Текст книги "Детство с Гурджиевым. Вспоминая Гурджиева (сборник)"
Автор книги: Фриц Питерс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Глава 22
Так как лето подходило к концу, многие из приехавших американцев готовились покинуть Приоре, чтобы, возможно, больше его не увидеть. Им было разрешено остаться, несмотря на реорганизацию школы, но планировалось, что они не вернутся на следующий год. К моему великому облегчению, снова было решено, что мы не будем возвращаться в Америку, и я с нетерпением ожидал зимы, потому что Гурджиев также не планировал уезжать. За исключением его случайных отъездов, когда ему было необходимо ехать в Париж по делам, он постоянно находился в Фонтенбло. Состояние его жены, как он и предсказывал, становилось всё хуже, и мы стали ожидать её неизбежную смерть.
За несколько месяцев, которые она провела в своей комнате, я видел её только однажды, когда меня отправили в её комнату по какому-то поручению или за чем-то для Гурджиева. Изменения в мадам Островской потрясли и ужаснули меня. Она была невероятно худа, и хотя она посмотрела на меня с подобием улыбки, даже это небольшое усилие, казалось, истощало её.
Поскольку садоводство и большая часть внешних проектов на зиму были прекращены, мы начали обычные приготовления: сушили фрукты и овощи, заготавливали мясо на хранение в больших бочках в погребах, пилили и кололи дрова для всех печей и каминов. Некоторые этажи школы были закрыты на зиму, и часть учеников даже стали жить вместе, чтобы экономить топливо. С уменьшением количества учеников большая часть нашей работы стала производиться в помещениях, как это было прошлой зимой; основная часть имеющейся в наличии рабочей силы требовалась для обычного домашнего хозяйства и на кухне, в конюшне и в качестве швейцаров.
Осень закончилась, и в недалёком будущем соблазнительно замаячило Рождество. Это было первое Рождество, которое я должен был провести в Приоре вместе с Гурджиевым, и мы слышали много рассказов о тщательно разработанных рождественских церемониях. Было всегда два празднования: одно – по «английскому» календарю и одно – по «русскому», которое проходило на две недели позже, а также должно было праздноваться два Новых Года, и два дня рождения Гурджиева, которые приходились на первый день января по одному и по другому календарю.
Так как время приближалось, мы начали тщательные приготовления. Делались различные традиционные праздничные сладости, были испечены и запасены торты, и всех детей допустили помогать в приготовлении того, что называлось «гостинцами» – обычно ярко украшенных бумажных пакетиков со сладостями, которые должны были быть развешены на ёлке. Сама ёлка была огромной. Мы спилили её в лесу на территории Приоре, и она была установлена в главной гостиной, такая высокая, что касалась потолка. Примерно за день до Рождества все помогали украшать ёлку, что состояло главным образом в развешивании на ней подарков, а также в украшении её сотнями свечей. Был срезан специальный длинный шест, чтобы снимать свечи, которые могли поджечь дерево.
Накануне Рождества, во второй половине дня все приготовления были закончены, и вечером должен был состояться пир, после которого все собирались в гостиной для вручения подарков. Начало темнеть, когда Гурджиев послал за мной. Он расспросил меня о моём предыдущем Рождестве в Америке и о том, как я воспринимаю этот праздник. Когда я ответил, Гурджиев сказал, что, к несчастью, кому-нибудь всегда необходимо по праздникам работать, чтобы другие могли получить удовольствие. Он упомянул людей, которые будут работать на кухне, прислуживать за столом, убирать и так далее, а затем сказал, что кто-то также должен быть на месте швейцара этим вечером. Он ожидал междугородного телефонного вызова, и у телефона должен был кто-то быть. Он выбрал меня, потому что знал, что на меня можно было положиться; а также, потому что я говорил по-английски, по-французски и достаточно хорошо по-русски, чтобы ответить на любой телефонный звонок, который мог случиться.
Я был ошеломлён и с трудом верил тому, что услышал. Я не мог припомнить ни одного праздника, которого бы я ждал так, как этот. Конечно, Гурджиев увидел огорчение на моём лице, но сказал просто, что, хотя я не смогу принять участие в общем празднике, я могу подольше растянуть своё предвкушение Рождества, поскольку получу свои подарки на следующий день. Я понял, что, очевидно, нет способа избежать этого назначения, и ушёл от Гурджиева с тяжёлым сердцем. Я поужинал рано, на кухне, а затем сменил того, кто был швейцаром в этот особый день. Обычно никто не исполнял обязанности швейцара ночью. На верхнем этаже швейцарской жила русская семья, которая и отвечала по телефону или отпирала ворота в тех редких случаях, когда это могло быть необходимо.
За день выпал снег, и двор между помещением швейцарской и главным зданием был покрыт снегом, сверкающим белизной и освещённым яркими лампами длинного коридора и главной гостиной, окна которых выходили во двор. Когда я заступил на дежурство, было темно, и я угрюмо сидел, наполненный жалостью к себе, внутри маленькой швейцарской, пристально смотря на огни в большом доме. Там ещё не было движения – остальные ученики, наверное, в это время ушли на ужин.
Прошло, казалось, огромное количество времени, пока я увидел людей, заполняющих большую гостиную. Кто-то начал зажигать свечи на ёлке, и я не смог сдержать себя. Я оставил дверь швейцарской открытой и подошёл к главному зданию так близко, как мог, чтобы услышать телефон, если он зазвонит. Было очень холодно – к тому же я не знал точно, насколько далеко я могу отойти, чтобы услышать телефонный звонок – и когда ёлка уже зажглась, я время от времени бегал назад в швейцарскую, чтобы согреться и сердито посмотреть на телефон. Я умолял его зазвонить, чтобы я мог присоединиться к остальным. Но он лишь также пристально смотрел на меня, суровый и молчаливый.
Когда началось распределение подарков, начиная с самых маленьких детей, я, забыв о возложенной на меня ответственности, подбежал прямо к окнам главной гостиной. Я не пробыл там даже минуты, когда взгляд Гурджиева поймал меня, он встал и большими шагами пересёк гостиную. Я отошёл от окна и, как будто он послал за мной, подошёл прямо ко входу в здание, вместо того чтобы вернуться в швейцарскую. Он подошёл к двери почти в одно время со мной, и мы остановились на мгновение, глядя друг на друга через стеклянные двери. Затем он открыл её неожиданным, резким движением. «Почему вы не в швейцарской? Почему вы здесь?» – спросил он сердито.
Чуть не плача, я выразил протест против обязанности дежурить, когда все остальные праздновали Рождество, но он коротко прервал меня: «Я сказал вам сделать это для меня, а вы не делаете. Нельзя услышать телефон отсюда: он может звонить сейчас, а вы стоите здесь и не слышите. Идите назад». Гурджиев не повышал голоса, но не было никаких сомнений, что он был очень зол на меня. Я вернулся в швейцарскую, обиженный и переполненный жалостью к себе, приняв решение, что больше не уйду с поста, несмотря ни на что.
Было уже около полуночи, когда вернулась семья, жившая на верхнем этаже, и мне позволили оставить пост. Я вернулся в свою комнату, ненавидя Гурджиева, ненавидя Приоре и в то же время чувствуя гордость за свою «жертву» для него. Я поклялся, что никогда не упомяну про этот вечер ни ему, ни кому-нибудь ещё; а также, что Рождество больше никогда не будет иметь для меня значения. Я ожидал, однако, что мне будет что-то дано на следующий день, что Гурджиев объяснит или каким-нибудь способом «компенсирует это мне». Я все ещё воображал себя неким «любимцем» из-за того, что работа в его комнатах была моим особым заданием.
На следующий день, к моему дальнейшему огорчению, меня назначили работать на кухне, так как там требовалась срочная помощь; у меня было достаточно свободного времени, чтобы убрать комнату Гурджиева, и я мог приготовить ему кофе в любое время, когда он захочет. Я видел его несколько раз, мельком, в течение дня, но всегда с другими людьми, и о предыдущем вечере не упоминалось. В какой-то момент после обеда кто-то сказал мне, что Гурджиев послал его передать мне несколько рождественских подарков: какую-то мелочь плюс экземпляр книги Жюля Верна «Двадцать тысяч лье под водой». Это был конец Рождества, но всё ещё продолжалось бесконечное обслуживание за рождественским столом всех учеников и разных гостей. Поскольку я не один был официантом, я не почувствовал себя снова отделённым или «наказанным» так, как я почувствовал это предыдущей ночью.
Хотя Гурджиев никогда не упоминал о том вечере, я заметил изменения в его отношениях со мной. Он больше не говорил со мной как с ребёнком, и мои личные «уроки» подошли к концу; Гурджиев ничего об этом не сказал, а я был слишком запуганным, чтобы поднять вопрос об уроках. Даже, несмотря на то, что никакого телефонного звонка накануне Рождества не было, у меня было тайное подозрение, что во время одного из моментов, когда я выбегал из швейцарской, мог быть звонок, и это мучило мою совесть. Даже если не было телефонного звонка вообще, я знал, что «провалился» при исполнении порученной мне обязанности, и я не мог забыть этого долгое время.
Глава 23
Однажды весенним утром я проснулся ещё затемно, с первыми лучами солнца, появлявшегося на горизонте. Что-то беспокоило меня в то утро, но я не представлял себе, что это было: у меня было неясное беспокойство, ощущение, что что-то произошло. Несмотря на мою обычную ленивую привычку не вставать с постели до последнего момента, – который наступал около шести часов утра, – я встал с рассветом и спустился в тихую холодную кухню. Больше для своего успокоения, чем для помощи тому, кто был в тот день назначен мальчиком при кухне, я начал разводить огонь в большой железной угольной печи, и когда я клал в неё уголь, мой зуммер зазвонил (он звонил одновременно – в моей комнате и на кухне). Это было рано для Гурджиева, но звонок подтвердил моё ощущение тревоги, и я помчался в его комнату. Гурджиев стоял в открытых дверях и напряжённо смотрел на меня, Филос был рядом с ним. «Идите и немедленно приведите доктора Стьернваля», – приказал он, и я повернулся, чтобы идти, но он остановил меня, сказав: «Скажите ему, что мадам Островская умерла».
Я выбежал из здания и побежал к дому, где жил доктор Стьернваль – к маленькому дому недалеко от птичьего двора, который издавна назывался «Параду». Доктор и мадам Стьернваль, вместе со своим сыном Николаем, жили на верхнем этаже этого здания. Остальную часть здания занимал брат Гурджиева Дмитрий и его жена с четырьмя дочерьми. Я разбудил доктора и мадам Стьернваль и сообщил им новость. Мадам Стьернваль разразилась слезами, а доктор начал поспешно одеваться и сказал мне вернуться и сообщить мистеру Гурджиеву, что он выходит.
Когда я вернулся в главное здание, Гурджиева не было в его комнате. Я прошёл по длинному холлу в противоположный конец здания и робко постучал в дверь комнаты мадам Островской. Гурджиев подошёл к двери, и я сказал, что доктор идёт. Гурджиев выглядел спокойным, очень усталым и бледным; он попросил меня подождать возле его комнаты и направить доктора сюда. Вскоре появился доктор. Он пробыл в комнате мадам Островской всего несколько минут, когда Гурджиев вышел. Я нерешительно стоял в коридоре, не зная, ждать его или нет. Гурджиев посмотрел на меня без удивления и затем спросил, есть ли у меня ключ от его комнаты. Я ответил, что есть, и он сказал, что я не должен входить в неё, а также, что я никого не должен впускать до тех пор, пока он не вызовет меня. Затем, сопровождаемый Филосом, он прошёл к своей комнате, но не позволил собаке войти. Филос сердито посмотрел на меня, устроился против запертой двери, и впервые зарычал на меня.
День был долгим и печальным. Все мы выполняли наши назначенные работы, но тяжелая туча горя нависла над школой. Это был один из первых настоящих весенних дней в том году, но солнечный свет и непривычное тепло казались неуместными. Работа велась в полной тишине; люди разговаривали друг с другом шёпотом, и атмосфера неопределённости распространилась по всем зданиям. Возможно, что кто-то делал необходимые приготовления для похорон – доктор Стьернваль или мадам де Гартман, – но большинство из нас не знали об этом. Каждый ждал появления Гурджиева, но в его комнате не было никаких признаков жизни; он не завтракал, не звонил на обед и на ужин и не просил кофе.
На следующий день утром мадам де Гартман послала за мной и сказала, что она стучала к мистеру Гурджиеву и не получила ответа, и попросила меня дать ей ключ. Я ответил, что не могу дать его ей, поскольку на это были инструкции мистера Гурджиева. Она не стала со мной спорить, но сказала, что беспокоится, потому что тело мадам Островской собираются перенести в Дом для занятий, где оно останется на ночь до похорон на следующий день. Мадам де Гартман думала, что мистер Гурджиев должен знать об этом, но ввиду того, что он приказал мне, она не будет его беспокоить.
Позднее, после полудня, когда всё ещё не было знака от Гурджиева, за мной послали снова. На этот раз мадам де Гартман сказала, что она должна получить ключ. Приехал архиепископ, вероятно, Греческой Православной Церкви в Париже, и мистер Гурджиев должен быть извещён. После внутренней борьбы с собой, я, наконец, уступил. Появление архиепископа было почти таким же устрашающим, как и порой появление Гурджиева, и я не мог восстать против этого.
Немного позже мадам де Гартман нашла меня снова. Она сказала, что даже с ключом она не смогла войти в комнату. Филос не позволил ей подойти настолько, чтобы вставить ключ в замок; поэтому надо пойти мне, так как Филос хорошо знал меня, и сказать мистеру Гурджиеву, что архиепископ прибыл и должен увидеть его. Испытывая робость от важности происходящего, я покорно подошёл к комнате Гурджиева. Когда я приблизился, Филос недружелюбно посмотрел на меня. Я пытался кормить его предыдущим днем и также этим утром, но он отказывался есть и даже пить воду. Теперь он наблюдал за мной, когда я вынимал ключ из кармана, и кажется решил, что он должен позволить мне пройти. Пёс не двигался, но когда я отпер дверь, позволил мне перешагнуть через него в комнату.
Гурджиев сидел на стуле в комнате – в первый раз я видел его сидящим на чём-то, кроме кровати – и смотрел на меня без удивления. «Филос впустил вас?» – спросил он.
Я кивнул головой и сказал, что прошу прощения за беспокойство, что я не забыл его инструкции, но прибыл архиепископ, и что мадам де Гартман… Он прервал меня взмахом руки. «Хорошо, – сказал он спокойно, – надо увидеться с архиепископом». Затем он вздохнул, встал и спросил: «Какой сегодня день?»
Я сказал ему, что суббота, и он спросил меня, приготовил ли его брат, который заведовал растопкой турецкой бани, баню как обычно. Я сказал, что не знаю, но сейчас выясню. Он попросил меня не узнавать, а просто сказать Дмитрию приготовить баню, а также сказать кухарке, что он будет внизу на ужине этим вечером и что хочет, чтобы трапеза была самой отборной в честь архиепископа. Затем он приказал мне накормить Филоса. Я ответил, что я пытался накормить его, но тот отказывался есть. Гурджиев улыбнулся: «Если я выйду из комнаты – будет есть. Дайте ему еды». Затем он вышел и медленно и задумчиво пошёл вниз по ступенькам.
Это было моё первое столкновение со смертью. Хотя Гурджиев и изменился – казался необычно задумчивым и чрезвычайно утомлённым, более чем я когда-либо видел – он не подходил под моё предвзятое представление о горе. Не было ни проявления скорби, ни слёз – просто необычная тяжесть на нем, как будто ему требовалось огромное усилие, чтобы двигаться.
Глава 24
Турецкая баня состояла из трёх комнат и маленькой котельной, в которой брат Гурджиева, Дмитрий, разводил огонь. Первой комнатой была раздевалка, затем – большая круглая комната, оборудованная душем и несколькими водопроводными кранами, также там стояли скамейки вдоль всех стен и массажный стол в центре; третьей комнатой была парилка с деревянными полками в несколько уровней.
В раздевалке скамьи стояли двумя длинными рядами вдоль одной стены, а напротив них – большая высокая скамья, где всегда сидел Гурджиев и смотрел вниз на других мужчин. Из-за того, что в первое моё лето в Приоре мужчин там было довольно много, Гурджиев приказал Тому и мне взобраться на его скамью позади него, где мы и сидели, рассматривая из-за его плеч всех собравшихся. Какие-нибудь «важные» гости всегда сидели прямо напротив Гурджиева. Теперь, хотя баня уже не была переполнена, поскольку из-за реорганизации школы количество учеников уменьшилось, Том и я продолжали занимать наши места позади Гурджиева; это стало частью ритуала, связанного с субботней баней.
Приходя туда, поначалу все раздевались – обычно на это тратилось около получаса; большинство мужчин курили или разговаривали, в то время как Гурджиев побуждал их рассказывать ему разные истории; истории, как и в плавательном бассейне, по его настоянию должны были быть неприличными или непристойными. Неизбежно, перед тем как мы проходили в парную, он рассказывал вновь прибывшим какую-нибудь долгую, запутанную историю о его высокопоставленном положении как главы Приоре и основателя Института, и история всегда содержала упоминания о Томе и обо мне, как о его «херувиме» и «серафиме».
Вследствие моих предубеждений о смерти и так как мадам Островская умерла только около тридцати шести часов тому назад, я ожидал, что ритуал бани этим субботним вечером будет печальным и скорбным. Как я ошибался! Придя в тот вечер в баню несколько позже других, я обнаружил всех ещё в нижнем белье, а Гурджиев и архиепископ были вовлечены в долгий спор о проблеме раздевания. Архиепископ настаивал, что он не может мыться в турецкой бане, не прикрытый чем-нибудь, и отказывался принимать участие в бане, если другие мужчины будут совершенно голые. После моего прихода спор ещё продолжался около пятнадцати минут, и Гурджиев, казалось, чрезвычайно наслаждался им. Он приводил многочисленные упоминания из Священного Писания и в целом подшучивал над «ложной благопристойностью» архиепископа. Тот оставался непреклонным, и кого-то отправили назад к главному зданию, чтобы найти что-то, что все могли бы надеть. Очевидно, проблема возникала и прежде, так как посыльный вернулся с большим количеством извлечённых откуда-то муслиновых повязок, которые обматывались вокруг бёдер. Нам всем посоветовали надеть их, как можно благопристойнее сняв всё остальное. Когда мы, наконец, вошли в парную, чувствуя неудобство и стеснение в непривычном наряде, Гурджиев, как будто он уже заполучил милость архиепископа, постепенно снял свою повязку, и остальные один за другим сделали то же самое. Архиепископ не делал дальнейших комментариев, но упорно сохранял свою повязку на талии.
Когда мы перешли из парной мыться в среднюю комнату, Гурджиев снова обратился к архиепископу с длинной речью. Он сказал, что эта частичная прикрытость была не только видом ложной благопристойности, но что психологически и физически она вредна; в древних цивилизациях знали, что наиболее важные очищающие ритуалы должны производится с так называемыми «интимными частями» тела, которые не могут быть как следует очищены, если на них есть какая-нибудь одежда, и что в действительности, многие религиозные церемонии в прежних цивилизациях подчёркивали такую чистоплотность, как часть их религии и священных обрядов. Результатом был компромисс: архиепископ не возражал против аргументов Гурджиева и согласился, что мы можем мыться, как пожелаем, но что он не будет снимать своего прикрытия.
После бани спор продолжался в раздевалке, во время «охлаждающего» периода, который также длился около получаса; Гурджиев решил не рисковать, находясь на вечернем воздухе после парной бани. Холодный душ был существенным элементом процедуры, но холодный воздух – запрещён. В ходе дискуссии в раздевалке Гурджиев поднял вопрос о похоронах и сказал, что одним из важных проявлений уважения к умершим должно быть присутствие на их погребении с полностью очищенными телом и умом. Его тон, который был неприличным вначале, а потом стал серьёзным в комнате для мытья, теперь стал располагающим к себе и убедительным, и он повторил, что не намеревался показывать неуважение к архиепископу.
Каковы бы ни были различия между ними, они, очевидно, уважали друг друга; за ужином, который был почти банкетом, архиепископ оказался общительным, хорошо воспитанным и крепко пьющим человеком, который доставлял удовольствие Гурджиеву, и они, казалось, наслаждались компанией друг друга.
После ужина, хотя к тому времени было уже очень поздно, Гурджиев собрал всех в главной гостиной и рассказал нам длинную историю о погребальных обычаях в различных цивилизациях. Он сказал, что, как и хотела мадам Островская, у неё будут надлежащие похороны, утверждённые её церковью, но добавил, что в великих цивилизациях далёкого прошлого – цивилизациях, которые буквально неизвестны современному человеку, – существовали другие обычаи, которые были соответствующими и важными. Он описал один такой похоронный ритуал – обычай всем родственникам и друзьям покойного собираться вместе на три дня после его смерти. В течение этого периода они думали и разговаривали всей компанией обо всех злых и вредных поступках, которые совершил покойный в течение жизни, – одним словом, о его грехах; целью этого было создать противовес, который даст силу душе, чтобы покинуть тело и открыть путь к другому миру.
Во время похорон на следующий день Гурджиев оставался молчаливым и закрытым от всех нас, как будто на самом деле только его тело находилось среди присутствовавших на похоронах. Он вмешался только в одном месте церемонии, когда тело должны были вынести из Дома для занятий и поместить на катафалк. В тот момент, когда носильщики собрались, женщина, которая была очень близка к его жене, бросилась на гроб, буквально истерически завыла и с горем зарыдала. Гурджиев подошёл к ней и отвёл её от гроба, спокойно говоря с ней, после чего похороны продолжились. Мы следовали за гробом к кладбищу пешком, и каждый из нас бросил небольшую горсть земли на гроб, когда он был опущен в открытую яму недалеко от могилы матери Гурджиева. После службы Гурджиев и все оставшиеся почтили молчанием могилы его матери и Кэтрин Мэнсфилд, которая также была там похоронена.