их совхозным вечерам и к розово-оранжевым закатам. Может быть, где-нибудь и есть по-настоящему красивые места, но уж только не здесь. Уж какая там светлая струя – лужа у сурковского крыльца, уж какая там башня – станционная водокачка!
Наташа знала, что не свои мысли высказывала Аля – так думала и так говорила ее тетка. Но ведь раньше-то она, Аля, не соглашалась с Дорой Андреевной. Не соглашалась и даже сердилась на нее. Почему же теперь согласилась?
И Наташа тогда с тревогой подумала: может быть, и не такая уж чепуха вовсе те полгода разницы в их возрасте, которую раньше они не замечали. Вот же считает Наташа Райку малявкой, а Райка всего лишь на год младше…
В зимние каникулы Наташа заболела и в совхоз в начале января, как обычно, не поехала. Почти неделю просидела она дома, в городской квартире, и Райка из жалости приходила к ней каждый день и из жалости читала свои собственные стихи. Стихи Райка писала все об одном и том же – о кораблях и кораблекрушениях в бурю посреди открытого океана, под вой муссонов и пассатов. Райкин корабль обычно отплывал от берега благополучно, попутный ветер дул в паруса, капитан не дремал на своем мостике, матросы бодро драили палубу и рангоут. А потом начиналась буря, ломалась фор-брам-стеньга, и фор-брам-рей летел к черту. Матросы спасались, а капитан гордо оставался на своем капитанском мостике, пока буря не выносила его корабль к какому-нибудь благополучному мысу Доброй Надежды.
«Где она, бедная, фор-брам-стеньгу видела? – грустно думала Наташа, с жалостью глядя на вдохновенное Райкино шцо, на ее несимметрично оттопыренные уши. – И фор-брам-реи у нее всегда – к черту…»
– В городской квартире, как всегда, стояла елка. Но она, как прошлый раз, не принесла с собой счастья той далекой давности, когда метель выла за окнами, Наташа искала взглядом синюю эмалированную кружку, а Аля у разнаряженной елки тоненьким звонким голоском пела детские елочные песни.
Теперь же звенящие шары оставались для Наташи простым раскрашенным стеклом, а разноцветные фонарики – обыкновенными электрическими лампочками. Сама же елка безнадежно осыпалась, роняя на пол тусклые иглы. Они забивались в щели, и Наташа никак не могла их оттуда вымести». Она не могла понять, отчего же все это произошло, и ей хотелось плакать по былой елочной радости.
– Да-да! – поняла ее Райка в одну из таких тяжелых минут. – Это точно. Так все и бывает! Помнишь, какую нам бабушка когда-то кашу из чечевицы варила? А теперь где она? Где каша?..
И уж совсем горько было узнать Наташе в те дни, что Аля, оказывается, приезжает в город. Приезжает, а к ней, больной и несчастной, не заходит.
Эту новость со злорадным торжеством сообщила ей все та же Райка. Райка люто ревновала Наташу к Але и была рада хоть чуточку напакостить их дружбе, хотя у нее у самой была закадычная подружка Ритка Омелина, в которой Райка души не чаяла, и на Наташу, конечно, эту свою Ритку не променяла бы ни за что. Ритка была ее кумиром всю жизнь, она не один раз рассказывала с восторгом, как еще в четырехлетнем возрасте, увидев в магазине редкую игрушку, Ритка затопала ногами и закричала «хочу, хочу», не как-нибудь, а по-английски…
– А мы вместе с твоей Алькой у Омелиных на дне рождения были, – сообщила Райка Наташе после своего очередного стихотворного кораблекрушения. – Оказывается, у Риточкиного папы и у Алькиной тетки общие знакомые есть.
– Ну что ж, – сказала Наташа, глядя на тусклые иглы, усыпавшие пол вокруг елки. – Ну что ж…
– Оказывается, твоя Алька с ними уже давно познакомилась, и Риточка ее уже давно знает.
– Ну что ж…
– А Риточка…
– А если ты еще хоть один раз назовешь свою Ритку Риточкой, а мою Алю Алькой, я тебя тресну, – пообещала ей Наташа.
– Ты ж больная! – с торжествующей жалостью воскликнула Райка. – Мандаринку дать?
– Не хочу!
– А чего тебе дать?
– Запчасть. К фор-брам-стеньге. Чтоб не ломалась.
Райка не обиделась на больную Наташу, но все-таки, как это делала всегда, когда ссорилась с ней, пригрозила пожаловаться когда-нибудь и за что-нибудь бабушке Дусе, нагло назвав ее при этом бабой Дуней – она рифмовала ее для удобства с другой своей бабушкой, той самой князьевской бабой Груней.
– Не смей мою бабушку со своей рифмовать! Моя – Евдокия! А Дуня – это Авдотья!
– Евдокия!
– Авдотья!
– Евдокия!
– Авдотья!
– Евдокия!
– Авдотья! Авдотья! Авдотья!
– Сама ты Авдотья!
Вот тут Наташа ее все-таки треснула…
Когда же наконец через неделю ей все-таки удалось вырваться в совхоз, в самый первый день, в сумерках, шагая от автобусной остановки к бабушкиному дому пустынной полудорогой-полутропинкой через рыжие занесенные снегом бугры, она встретила Алю с Витькой Бугульмовым, бывшим учеником совхозной школы, ушедшим еще в прошлом году из девятого класса. Он уехал из совхоза, жил теперь на Речной, соседней с Дайкой станции, плавал на каком-то старом пароходике, а у них в совхозе появлялся теперь только изредка, в те дни, когда в клубе были танцы и крутили новое кино.
Увидев Наташу, Аля не шарахнулась от Бугульмова, не отвернулась от него. Они небрежно махнула Наташе рукой и сказала: «А, приехала все-таки!» А Витька прошел мимо, не уступив Наташе дорогу, и не поздоровался, хотя они были очень хорошо знакомы. Прошлым летом он не давал Наташе прохода, поджидая ее у автобусной остановки, устраивая засаду у огорода, приходил вечером к дому и стучал в окно спальни, вызывая ее на крыльцо, – пока бабушка Дуся не пообещала ошпарить его кипятком из чугунка… Один раз он встретил Наташу и Алю на Дайке, в буфете, и пристал к Наташе, требуя, чтобы она пошла с ним в клуб. Он тянул ее за руку, больно выворачивая кисть, и вырваться Наташа, к своему ужасу, даже несмотря на помощь подоспевшей Доры Андреевны, не могла. И если бы не директор Ишутин, пришедший к электричке, чтобы уехать зачем-то в Каменск (его замотанный «Москвич» часто ломался), то неизвестно, чем бы все это кончилось. Ишутин же сдвинул на лоб свою ковбойскую шляпу, взял здоровенного Витьку за шиворот и вышвырнул на перрон, как котенка.
Витька тогда долго грозился разделаться с Ишутиным и даже, как говорила вездесущая Нюрка, вынимал за его спиной настоящую финку, и они обе – и Наташа и Аля – дружно ненавидели Витьку и любили Ишутина. Целый месяц они его любили, тайком от бабушки Дуси и Петровны. А Наташа даже представляла его себе верхом на лошади – лошадь очень подошла бы к его шляпе…
И вот теперь Аля шла вместе с Витькой Бугульмовым по безлюдной тропинке меж заснеженных бугров, и ей совсем не было неловко оттого, что Наташа увидела их вместе.
Встретились они лишь на следующий день вечером. Наташа, просидев весь день дома в ожидании, что раскаявшаяся Аля придет к ней сама, вечером отправилась на Дайку в клуб, потому что там были танцы, и она почувствовала – Аля там…
Аля стояла у стенки, ела мороженое из картонного стаканчика, а возле нее стоял Витька. Он стоял, прислонившись спиной к стене, и рука его небрежно лежала на Алином плече, словно это было и не живое плечо вовсе, а перила лестницы. Витька издали увидел идущую к ним Наташу, и вдруг лицо его приобрело какое-то странное выражение. Он как-то непонятно, ожидающе взглянул на нее из-под низкой, надвинутой на брови, как шапка, темной челки, и даже подался чуть вперед, навстречу Наташе, не оставив, однако же, Алиного плеча и не оттолкнувшись от стенки – словно прилип и к стенке, и к Алиному плечу. Взгляд же его прилип к Наташе… И Наташа вдруг поняла: вот сейчас, сию минуту, она может наказать Алю. Может! Может! Она шла к ним, чувствуя какую-то непонятную ей пока зарождающуюся в ней странную власть, которой раньше у нее никогда не было… Только вот сначала надо с собой справиться, победить сначала что-то в себе, чтобы эта власть родилась. Что надо было победить в себе, она толком не знала, но знала, что это надо сделать обязательно – для того, чтобы можно было, подойдя к ним, улыбнуться противному до тошноты Виктору с этим его мерзким, прилипшим к ней взглядом… Не просто улыбнуться – по-особенному… Вот сейчас, пока еще есть время, пока она идет к ним, а он смотрит на нее этим ожидающим чего-то, прилипшим взглядом из-под низко надвинутой на глаза челки… Вот сейчас, пока не поздно… «Ну! – приказала она себе. – Ну, давай же!»
Но Наташа не смогла победить в себе то, что мешало ей по-особенному улыбнуться Витьке. Наверно, это надо было не просто победить. Наверно, это надо было убить насмерть. А она не справилась.
Она подошла и сказала ему почти с отчаянием:
– Убери руку!
Руку с Алиного плеча он не убрал и ухмыльнулся Наташе в лицо.
А на следующий день у них с Алей было тяжелое объяснение.
– Влюбилась? – спросила Наташа, вложив в это слово, которое они раньше произносили лишь шутя, горькую серьезность.
Но Аля серьезности этой не приняла.
– Вот еще! – дернула она плечом. – Просто позвал в кино, и потанцевали немного.
– И ты сразу пошла!
– Ну а что? Почему не пойти? Раз зовут.
Равнодушие было в ее голосе, равнодушие, поразившее Наташу. Словно та странная власть, которая вчера так и не родилась в Наташе, родилась уже давно в Але. А родившись, сделала ее равнодушной и холодной, потому что эта власть требовала победы над чем-то очень важным в себе – убийства требовала…
Наташа не сразу нашлась что ответить.
– Но ты же помнишь, что было тогда там, на станции! – произнесла она наконец-то, беспомощно разведя руками.
– Мало ли что бывает в детстве!
– Это было в прошлом году!
– Все равно в детстве! А теперь – жизнь!
– Смотри мне, пожалуйста, в глаза! – попросила Наташа.
– Я смотрю, – сказала Аля.
Когда Аля смотрела Наташе в лицо, всегда казалось, что она смотрит мимо – оттого, что глаза у нее косили. Наташа к этому давно привыкла, но теперь совсем неожиданно это стало ее сердить.
– Ты – предатель! – сказала Наташа.
– А кого же это я предала? – спросила Аля.
И Наташа снова не нашлась сразу что ответить.
Она и сама не знала, кого же предала Аля тем, что пошла с Бугульмовым вот так, запросто, лишь потому, что он позвал. Наташу ли она предала, Ишутина ли, которому Витька грозил финкой… Или еще что-то предала. Не кого-то, а именно что-то…
И она сказала:
– Барбарис.
– А при чем здесь барбарис?
– А помнишь, какое там было солнце?
– Какое?
– Сама же говорила, что необыкновенное, – прошептала Наташа.
– Ну и что? Ну и что ж, что говорила! Мало ли что бывает в детстве!
– А разве детство – не жизнь?
– Жизнь, – усмехнулась Аля, – для среднего школьного возраста.
– А барбарис?
– Что – барбарис? Что – барбарис?.. Хочешь один рассказ дам почитать? Почти про твой барбарис!
– Какой рассказ?
– А вот такой! Про зеленую дверь!
– При чем здесь дверь? – ничего не поняла Наташа. – Какая дверь?
– Зеленая! В стене!
– А барбарис?!
– А что барбарис? Что – барбарис? – В Алиных глазах был почти гнев. – Твой барбарис – кислятина! Клюква! Клюква!
И тогда Наташа, мстя за свой барбарис, сказала ей самое обидное:
– Ты… ты никогда не увидишь своего Кронштадта! Ты до него никогда не доберешься!
А в конце февраля бабушка Дуся привезла ей в город письмо от Али. Даже не письмо, а коротенькую, как телеграмма, записку в конверте с почтовым штемпелем, на котором стояло волшебное слово «Кронштадт».
«Ничего особенного! Обыкновенные шестеренки!»
Аля все-таки добралась до Кронштадта. И необыкновенная, грозно грохочущая под ногами громовыми раскатами железная кронштадтская мостовая представилась ей вымощенной обыкновенными шестеренками…
Письмо это так и осталось единственным. Больше Аля не писала, хотя Наташа отправила ей четыре письма, ни в одном из них не упрекнув ее за шестеренки, и так ждала на эти письма ответа, что даже похудела и в первый раз приехала к бабушке Дусе на мартовские каникулы, хотя раньше этого никогда не делала, потому что весенние каникулы в совхозной школе обычно по старой привычке переносились на распутицу, как делалось это тогда, когда еще не было шоссе и князьевские школьники не могли добраться до школы по раскисшей дороге. Наташа даже задержалась на начало апреля в совхозе, пропустив несколько учебных дней, и каждое утро ходила на станцию, на почту, в надежде, что письмо все-таки вот-вот придет. Серовато-белые домики Дайки, когда она шла к ним по дороге через мокрое и грязное картофельное поле, с которого уже сошел снег, казались ей суровыми стальными кораблями. Они словно выходили из влажного утреннего тумана и плыли к далекой морской крепости с древними бастионами, с железными матросами на пьедесталах, с железной грохочущей под ногами мостовой, с грозным шелестом железа в грозном имени – Кронштадт…
Весна та была необыкновенной. Снег сошел рано, солнце светило и грело почти по майски. Казалось, тепло идет не только от солнца, но и от земли – словно земля отдавала теперь то тепло, что забирала летом у солнца, у теплых дождей и у босых Наташиных ног. Голубизна заливала все вокруг, затопляя и небо, и реку, на которой уже дрогнул лед, и лес, и далекую кромку горизонта за буграми и за рекой, – все было ослепительно солнечно-голубого весеннего цвета. Но странно, Наташу в эти дни не оставляло ощущение того страшного, раскаленного от белого зноя дня с бесцветным мертвым небом. Может быть, оттого это было, что они с бабушкой ходили на кладбище красить ограду на могиле деда? Они красили ограду, и тот раскаленный белый день все стоял и стоял у Наташи перед глазами, и Наташа понимала: это ведь не только оттого, что они красят ограду, а еще и оттого, что уехала Аля…
Но зато она увидела, как в начале апреля может по необычному, по странному цвести самая обыкновенная береза! Это было чудо – на светлой молодой березе, что вместе с другими деревьями, осинами, ольхой и такими же березами, отступив от леса, вклинилась в кладбище, она увидела мелкие желто-зеленые цветы, кучками разбросанные среди березовых ветвей, еще почти и не тронутых зеленью. «Ну!» – удивилась Наташа и, увязая в грязи, полезла к березе – посмотреть поближе.
– Не лезь! Не лезь! – одернула ее бабушка Дуся. – Не в первый раз, чай, цветет… Раньше-то не было этого, а теперь-то и птицы вон, говорят, не всегда на зиму улетают, обленились с тепла. И не береза это цветет, а трава такая на ней приютилась. В прошлом году тоже цвела. Вёсны теперь уж какой год теплые, вот и занесло ее сюда.
– Ну! – еще больше удивилась Наташа и все-таки полезла по грязи к странной березе.
Действительно, не сама береза цвела, а чудное растение, прилепившееся к ее ветвям. Наташа насчитала шесть или семь больших цветущих кустов на березовых ветках и на стволе. Их корни уходили в тело дерева, вглубь, вросли в него, держались там крепко… «И цветет! – восхищенно подумала Наташа, с неодобрением, посмотрев на другие деревья, еще только набирающие неторопливо первую весеннюю силу. – Эти лентяи все еще раскачиваются, а это цветет!» Она пометила березу краской, чтобы летом прийти посмотреть, что же станет с этой бесстрашной травой, когда разрастется могучая листва леса, и береза, родив свои родные листья, станет для этой травы мачехой…
И вот теперь, сидя на крыльце под старой бабушкиной шалью, она вспомнила про ту траву и с жалостью подумала о том, что могучий и сильный лес, конечно же, уже давно заглушил ее, забил насмерть, смял. И она подумала о лесе с неприязнью – так, как думала о нем всегда.
* * *
Утром идти в теплицу ей не пришлось – с первым авто приехала Райка. Приезд ее не был неожиданным. В сентябре у нее был день рождения, и она, не очень надеясь на расторопность родственников, в конце каникул обычно сама объезжала их и собирала подарки.