Текст книги "Детство с Гурджиевым. Вспоминая Гурджиева (сборник)"
Автор книги: Фриц Питерс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Глава 25
В то время когда мадам Островская болела и Гурджиев проводил для неё ежедневные сеансы, одна особа, которая многие годы была близким другом его жены, серьёзно возражала против того, что делал Гурджиев. Её доводом было то, что Гурджиев бесконечно продлевал страдания своей жены, и это не могло служить какой-нибудь достойной или полезной цели, невзирая на то, что он говорил об этом. Эта женщина была мадам Стьернваль, жена доктора, и её гнев против Гурджиева достиг такой степени, что, хотя она продолжала жить в Приоре, но никогда не появлялась в присутствии Гурджиева и отказывалась разговаривать с ним несколько месяцев. Она доказывала свои соображения относительно него всякому, кому случалось оказаться в пределах слышимости, и однажды даже рассказала мне длинную историю в качестве иллюстрации его вероломства.
По её словам, она и её муж, доктор, были из первоначальной группы, прибывшей с Гурджиевым из России несколько лет назад. Мы слышали о невероятных трудностях, с которыми они сталкивались, избегая различных сил, участвующих в русской революции, и как они, наконец, совершили свой путь в Европу через Константинополь. Одним из доводов, который мадам Стьернваль приводила против Гурджиева как доказательство его ненадёжности и даже его злой натуры, было то, что в то время они смогли бежать в основном благодаря ей. Когда они достигли Константинополя, то были совсем без средств, и мадам Стьернваль сделала возможным продолжение пути в Европу, дав взаймы Гурджиеву пару очень ценных серёг, которые позволили им нанять судно и пересечь Чёрное море. Также мадам Стьернваль заявляла, что она не предлагала серьги добровольно. Гурджиев знал об их существовании и попросил их у неё как последнее средство, пообещав оставить их в Константинополе в хороших руках и как-нибудь вернуть ей – как только сможет собрать необходимые деньги для их выкупа. Прошло несколько лет, а она так и не получила серёг обратно, хотя Гурджиев собрал большое количество денег в Соединенных Штатах. Это было не только доказательством отсутствия у него хороших намерений; помимо этого, она всегда поднимала вопрос о том, что он сделал с деньгами, которые собрал – не купил ли он все эти велосипеды на деньги, которые могли бы быть использованы, чтобы выкупить её драгоценности?
Эта история рассказывалась многим из нас в различное время, и к моменту смерти мадам Островской я полностью забыл её. Через несколько недель после похорон Гурджиев спросил меня однажды, давно ли я видел мадам Стьернваль, и справился о её здоровье. Он выразил сожаление о том, что давно не видел её, и сказал, что это очень осложняет его отношения с доктором, и это нехорошая ситуация. Он прочитал мне длинную лекцию о причудах женщин и сказал, что, в конце концов, решил приложить усилия, чтобы завоевать вновь привязанность и благосклонность мадам Стьернваль. Затем он вручил мне часть плитки шоколада в разорванной обёртке, как будто кто-то уже съел другую половину, и велел мне передать это ей. Я должен был сказать ей, что он чувствует по отношению к ней, насколько он её уважает и ценит её дружбу, и что этот шоколад является выражением его почтения к ней.
Я взглянул на разорванную обёртку и про себя подумал, что это едва ли было хорошим способом снова завоевать её дружбу. Но я научился не выражать таких реакций. Я взял у него шоколад и пошёл повидать мадам Стьернваль.
Вначале я передал ей послание Гурджиева, цитируя его так точно, как только мог – это заняло некоторое время – и затем вручил ей маленький разорванный свёрток. Она слушала меня с явно смешанными эмоциями, и ко времени, когда я вручил ей пакет, она жаждала получить его. Когда мадам Стьернваль увидела, что я ей дал, черты её лица приняли пренебрежительный вид. Она сказала, что Гурджиев никогда ни в чём не был серьёзным, и что он заставил меня цитировать ей это длинное, пространное послание как вступительную шутку, перед тем как передать полусъеденный кусок шоколада, который она в любом случае не любит.
Я сказал, что удивлён, так как, по словам Гурджиева, она любит этот сорт шоколада, как ничто другое в мире. Мадам Стьернваль бросила на меня странный взгляд, когда я сказал это, и затем брезгливо открыла пакет. Гурджиев выбрал хорошего посыльного – я настолько забыл её рассказ о драгоценностях, что так же, как и она, удивился, когда там оказались, конечно же, серьги. Она разразилась слезами, крепко обняла меня, почти впала в истерику. Потом она подкрасила лицо, надела серьги, и затем принялась рассказывать мне всю историю с самого начала, но на этот раз с существенным различием, что это было подтверждением того, каким замечательным человеком был Гурджиев, и что она всегда знала, что он исполнит своё обещание. Я был так же удивлён переключением её чувств, как и тогда, когда увидел серьги.
По инструкции Гурджиева я вернулся к нему и подробно рассказал всю историю. Он очень забавлялся этим, много смеялся, а затем рассказал мне, по крайней мере, частично, его историю. Он сказал, что факты мадам Стьернваль были правильными, но она даже не представляла тех трудностей, которые он преодолел, пытаясь вернуть серьги назад. Он «заложил» их за очень крупную сумму денег верному другу в Константинополе, и когда он, наконец, смог собрать деньги вместе с надлежащим процентом, то узнал, что его друг умер. Попытки обнаружить драгоценности и убедить нового владельца, по-видимому, ростовщика, вернуть их за сумму, намного превышавшую их стоимость, отняли у Гурджиева несколько лет постоянных усилий.
Я не мог удержаться и выпалил свою явную реакцию: «Почему вы сделали это? Стоили ли какие-то драгоценности такую цену, и представляла ли себе мадам Стьернваль, что какой бы ни была их цена, возможно, в то время от них зависели жизни людей вашей группы?»
Тогда он сказал мне, что цена серёг – не важный элемент в этой истории. Одной причиной, по которой Гурджиев выкупил их, было то, что его жена дружила с мадам Стьернваль; эта дружба не могла быть оценена деньгами, и было необходимо сделать это в память о жене. Далее он сказал, что человек обязан исполнять обещание, которое было дано правдиво и серьёзно, так, как он дал конкретно это обещание. «Я сделал это не только для неё, – сказал Гурджиев, – но и ради моей души».
«Вы помните, – спросил он затем, – как я говорил о добром и злом начале человека – подобно правой и левой руке? В некотором смысле, то же верно в отношении мужчины и женщины. Мужчина – это активное, положительное – добро в природе. Женщина – это пассивное, отрицательное – зло. Не зло в вашем американском смысле, подобно «чему-то ошибочному», но очень необходимое зло; зло, которое делает мужчину добрым. Это подобно электрическому свету – один провод пассивный или отрицательный, другой – активный, положительный. Без этих двух элементов нет света. Если бы мадам Стьернваль не держала на меня зла, может быть, я забыл бы то серьёзное обещание, которое дал ей. Поэтому, без её помощи, если бы она позволила мне забыть своё обещание, я не сдержал бы его, не сделал бы добро для своей души. Когда я вернул серьги – я поступил хорошо: хорошо для меня, для памяти моей жены и для мадам Стьернваль, у которой теперь огромные угрызения совести за всё плохое, что она говорила обо мне. Это важный урок для вас».

Глава 26
Отношение ко мне Гурджиева, хотя оно внешне продолжало оставаться прежним, определённым образом изменилось, и это, как я чувствовал, началось с прошедшего Рождества. Я продолжал убирать его комнаты, приносить кофе и исполнять поручения, но непринуждённое нежное чувство, которое существовало между нами – почти подобное семейному – казалось, исчезло; как будто он намеревался создать некоторую дистанцию и сдержанность между нами.
Когда Гурджиев говорил со мной прежде, то каков бы ни был предмет наших разговоров, он часто ссылался на факт, что я ещё ребёнок, и многое из того, что он говорит, я пока не могу понять. Но теперь, хотя он часто продолжал мне это говорить, его тон стал более серьёзным, и он перестал относиться ко мне, как к ребёнку. Я чувствовал, что он начал ожидать от меня, что я сам позабочусь о себе, используя свой собственный разум – Гурджиев, фактически, убедил меня стать взрослым.
Он часто поднимал тему человеческих отношений вообще, специфических ролей мужского и женского пола, а также человеческой судьбы; часто эти рассуждения не были адресованы исключительно мне, а группе, в которой я находился. Он прилагал усилия, чтобы мы поняли, что когда бы он ни обращался к кому-либо из нас по любому поводу в присутствии других, для каждого из присутствовавших могло быть полезным его слушать. Многие из нас чувствовали, что часто, обращаясь к кому-нибудь лично, Гурджиев говорил не столько этому человеку, сколько тому в группе, кто мог ощутить, что этот разговор может быть полезен ему. Мы иногда чувствовали, что он разговаривает с определённым человеком через кого-нибудь ещё, как будто намеренно не обращаясь к человеку прямо.
Гурджиев очень часто возвращался к теме добра и зла, активного и пассивного, положительного и отрицательного. На меня произвело впечатление то, что он сказал о мадам Стьернваль и о себе в этом отношении, когда рассказывал мне о возвращении серёг; это казалось мне продолжением темы, которую он периодически поднимал: двойственная природа человека и необходимость приобрести или создать примиряющую силу. Эта сила, во внешнем проявлении, должна быть создана в человеческих отношениях между индивидами; а во «внутреннем» аспекте она должна быть приобретена или создана внутри человека как часть его собственного развития и роста.
В заявлениях, рассказах, лекциях или обсуждениях Гурджиева (каждый называл их по-своему) немаловажное значение имело громадное влияние, которое он оказывал на слушателей. Его жесты, манера выражать себя, невероятный диапазон тона, динамика его голоса и использование эмоций – всё казалось рассчитанным на то, чтобы очаровать слушателей; может быть, загипнотизировать их до такой степени, чтобы они были не способны спорить с ним в это время. Несомненно, несмотря на множество вопросов, которые могли бы прийти на ум слушателям, когда Гурджиев заканчивал свою речь, прежде чем эти вопросы возникали, всегда создавалось глубокое и длительное впечатление. Мы не только не забывали то, что он говорил нам, но обычно было невозможно забыть то, что он сказал, даже если кто-нибудь и хотел этого.
Вскоре после эпизода с серьгами мадам Стьернваль он однажды снова поднял вопрос о мужчинах и женщинах, об их роли в жизни и, как дополнительный элемент, об особой роли полов в его работе или в какой-нибудь религиозной или психологической работе, которая имела целью саморазвитие и личностный рост. Я был удивлён и озадачен тогда, и позднее удивлялся много раз, когда Гурджиев затрагивал эту тему, повторяя то, что его работа была не только «не для каждого», но что «женщины в ней не нуждаются». Он говорил, что природа женщин такова, что они не могут быть успешны в «саморазвитии», в том смысле, в каком понимают этот термин. Среди всего прочего, Гурджиев сказал: «Природа женщины очень отличается от природы мужчины. Женщина – от земли, и единственная надежда для неё вырасти до другой стадии развития – достичь Небес, как вы говорите – связана с мужчиной. Женщина уже знает всё, но такое знание бесполезно для неё, на самом деле оно может даже отравлять её, если рядом нет мужчины. В мужчине есть то, чего нет у женщины, – то, что вы называете «стремлением». Мужчина использует это стремление для многого, что ненужно в его жизни, но это нужно делать, так как у него есть такая потребность. Мужчина – не женщина – поднимается в горы, погружается в океаны, летает в воздухе, потому что должен это делать. Для него невозможно этого не делать; этому нельзя сопротивляться. Посмотрите на жизнь вокруг вас: мужчина пишет музыку, мужчина рисует картины, пишет книги – и подобное. Есть путь, думает он, – найти Небеса для себя».
Когда кто-нибудь возражал, что науки и искусства не были, в конце концов, ограничены исключительно миром мужчин, Гурджиев смеялся: «Вы задаёте вопрос о женщине-артисте, женщине-учёном. Я говорю вам – мир всё смешал, и я говорю вам истину. Истинный мужчина и истинная женщина – это не только половая принадлежность, не только самец или самка. Даже вы, – он сделал широкий жест, охватывающий всех нас, – иногда понимаете это, потому что иногда вы удивляетесь, когда видите мужчину, который чувствует, как женщина, или женщину, которая действует, как мужчина; или даже когда сами переживаете чувства, присущие противоположному полу».
«Все мы живем в том, что мы называем Вселенной, но это только очень маленькая солнечная система, самая маленькая из многих, многих солнечных систем, – очень даже неважное место. Например, в этой солнечной системе люди двуполы: необходимо, чтобы было два пола для воспроизведения рода – примитивный метод, который использует часть стремления мужчины для создания большего количества людей. Мужчина, который знает, как достичь вершины себя – как прийти к собственным Небесам – может использовать всё это стремление для своего развития, для того, что вы называете бессмертием. В мире, как он теперь существует, нет мужчины, способного сделать это: единственной возможностью для бессмертия является воспроизведение себя. Когда у мужчины есть дети, со смертью тела он умирает не весь».
«Для женщины нет необходимости делать в мире работу мужчины. Если женщина может найти истинного мужчину, тогда она также становится истинной женщиной без необходимости работы. Но, как я говорю, мир перемешан. Сегодня в мире нет истинного мужчины, поэтому женщина даже пытается стать мужчиной, делает работу мужчины, которая вредит её природе».

Глава 27
Вскоре после смерти мадам Островской атмосфера в Приоре заметно изменилась; частично эти изменения были связаны с её смертью (Гурджиев, например, стал жить с женщиной, которая забеременела через несколько месяцев); частично с тем, что я неизбежно взрослел. Вопросы, которые ранее у меня не возникали, теперь разрослись в моём уме: что я делаю в этом месте, какова цель Школы, что за человек, в конце концов, Гурджиев?
Я полагаю, что ранняя юность – это «нормальное» время, когда ребёнок начинает оценивать своё окружение, своих родителей, людей вокруг. Для меня было достаточно легко ответить на свои вопросы относительно того, почему я был здесь: бесцельные случайные последовательности событий, которые привели меня сюда, были ещё свежи в моём уме. Но к этому времени вопрос о том, хочу или не хочу я здесь находиться, стал отдельным вопросом. До того времени я не контролировал ход своей жизни, и мне не приходило на ум, что я могу как-либо влиять на её ход. В тринадцать я ещё не имел права голоса и власти над моей «судьбой» или моим будущим, но у меня появились вопросы по этому поводу.
По мере появления в Приоре людей разных типов – посетителей, полупостоянных жителей – постоянно возникали разговоры о Гурджиеве, о целях и/или ценности его работы. Было очень много «учеников», которые покинули Приоре после более или менее интенсивных эмоциональных обстоятельств: иногда потому, что Гурджиев не хотел, чтобы они там оставались, иногда из-за их собственного отношения и чувств к Гурджиеву как человеку.
В течение двух лет, которые я был в Приоре, я знал, чувствовал и верил, что Гурджиев не может ошибаться, что всё, что он делал, было преднамеренным, необходимым, важным, «правильным». До этого времени мне не требовалось обсуждать его с кем-либо. Но пришло время, когда я начал смотреть на него с точки зрения моих собственных несознательно приобретённых ценностей и начал пытаться оценить этого человека, учеников, Школу. Появилось большое количество вопросов – главным образом, без ответа.
Что было силой этого человека, чьё слово было законом, который знал больше, чем кто-либо ещё, который имел неограниченную власть над своими «учениками»? Но в моём сознании не возникало вопроса о моём личном отношении к Гурджиеву. Я любил его, он заменил мне моих родителей, был несомненным авторитетом для меня, я был предан и привязан к нему. Но, несмотря на это, было ясно, что во многом его влияние на меня и его власть надо мной были вызваны чувствами других – обычно чувствами почтения и уважения – и моим естественным желанием соответствовать им. С другой стороны, мои личные чувства благоговения и уважения были менее значительными, чем мой страх перед ним. Страх этот, бесспорно, становился тем более реальным, чем лучше я узнавал Гурджиева.
Производило глубокое впечатление, было познавательно и даже забавно наблюдать за ним в близком кругу, когда он доводил людей до изнеможения, как он сделал это в случае с Орейджем в моём присутствии. Но разве не имело значения, что Орейдж вскоре после этого уехал из Приоре и не вернулся? Мне сказали, что он преподавал «работу» Гурджиева в Нью-Йорке до того времени, и, может быть, то, что сделал Гурджиев с Орейджем, было необходимым; но кто, в конце концов, может определить это?
Гурджиев не старался помочь. Одной из незабываемых вещей, которую он говорил и повторял много раз, было то, что «доброе» и «злое» начало в человеке растут вместе, равномерно; и возможность человека стать либо «ангелом», либо «дьяволом» в любой момент времени одна и та же. Хотя он часто говорил о необходимости создать или приобрести «примиряющую силу» внутри себя, для того, чтобы заключить сделку между «позитивной» и «негативной» или «доброй» и «злой» сторонами своей природы, он также заявлял, что борьба, или «война» бесконечна; чем больше ты учишься, тем более трудной неизбежно становится жизнь. Перспектива казалась одной – «чем больше вы учитесь, тем труднее вам становится». Когда Гурджиев изредка сталкивался с протестами против этого несколько мрачного будущего, он неизменно отвечал более или менее неопровержимым утверждением, что мы – индивидуально или как группа – не способны ясно мыслить, не являемся достаточно взрослыми, чтобы судить, является или нет такое будущее соответствующим и реальным для человека; тогда как он знает, что говорит. У меня не было аргументов, которыми я мог бы защищаться от обвинений в своей некомпетентности; но я не был безусловно уверен в том, что компетентен он. Его сила, магнетизм, власть, умения и даже мудрость были неоспоримы. Но создает ли автоматически сочетание этих свойств или качеств качество компетентного суждения?
Что-то доказывать или бороться с людьми твёрдо убеждёнными – было бы потерей времени. Люди, которые интересовались Гурджиевым, всегда относились к одной из двух категорий: они были либо с ним, либо против него. Они либо оставались в Приоре (или продолжали посещать его «группы» в Париже, Лондоне, Нью-Йорке или где-то ещё), потому что были, по крайней мере, здраво убеждены, что у Гурджиева есть какой-то ответ; либо они покидали его и его «работу», потому что были убеждены, что он шарлатан, или дьявол, или проще – что он неправ.
Гурджиев был невероятно убедительным, расточая доброжелательность на своих слушателей. Его внешность и физический магнетизм были располагающими к себе и обычно непреодолимы. Его логику – в практических областях – невозможно было опровергнуть и никогда нельзя было приукрасить или исказить эмоцией; в исключительно обыденных жизненных проблемах он, бесспорно, играл честно. Гурджиев был внимательным и чутким судьёй в решении всех вопросов и споров, которые возникали в процессе работы такого учреждения, как Приоре; было бы нелепо и нелогично спорить с ним или называть его нечестным.
Однако, мысленно возвращаясь в том возрасте к таким событиям, как моя ситуация с мисс Мэдисон, я задавался вопросом о том, что Гурджиев сделал с ней? Каково было воздействие на неё, когда он награждал всех тех, кто не повиновался её приказам? Почему он наделил её полномочиями власти? Конечно, мисс Мэдисон физически присутствовала, как ответ на эти вопросы. Она, казалось, стала более чем просто последователь, более чем преданный ученик, и, очевидно, не спрашивала, что он с ней сделал. Но было ли это, в конце концов, ответом? Не являлось ли это просто доказательством того, что мисс Мэдисон была подавлена его магнетизмом, его силой?
Тогда я чувствовал – и у меня не было причины изменить это чувство или мнение почти сорок лет – что Гурджиев, возможно, искал какого-нибудь человека или какую-нибудь силу, которые хотели и могли бы противостоять ему на самом деле. В Приоре, конечно, не было таких оппонентов. Даже в том возрасте у меня возникло определённое презрение к униженной преданности его последователей или «учеников». Они говорили о нём пониженным тоном; когда они не понимали определённых утверждений, которые он говорил, или что-нибудь, что он делал, то винили себя, – на мой взгляд, слишком охотно, – за отсутствие проницательности; короче говоря, они поклонялись ему. Атмосфера, которая создавалась группой людей, которые «поклонялись» некой личности или философии, казалось тогда – и ещё кажется теперь – тем самым несла в себе зародыш собственного разрушения; это, конечно, давало повод их осмеивать. То, что приводило меня в недоумение, были насмешки самого Гурджиева над его наиболее убеждёнными и преданными последователями (свидетельство этому – случай с дамами и «знаменитым старым вином»). В моей наивной детской манере я полагал, что он любил делать всё ради «шутки» – над кем угодно – просто чтобы посмотреть, что из этого получится.
По моему мнению, Гурджиев не только играл в игры со своими учениками, но эти игры всегда «складывались» в его пользу. Он открыто играл против людей, которых он в лицо называл «овцами», людей, которые, вдобавок, принимали это определение без протеста. Среди благоговейных учеников было несколько таких, кто устраивал с ним устный обмен колкостями, но, в конце концов, они казались теми, кто был наиболее «одержим» или «предан»; смелость шутить с ним стала доказательством некоторой близости с ним – привилегией, которая была им дана из-за полного согласия с его идеями, а не в смысле оказания сопротивления. Сопротивлявшиеся не оставались в Приоре, чтобы обмениваться добродушным подшучиванием, и им не разрешалось оставаться, чтобы бросить вызов или противиться Гурджиеву – «философское диктаторство» не терпело сопротивления.
То, что начало мучить меня в тринадцать лет, было серьёзным и опасным, по крайней мере, для меня. Что мне было делать с этим? Я допускал, что, может быть, он сделал меня таким же дураком, как и других; я не знал, сделал он это или нет, но если сделал, я хотел знать, почему. Я не мог отрицать, что мне было забавно, как ребёнку, видеть как Гурджиев «выставлял» взрослых, шутил над ними, но служило ли это какой-нибудь конструктивной цели?
Даже в том возрасте я как-то сознавал, что зло, предположительно, могло производить добро. Когда Гурджиев говорил об «объективной» и «субъективной» морали, в какой-то степени я это понимал. В простейшем смысле это, казалось, значило, что субъективной моралью управлял обычай, тогда как то, что Гурджиев называл «объективной моралью», было вопросом природного инстинкта и личной совести. При обсуждении морали он рекомендовал жить в согласии с моралью и обычаями того общества, в котором живёте, – он очень любил фразу: «когда вы в Риме – живите как римляне» – но подчёркивал необходимость индивидуальной, объективной, личной «морали», основанной на совести более, чем на традиции, обычае или законе. Женитьба была хорошим примером субъективного морального обычая; объективно ни природа, ни индивидуальная мораль не требуют такого таинства.
Я был не особенно смущён, когда узнал, что название первой книги Гурджиева было «Рассказы Вельзевула своему внуку» или «Беспристрастная, объективная критика человека». Идея, что дьявол – или Вельзевул – был критиком, не путала меня. Когда Гурджиев заявил, что Христос, Будда, Магомет и другие такие же пророки были «посланниками богов», которые, в конце концов, потерпели неудачу, я мог принять теорию, что это, возможно, было время дать дьяволу его шанс. У меня, как у юноши, было не настолько хорошее мнение о мире, чтобы мне было сложно согласиться с приговором Гурджиева, что всё было «перемешано» или «перевёрнуто» или, в моем собственном понимании этих терминов, в полном беспорядке. Но если упомянутые пророки по определённой причине «потерпели неудачу», была ли тогда какая-либо уверенность, что Гурджиев (или Вельзевул) будет успешен?
Потерпеть неудачу или быть успешным – в чём? Я мог принять теорию, что с человечеством происходит что-то «неправильное», но я противился утверждению, что человек может точно знать, что именно «неправильно». Также, принятие ещё не является убеждением и, перед тем как серьёзно обсуждать лечение, мне казалось логичным сначала убедиться, что болезнь существует. Намеревался ли я тогда составить мнение о «состоянии человека» – установить диагноз? Я был не способен это сделать, но не был против самих попыток в этом направлении. Единственный ответ, который я смог найти, конечно же, вовсе не был ответом.
Все эти размышления неизбежно вели назад, к Гурджиеву-человеку. Когда он предписывал упражнение «самонаблюдение», с признанной целью «самопознания», я не спорил с ним, за Гурджиевым стоял авторитет всех организованных религий, по его собственным словам. Возможно, различие заключалось в особом методе, но я не мог судить о достоинствах его методов. Цель, однако, была не новой.
Если принять исходное условие, что человек подчинён природе – а я не мог отрицать этого – тогда я сразу же был вынужден рассматривать возможность того, что Гурджиев, будучи человеком, не обязательно знает все ответы – если полагать, что они вообще существуют. Его философия, как я понимал её в том возрасте, несомненно, была привлекательной. Было ли нечто большее, чем она? Все «мистические» идеи привлекательны для любопытных по одной простой причине – они мистические или, иными словами, таинственные.
Такие вопросы вызывают беспокойство; они могут угрожать самоуверенности, и «смыслу» человеческого существования вообще. Мои сомнения и вопросы были подобны скоплению замкнутых кругов – основная причина самой жизни, человеческого существования, казалось, так или иначе сводилась к тому, мог ли я принять или принимал ли я Гурджиева, как человека, который знал ключ. Сама жизнь в его присутствии сделала невозможным для меня отступление (если есть необходимость в этом слове) в какую-нибудь «веру» любой другой религии или теории жизни. Меня привлекало его отрицание организованной деятельности – религиозной, философской или даже практической; меня также привлекала его явная поддержка индивидуальной истины или действий. Но что ужасало, так это неотвратимая идея о бесполезности человеческой жизни – и индивидуальной, и коллективной. Рассказ о желудях на дубе произвёл впечатление на меня, как на ребёнка. Идея о человеческой жизни, как просто о другой форме организма, – который мог или не мог развиться – была новой для меня. Но была ли работа Гурджиева действительно правильным методом, чтобы вырасти в «дуб»? Не с дьяволом ли я, наконец, имел дело? Кто бы он ни был, я любил его; я был, конечно же, без ума от него. Даже при этих условиях остаётся важным, что моя единственная серьёзная попытка к самоубийству случилась именно в тот год. Я мучился вопросами, которые не прекращались – мучился до такой степени, что я уже не мог продолжать задавать их себе, безжалостно, не находя никакого ответа. Очевидно, единственным человеком, который мог дать ответ, был сам Гурджиев, но так как он мог с такой же вероятностью оказаться злодеем, я не мог спросить его прямо. То, что я решил сделать, это выпить маленькую бутылку древесного спирта. Судя по внешнему виду, это было не очень решительное усилие, но я намеревался серьёзно – на бутылке было написано «Яд», и я верил этому. Результат покушения был не особенно драматическим – разболелся живот, и не пришлось даже принимать рвотное.
Покушение было сделано ночью, и когда я увидел Гурджиева на следующее утро, когда приносил ему его обычный кофе, он бросил на меня быстрый взгляд и спросил, что не так Я рассказал ему о том, что сделал, а также, несколько стыдливо, о моей немедленной физической реакции – болезни. В тот момент меня больше не заботило, был ли Гурджиев дьяволом или нет. Его единственным замечанием было, что для того, чтобы покончить жизнь самоубийством удачно, должно быть сделано усилие всем сердцем. Он не спросил меня, почему я сделал это, и я помню любопытное ощущение, что когда мы стояли лицом друг к другу в то утро, мы были совершенно, беспристрастно честны друг с другом.





























