355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фрида Вигдорова » Дорога в жизнь » Текст книги (страница 23)
Дорога в жизнь
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 19:26

Текст книги "Дорога в жизнь"


Автор книги: Фрида Вигдорова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)

– Семен Афанасьевич! Суржик ну ни в чем не виноват! Как я пришел, он мне сразу объяснил, чтоб к колодцу не ходить.

– Не ври! Мы до тебя про колодец и не думали никогда. Не было у нас таких умников, чтоб туда совались.

– Вот ей-богу, Семен Афанасьевич! Кого хотите спросите, так и сказал: чтоб к колодцу не лазить!

– Зачем же ты полез?

Услышав его ответ, я едва не свалился со стула. Он сказал:

– Семен Афанасьевич, я один виноватый: у меня знаете какое ику маленькое!

– Что-о?!

– Ну, разве же вы не знаете? Мне двенадцать лет, а по уму только восемь – по исследованию так вышло. От этого все и получается. Мне велят, а я не понимаю. Говорят, а я не слушаю.

– Ох, и хитрец! – не выдержала Екатерина Ивановна. – Вы знаете, IQ – это, по определению педологов, умственный возраст, в отличие от паспортного.

Когда мы наконец отправили Лиру из кабинета и отсмеялись, Алексей Саввич, тоже присутствовавший при этом разговоре, сказал серьезно:

– Хлопот с ним еще будет… ой-ой!

Из всех новичков Лира оказался самым твердым орешком. Никогда нельзя было заранее предвидеть, что он натворит завтра или через полчаса, и при этом всегда у него был такой вид, словно он с кем-то не додрался. А уж видя его притихшим, задумчивым, мы так и знали: это затишье перед грозой, теперь жди какой-нибудь новой затеи. Суржик с ним просто извелся. Недолго спустя после истории с колодцем он, чуть не плача, притащил Лиру из лесу. Оказалось, Лира в одной рубашке и трусах катался по снегу.

– Зачем?!

– Чтоб закаляться! – последовал ответ. – Вы же сами, Семен Афанасьевич, говорили, что человек должен быть закаленный.

Но, увидев, что я не намерен поддерживать разговор в таком мирном тоне, Лира тотчас прибегнул все к тому же испытанному доводу, который, как видно, прежде не раз его выручал:

– Семен Афанасьевич, а помните, я вам про ику говорил?

– Вот что, – сказал я свирепо, – брось притворяться! Чтоб я про IQ больше не слышал! Если ты ненормальный, мы тебя отсюда мигом отправим – мы тут все нормальные, понял? Хочешь закаляться – катайся на коньках. Придет лето – будешь купаться, обливаться по утрам холодной водой, тогда тебе и зимой холод будет не страшен. А теперь я тебе приказываю: если что-нибудь выдумаешь этакое… вроде закалки в снегу… скажи сначала Суржику или мне. Понял? Чтоб про IQ больше не поминать!

Лира оказался еще и педантом: мои слова о коньках он тотчас принял к сведению и исполнению. В тот же день, выйдя на крыльцо, я имел удовольствие наблюдать такую картину. Посреди заледенелого двора покачивалась на расползающихся, неверных ногах несуразная фигура, размахивая не в лад руками. Обступившие его Петька, Павлуша и еще с полдюжины ребят подавали неслыханно ценные советы. Но советы не помогли – ноги разъехались, и Лира шлепнулся на спину с криком:

– Ух ты, до чего лед скользкий!

А поднявшись, пристал к Петьке:

– Нет, ты мне толком скажи: ты как научился? Почему это у меня не получается? Хочу прямо, а ноги лезут в разные стороны?

На что Петя ответил исчерпывающе:

– Да я-то очень просто: как поеду – ка-ак упаду! Как поеду – ка-ак упаду! Вот и научился.

С тех пор каждый день после уроков Лира ехал и падал, ехал и падал в точном соответствии с Петькиным рецептом, и никто из нас не сомневался: кататься он скоро научится.

– Нравится мне этот парень: горячий, – сказал как-то Король.

Мне он тоже нравился. Была в нем какая-то забавная и милая смесь хитрости и непосредственности. Был он любопытен, как мартышка, жадно пытлив ко всему, что видел вокруг, и необыкновенно деятелен и горяч – Король нашел самое верное слово. Горяч во всем: игра ли, катанье ли на коньках или просто до зарезу понадобилось «дать раза» Нарышкину или подставить ему ножку, да так, чтоб теперь уж никто – ни Суржик, ни Стеклов, ни сам Жуков – придраться не мог. Ни одно услышанное слово, ни одно событие, пусть самое малое, не проходило для него бесследно. Он так и ходил с распахнутыми настежь глазами и приоткрытым ртом, словно глотая впечатления, и отнюдь не выглядел при этом дурачком. А когда ему выговаривали за очередную проделку, он прикрывал глаза, должно быть зная, что они выдают его, – лукавые, черные и жаркие, как уголья.

– Ну как, в Ташкент не собираешься? – спросил его раз Король.

Лира быстро глянул на меня и прикрыл глаза ресницами:

– На что он мне сдался, Ташкент! Чего я там не видал?

57. БРАТЬЯ ГРАКХИ

Николай Иванович вошел в наш коллектив быстро, прочно и легко. К нему не пришлось привыкать, всем казалось – мы давно его знаем.

Помню, Антон Семенович всегда говорил, что учителя, преподающие в одной школе, в одной колонии или детском доме, должны дружить между собой – не только на работе, но и вне школы. Потому что человек не делится на две половины: одна – для работы, другая – для дома, для личной жизни, и не может быть так, что в стенах школы люди дружат, а перешагнули за порог – и уже не друзья.

Разрозненные, разобщенные учителя не могут скрепить детский коллектив. В коммуне всем дзержинцам всегда было ясно, что наши преподаватели – друзья, друзья на всю жизнь, преданные и надежные. И здесь, в Березовой поляне, нам везло: мы не похожи один на другого, характеры у всех разные, но все мы пришлись друг другу по душе, каждый уважал другого и прислушивался к нему, и вовсе не только «по долгу службы». Каждый знал, что любой из товарищей всегда поможет и словом и делом – заменит, возьмет на себя, если надо, твою заботу. Это никогда не обсуждалось, об этом не говорили, но все было ясно и без разговоров. Хоть ты плывешь в открытом море, а лодка – рядом с тобой; скажи – поддержат, а если и не скажешь – сами увидят, что захлебнулся, протянут руку, вытащат.

Николай Иванович был легкий человек и притом очень молод – самый молодой из нас, почти мальчишка. Видя его среди ребят, я на первых порах подумывал: а будут ли его уважать? Не слишком ли он по-свойски обходится с ними? Но он умел выдержать какую-то невидимую педагогическую дистанцию – и ребята ее чувствовали безошибочно.

Кому первому это пришло на ум, не знаю, но Николай Иванович, Король, Разумов, Жуков и Володин задумали сами сделать радиоприемник и вообще радиофицировать наш дом. Они собирались после занятий в мастерской у стола Алексея Саввича, кричали, спорили, перебивали друг друга. Со стороны они были как сверстники, но прислушаешься – и сразу понимаешь: тут учитель, воспитатель. Его слово – закон; как он скажет, так и будет, хотя он вовсе не командует, не осаживает, не читает нотаций. Его интересовали все ребята и все их дела. Он покорил Короля и Разумова тем, что часто возвращался к разговору о Плетневе. «Расскажите мне, какой он, я ведь его не знал», – говорил он. И Король и Разумов наперебой объясняли, каков был «Плетень»:

– Как скажет, так и сделает… справедливый… Сказал – отрубил… Зря не обидит…

Ну, а уж если попадешься на зуб… ничего не боится… ему все нипочем… товарищ – лучше нету…

– Как же он вас оставил, если такой хороший товарищ?

– Он тут обиделся и ушел. Он гордый, – стоял на своем Разумов.

Король, однажды выдвинувший теорию «кислого самолюбия», не возражал, по-моему, просто чтоб лишний раз не огорчать Володю.

Николай Иванович подолгу расспрашивал меня о Панине, о Колышкине, о Репине – ему интересен был каждый. Он был легок на подъем, не боялся никакой работы, и мы все полюбили его.

Но вот беда: у Николая Ивановича была жена. Когда-то в гороно Зимин обрадовал меня тем, что «одним ударом» дал мне двух преподавателей – физика и историка. Да, тогда я очень рад был не только Николаю Ивановичу, но и его жене. Однако с тех пор радость моя померкла.

Жену Николая Ивановича звали Елена Григорьевна. Она была красивая, молодая – еще моложе Николая Ивановича, – но мы быстро убедились, что ее характер совсем не соответствовал ни внешности, ни возрасту. Такой характер был бы впору злой, сварливой старухе.

Она приходила в школу хмурая, сердитая. Она никогда не говорила: «Нынче плохая погода». Нет, она выражалась так: «Какой гнусный, мерзкий, отвратительный день!» Она не говорила попросту: «Я устала». Нет, она заявляла мстительно, точно кому-то в укор и назло: «Замучилась, как собака!» Или: «У меня мерзкое настроение». О ребятах она говорила: «Ничего не понимают, тупые, неспособные», «Зачем нас сюда понесло? Ничего глупее нельзя было выдумать!» Она повторяла все это в учительской изо дня в день, громко и раздраженно.

Она не стеснялась ссориться с Николаем Ивановичем на людях. Ссора, впрочем, получалась односторонняя: Елена Григорьевна кричала, а Николай Иванович, краснея, мучаясь и стараясь не глядеть на нас, негромко уговаривал:

– Леля… послушай, Леля… вот придем домой… перестань, пожалуйста, Леля…

Она могла явиться за ним, если он долго засиживался с ребятами, и сказать коротко:

– Николай, домой!

Он вставал, как школьник, багровый и несчастный, и торопливо бормотал:

– Сейчас, сейчас…

И едва они выходили за дверь, до нас доносилось:

– Сто раз я тебе говорила! Это идиотство какое-то!

– Вот чертова баба! – сказал как-то Король после такой сцены, возмущенно глядя им вдогонку. – И чего она всегда на него орет?

– А он, чудак, молчит! – с огорчением сказал Жуков и вдруг, что уж вовсе было на него не похоже, прибавил со злостью: – Я бы ей показал!

– Чисто ведьма… – со вздохом отозвался и Подсолнушкин.

Я быстро прошел мимо с видом чрезвычайно занятого человека, который, разумеется, не мог слышать никаких посторонних замечаний. Но сам себе я поневоле признался: да, положение глупое и двусмысленное.

Казалось бы, дело домашнее, свое, глубоко личное, но все мы понимали, что дальше так продолжаться не может. Вскоре Софья Михайловна сказала мне:

– Если ничего не изменится, боюсь, Николаю Ивановичу придется нас оставить. А жаль…

Я не удивился ее словам. Я и сам думал то же: нельзя, чтоб ребята были свидетелями таких уродливых отношений. Я видел, что уже не одни старшие, но и какой-нибудь Лира бросал на Николая Ивановича взгляд, полный сочувствия, и нетрудно было в этом взгляде прочитать: «Эх, бедняга, достается тебе! И чего ты терпишь?»

Улучив минуту, когда мы остались с глазу на глаз, заикаясь и не находя нужных слов, я начал:

– Это трудный разговор, Николай Иванович. Мы очень дорожим вами. Мы без вас будем как без рук. Но я должен сказать вам…

Он тотчас понял, о чем речь. Побледнев, он встал.

– Я не думаю, чтоб мои семейные отношения могли иметь… – начал он запальчиво, но тут же махнул рукой, снова сел и сказал устало: – Я понимаю, Семен Афанасьевич. Вы правы, конечно. Знаете, я еще попытаюсь поговорить с женой…

Уж не знаю, как он с ней поговорил. В ближайшие дни она стала словно бы потише. Она не кричала на него при людях, но ведь характер не оставишь дома и, приходя на работу, в карман не спрячешь.

Преподавала она историю – и об исторических событиях и героях тоже говорила так сварливо и раздраженно, словно они ей лично досадили. Если кому-нибудь из ребят случалось провиниться, она немедленно начинала кричать, и это, как чаще всего бывает, не производило на ребят ни малейшего впечатления.

В пятой группе учился парнишка из новеньких – Гриша Кузьменко. На уроки он тратил много времени, но по-своему: он готовил шпаргалки. То и дело учителя обнаруживали у него какие-то узенькие полоски с датами, с физическими формулами или немецкими спряжениями. Елена Григорьевна, заметив однажды такую шпаргалку, долго кричала на Гришу, но он был как глухой – смысл ее слов, видимо, попросту не доходил до него. По его скучающе-терпеливому лицу было видно, что для него все это как дождик – надо переждать: польет, польет, да и перестанет когда-нибудь.

Следующим уроком был немецкий.

Случилось так, что Софья Михайловна тоже вызвала Кузьменко. Он вышел к доске и, украдкой поглядывая на ладонь, стал не очень быстро, но без ошибок склонять «der Tisch».

Никто не сомневался в том, что от Софьи Михайловны не укрылось чрезмерное внимание Григория к собственной ладони. Но Софья Михайловна внимательно смотрела на доску – он и на доске писал мелким, ровным, убористым почерком – и, когда склонение было закончено, сказала только:

– Хорошо, все верно.

Потом подошла, взяла оторопевшего мальчишку за руку и влажной тряпкой, которая висела на гвозде у доски, крепко провела по его ладони. Потерла, посмотрела, еще разок вытерла, потом той же тряпкой стерла все с доски и сказала все так же спокойно, не повышая голоса:

– Просклоняй еще раз. Только другое слово… ну, хотя бы «der Stuhl».

Во время этой процедуры мой земляк едва не сгорел со стыда – о его щеки можно было зажечь спичку.

Кто-то прыснул, и, как по сигналу, захохотал весь класс. Жуков даже вытирал слезы, выступившие у него на глазах. Софья Михайловна отвернулась от доски и, чуть приподняв руку, невозмутимо промолвила:

– Тише, пожалуйста.

На перемене, весело блестя глазами, Король сказал:

– Будьте спокойны, последний раз. Больше не захочешь, а, Гришка? Это тебе не то что: «Как ты смеешь!» – Он в точности повторил интонацию Елены Григорьевны.

Ребята не любили уроков истории. Проходили они историю Рима, полную событий, которые волнуют нас и поныне, хоть того Рима и тех людей давным-давно уже нет на свете. Но когда ребята готовили уроки или отвечали в классе, я видел скучные глаза, слышал одну и ту же казенную формулу, одну и ту же тягучую ноту: «Аристоник был представителем… Сципион африканский был представителем…»

А главное, не было у Елены Григорьевны интереса, любопытства к людям, не было той сосредоточенности, при которой хочется заглянуть человеку в глаза и подумать: кто ты, что ты? Чего хочешь, куда идешь, чем станешь? Она ничего не могла рассказать о ребятах – ни об одном. «У него удовлетворительно», – говорила она, когда ее спрашивали о Жукове. «У него неудовлетворительно», – отзывалась она о Коробочкине. И только.

Зачем она стала учительницей? И почему именно учительницей истории? Понять было невозможно. А всего непонятнее – зачем Николай Иванович женился на ней. Людей более чужих, более несхожих нельзя было и представить себе.

Замечания Софьи Михайловны по поводу своих уроков Елена Григорьевна выслушивала неохотно, ворчливо возражала: «Я следую программе… В учебнике сказано так… Что значит – скучно? Ведь это не урок танцев!»

– Ох, опять завтра история! – с тоской сказал как-то Король, собирая тетрадки.

– Что же вы с таким отчаянием говорите об этом? – удивленно обернулся к нему Владимир Михайлович.

– Да что… ничего я не запоминаю. Скука. Имена какие-то… Тиберий – что за имя такое? И на что мне про него учить?

– То-есть как? Что-то я вас, Митя, не понимаю.

– Не нравится мне этот Тиберий. Двуличный. Думал о своей выгоде, а притворялся, что заботится о народе… Владимир Михайлович, вы что? Голова заболела?

Владимир Михайлович стоял белый, как мел, даже губы побелели. Руками, которые вдруг перестали его слушаться, он что-то вынимал из портфеля и снова без толку совал обратно. Ребята растерянно смотрели на него: они никогда не видели его рассерженным и не понимали, что случилось. Не может же он, в самом деле, обижаться за какого-то Тиберия, который помер с лишком две тысячи лет назад!! Во всем классе один я понимал, что он не только обижен за Тиберия, но и без памяти зол на Елену Григорьевну.

– Садитесь, Королев, – сказал наконец Владимир Михайлович, чуть ли не впервые называя Короля не по имени, а по фамилии. – И вы, Стеклов, и вы, Репин, – все садитесь. Семен Афанасьевич, – официально обратился он ко мне, – с вашего разрешения я задержу на некоторое время пятую группу.

Он прошелся по комнате и остановился у окна:

– Когда жили братья Гракхи? Скажите, Жуков.

Саня встал:

– Во втором веке до нашей эры.

– Так. А скажите, Саня, как жили крестьяне в древнем Риме во втором веке до нашей эры?

– Очень плохо жили, Владимир Михайлович. У них не было земли. Вся земля была у богатых.

– А земля, завоеванная в походах, кому принадлежала?

– Она считалась общественная, а на самом деле тоже была у богатых. Они брали ее в аренду и считали своей.

– Верно. Садитесь, Саня. Так вот, один римлянин, Гай Лелий, взялся было уничтожить эту несправедливость. Он предложил отнять у богатых лишнюю землю и разделить ее между малоземельными и безземельными. Но в самую последнюю минуту Гай Лелий побоялся ссориться с богачами и взял свое предложение обратно. За это его прозвали «благоразумным». Боязнь за себя, за свое спокойствие и безопасность взяла верх над чувством справедливости. Не знаю, можно ли гордиться таким прозвищем – «благоразумный». Думаю, это позорное прозвище.

– Верно! – подтвердил с места Король.

– Тиберий Гракх не был благоразумным, – словно не слыша его, продолжал Владимир Михайлович. – Тиберий готов был защищать справедливое дело до последней капли крови. Он не мог спокойно смотреть, как нищают римские крестьяне, какое жалкое существование они влачат. «И дикие звери, – говорил он, – имеют логова и норы, куда они могут прятаться, а люди, которые сражаются и умирают за Италию, не владеют в ней ничем, кроме воздуха и света, и, лишенные крова, как кочевники бродят повсюду с женами и детьми. Полководцы обманывают солдат. Множество римлян сражается и умирает за чужую роскошь, за чужое богатство. Их называют владыками мира, а они не имеют и клочка земли». Как вы думаете, Королев, такие слова, такие мысли могут быть у человека корыстного и двуличного?

– А нам не говорили!.. Нам говорили…

– Погодите. Но самый страшный человеческий порок – жадность. Жадность порождает все остальное. Богачи ни за что не хотели расстаться со своими богатствами. Не хотели отдать ни клочка земли, ничем не хотели поступиться. Однако они боялись завязать открытый бой с Тиберием, которого народ глубоко любил и уважал. И они уговорили Октавия выступить против Тиберия и отклонить предложенный им закон. А если в коллегии трибунов хоть один человек высказывался против какого-нибудь предложения, это значило, что оно отклонено, хотя бы все остальные и соглашались с ним. Но Тиберий не отступал. Он предложил новый закон, по которому богачи должны были немедленно освободить общественные земли. Вы, Королев, говорите, что Тиберий был корыстным. А вот послушайте, что он сделал…

Я не раз наблюдал за ребятами во время уроков Елены Григорьевны. Они сидели тихо, потому что таков был порядок, который они сами установили: на уроках сидеть тихо. Но я наверняка знал: Король, глядя в окно, думает сейчас о чем-то своем, а Володин хоть и смотрит на Елену Григорьевну, вовсе не помышляет о Пергамском царстве или братьях Гракхах. Вид у него отсутствующий и самоуглубленный, от Рима он далек, как от звезды небесной.

А вот сейчас я мог бы голову прозакладывать, что они – в древнем Риме и собственными глазами видят, как выходит Тиберий на вторые трибунские выборы, видят, как собирается к Капитолию несметная толпа, как устремляются сюда враги Гракха, вооруженные камнями и дубинами, и вот двинулись на Тиберия, избивая и сметая с пути всех, кто его защищает…

…Стук в дверь, меня вызывают: телеграмма из гороно. Приняв телеграмму, возвращаюсь наверх. Очень хочется вернуться в класс и дослушать, но боюсь помешать. Останавливаюсь на минуту у двери. Владимир Михайлович рассказывает уже о Гае:

– «Где искать мне, несчастному, убежища? – говорил младший брат Тиберия. – Куда мне обратиться? На Капитолий? Но он еще не просох от крови брата. Домой? Чтобы видеть в горе и отчаянии мою мать?»

…Пятая группа в этот день все делала с опозданием – и чай пила и уроки готовила, а отдохнуть, наверно, и вовсе не успела. Но я не видел на лицах ребят усталости. А Король, уходя спать, сказал мне как нечто глубоко продуманное:

– Братья Гракхи – вот это были люди!

58. ЕЩЕ ОДИН УРОК ИСТОРИИ

Через день я пошел на урок истории в пятую группу. Я не думал найти там какие-то перемены. Просто не было дня, чтобы мы с Софьей Михайловной не бывали на уроках: она контролировала и учила, я – учился. Учился не математике, не русскому языку и не физике, а искусству учить и воспитывать. А к Елене Григорьевне я ходил в надежде что-то придумать. Надо же нам что-то делать, как-то вразумить ее, должна же она понять, что ее уроки душат, убивают интересный и важный предмет.

Как всегда, я сел на заднюю парту и приготовился слушать.

За широким, не перечеркнутым рамой окном сверкало до блеска вымытое небо – такое синее, что казалось, будто и весна не за горами. Ребята еще шуршали тетрадями и учебниками. Володин нырнул зачем-то в парту и, кажется, так и решил там остаться. Но вот его голова снова появилась над партой – и в эту самую минуту раздалось сухое, повелительное:

– Володин, к доске!

Шумно вздохнув, Володин встал, одернул рубашку и прошел между рядами. Стал у доски, как всегда не зная, куда девать руки, и терпеливо ждал вопроса.

– Расскажи о земельном законе Тиберия Гракха, – так же отрывисто и сухо потребовала Елена Григорьевна и, не дожидаясь, пока Володин заговорит, отвернулась к окну.

Меня всегда возмущала эта ее манера скучливо смотреть в окошко, пока ребята отвечали. Вот и сейчас: она смотрит на небо, на березы, да и их, кажется, не видит – такое уж у нее выражение лица.

– Тиберий хотел, чтоб у простого народа была земля. Но самое плохое в человеке – это жадность…

Елена Григорьевна, словно просыпаясь, шевельнула бровями. А Володин продолжал как ни в чем не бывало:

– …и богачи нипочем ее хотели отдавать землю. А Тиберий говорит: «Ах, вы так – вас просят по-доброму, а вы не хотите! Тогда отдавайте землю сейчас же». А Октавию говорит: «Ты от этого не обеднеешь, я тебе отдам свою землю». А Октавий уперся на своем – и ни в какую. Тиберию он был друг, и Тиберий его очень жалел. Но все-таки сказал: «Если ты о народе не думаешь, то какой же ты трибун? Сейчас будем голосовать, чтоб снять тебя из трибунов». Голосуют – и все против Октавия. Тут Тиберий говорит: «В последний раз тебя прошу, одумайся». Но Октавий поглядел на богачей – и опять за свое. «Тогда голосуем дальше», – это Тиберий говорит. Почти все были против Октавия, и Тиберий силком свел его с трибуны…

Елена Григорьевна давно уже не смотрит в окно. Удивленно, кажется даже растерянно смотрит она на Володина.

– Скажи, а почему Тиберий обращался к Октавию? – спрашивает она.

– Ну как же, – доверчиво отвечает Володин: – там у них было такое правило: если хоть один трибун говорит против, то уж кто согласен, в расчет не принимается.

– Так, так…

Елена Григорьевна долго молчит, и все очень хорошо понимают ее молчание и сами помалкивают, сохраняя чинное выражение лица. Но Володин – не дипломат. Он видит, что учительница удивлена, и в простоте душевной хочет объяснить ей, что к чему:

– Это нам Владимир Михайлович рассказывал… третьего дня. Король говорит: «Братья Гракхи – вот скука-то», – а Владимир Михайлович…

– Садись, – обрывает его на полуслове Елена Григорьевна.

И удивленный Володин идет на место.

Андрей щурит глаза и улыбается. На откровенной физиономии Короля крупно написано некое торжествующее «Ага!» Сергей соболезнующе смотрит на Володина: «Эх, брат, прост же ты…»

– Разумов, к доске! Продолжай.

У Разумова хорошая память и хорошая, складная речь:

– Тиберий Гракх добился своего, но самое трудное было впереди: надо было провести закон в жизнь. А уже очень трудно было понять, где собственные земли, а где арендованные: на арендованных были разные постройки, осушались болота, разводились виноградники. И, конечно, богачи сопротивлялись. А Тиберий не отступал. Он сказал, что надо выдать крестьянам денег из государственной казны на обзаведение. И еще он предлагал сократить срок военной службы. А тут беда: надо выбирать новых трибунов. И все очень плохо сошлось, потому что выборы были летом, когда крестьяне в поле. Тиберий понимал, что они не смогут прийти за него голосовать…

Володин отвечал толково, но не очень складно, не сразу находя нужное слово. Разумов говорит легко, и с первых слов ясно, что источник его знаний тот же, что и у Володина.

Елена Григорьевна вызывает еще Жукова. Саня рассказывает о Гае Гракхе, и мы снова слышим: «Где искать мне, несчастному, убежища? Капитолий еще не высох от крови брата, а дома плачет мать…»

…В учительской Елена Григорьевна подходит к Владимиру Михайловичу, который уже сидит у стола над стопкой контрольных работ.

– Владимир Михайлович, – говорит она, и ее красивое, правильное лицо внезапно заливает краска – даже лоб краснеет, даже уши, – сегодня я спрашивала пятую группу о Гракхах…

Она умолкает. Владимир Михайлович поднимает голову и испытующе смотрит на нее.

– Они отвечали не по учебнику… – Елена Григорьевна снова молчит.

«Смотри-ка! – думаю я. – Может быть, она и способна услышать то, что ей говорят?»

Исподтишка поглядываю на них и тешу себя несмелой надеждой. Может быть, дойдет до нее? Хоть бы она поняла, как многому можно научиться у Владимира Михайловича, стоит только захотеть. Вот если бы…

И вдруг, словно собравшись с силами, Елена Григорьевна заявляет своим обычным голосом:

– То, что вы рассказали ученикам, никакого отношения к истории не имеет. Это все беллетристика. Если хотите знать, это просто идеализм – такое отношение к истории. Как будто что-нибудь зависит от личных качеств отдельных людей – добрые они там были или злые. Это идеализм! И потом, что это такое: почему вы вмешиваетесь в мою работу? Я ведь не даю за вас уроков арифметики? Я не прихожу к вам и не указываю…

Как она смеет так говорить с Владимиром Михайловичем? С грохотом отодвинув стул, я встаю, но старик делает едва заметное движение рукой в мою сторону. Он давно уже стоит во весь свой немалый рост перед Еленой Григорьевной и не сводит с нее холодных, внимательных глаз.

– Милости прошу на мои уроки, Елена Григорьевна. Буду благодарен за каждое разумное слово. Привык выслушивать замечания товарищей.

Он говорит медленно, словно сдерживая себя. И вдруг, оборвав, продолжает совсем по-другому – горячо, не выбирая слов, не задумываясь:

– И считаю себя виноватым в том, что давно не сказал вам: нельзя так преподавать историю, как вы. Это клевета на людей! Вы клевещете на людей, которые даже заступиться за себя не могут! Я вот могу отвести от себя напраслину, и Семен Афанасьевич может, а Невский или Петр – они безмолвны и беззащитны перед вами. Нельзя преподносить ребятам мертвые, абстрактные определения вместо живой истории народа!

До чего хорошо, что Владимир Михайлович умеет сердиться вот так, по-настоящему, от души, без оглядки! Впрочем, это для меня не новость – я ведь не забыл встречу с педологами.

Они стоят друг против друга, и Владимир Михайлович, как видно, даже не думает извиняться в том, что вмешался не в свое дело (а я, признаться, ждал, что он все-таки извинится – возьмет верх привычка: он так изысканно, безупречно вежлив всегда и со всеми).

– Вы читали учебник? Вы видели методические разработки? – сухо, отрывисто спрашивает Елена Григорьевна.

Чтобы смотреть прямо ему в лицо, она вынуждена закинуть голову, и вид у нее, может быть поневоле, особенно вызывающий.

А Владимиру Михайловичу волей-неволей приходится смотреть на нее сверху вниз.

– Но, Елена Григорьевна, разве у нас нет своей головы на плечах? Разве мы сами не должны думать? Вы говорите: идеализм. Но ведь историю вершит народ, и он рождает героев, а вы… Неужели вы полагаете, что исторические личности – просто марионетки без сердца и разума? Куклы какие-то, механически выполняющие волю истории? Напрасно вы так полагаете!

– Не согласна! И буду говорить об этом в гороно!

– А я согласна с Владимиром Михайловичем, – отчетливо произносит Софья Михайловна, которая до сих пор молча, сдвинув брови, слушала их спор. – Я тоже буду говорить об этом, и не только в гороно. По-моему, наша обязанность – написать в Москву все, что мы думаем об учебниках и программах по истории, литературе, географии.

Владимир Михайлович садится, проводит платком по лбу.

– Я покажу вам то, что я писал в минувшем году, – говорит он. – У меня осталась копия…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю