Текст книги "Детство с Гурджиевым. Вспоминая Гурджиева (сборник)"
Автор книги: Фриц Питерс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Глава 15
Причин поездки Гурджиева в Соединенные Штаты, по его словам, было несколько – одной из наиболее важных была надобность заработать достаточно денег для поддержания работы Института в Приоре. Гурджиев не приобретал имущество, а арендовал его на длительный срок, и, так как очень немногие ученики были «платёжеспособными гостями», деньги были необходимы, чтобы оплатить аренду, счета за свет, газ и уголь, а также, чтобы обеспечить пищей, которую мы не могли вырастить или произвести самостоятельно. Расходы самого Гурджиева в то время были также велики: он содержал квартиру в Париже и оплачивал проезд всех учеников, которых он брал с собой в Америку – хотя бы для того, например, чтобы устроить там демонстрацию своей гимнастики.
По возвращении он часто потчевал нас рассказами о своих приключениях в Америке, об американском обычае принимать с распростёртыми объятиями любое новое «движение», «теорию» или «философию» просто для того, чтобы развлечься, и о доверчивости американцев вообще. Гурджиев рассказывал нам, что для них было почти невозможным не дать ему денег – сам акт передавания ему денег придавал им чувство важности, и он называл это «вымогательство» «стрижкой овец». Он говорил, что у большинства американцев карманы были настолько полны зелёного свёрнутого «хлама», что у них чесались руки, и они не могли дождаться, когда расстанутся с ним. Тем не менее, несмотря на его рассказы о них и на то, что он подшучивал над ними, Гурджиеву искренне нравились американцы. В те моменты, когда он не смеялся над ними, он отмечал, что от всех людей западного мира они отличались характерными чертами: своей энергией, изобретательностью и настоящей щедростью. Также, хотя и доверчивые, они были добросердечны и стремились учиться. Но каковы бы ни были их характерные черты и недостатки, он сумел во время своего пребывания в Америке собрать очень большую сумму денег. Я сомневаюсь, что кто-нибудь из нас знал точно, сколько, но все верили, что больше, чем 100 000 долларов.
Первым очевидным предприятием, проведённым после его возвращения во Францию, была неожиданная доставка в Приоре множества велосипедов. Они прибыли машиной, и Гурджиев лично раздал их каждому, с немногими исключениями – кроме себя, своей жены и одного или двух самых маленьких детей. Мы все были очень удивлены, а очень многие из учеников-американцев были повергнуты в ужас этой явно лишней тратой денег, которые многие из них жертвовали на дело Гурджиева. Каковы бы ни были причины приобретения велосипедов – результат был сокрушительно красочным.
Из учеников, живших тогда в Приоре, только очень немногие умели ездить на велосипеде. Но велосипеды были куплены не просто так – на них надо было ездить. Целые участки земли стали огромным полем для занятий. Днями, и в случае многих из нас, неделями участки оглашались звуками велосипедных звонков, грохотом падений, криками смеха и боли. Большими группами, виляя и падая, мы ездили к месту работ по проектам в садах и в лесу. Каждый, кто имел повод или какую-нибудь вескую причину для прогулки, вскоре осознавал, что нужно остерегаться мест, ещё совсем недавно бывших пешеходными дорожками; очень возможно, что несущийся по ним совершенно неуправляемый велосипед с застывшим от ужаса ездоком врежется в несчастного пешехода или другого столь же беспомощного велосипедиста.
Я полагаю, что большинство из нас научились ездить довольно скоро, хотя я помню ушибленные колени и локти в течение большей части лета. Однако этот длительный процесс через какое-то время завершился, хотя прошло ещё много времени, прежде чем стало возможным безопасно ездить и гулять в садах Приоре, не подвергаясь опасности в образе какого-нибудь начинающего велосипедиста.
Другой проект, который был начат тем летом, был столь же колоритным, хотя и не требовал затраты большой суммы денег. Каждый, за исключением основной группы, которая обеспечивала работу кухни и дежурство швейцара, был отправлен переделывать газоны – те самые газоны, которые я так неутомимо косил первым летом. Никто не был освобождён от этой обязанности, даже так называемые «почётные» гости – люди, которые приходили ненадолго, по-видимому, чтобы обсудить теорию Гурджиева, и которые ранее не принимали участия в работе над проектами. Использовался весь наличный инструмент, газоны были полны людей, которые выкапывали траву, сгребали её, вновь засевали и укатывали новые семена в грунт тяжёлыми железными катками. Люди создавали такую толчею, будто бы их всех завели в одну комнату. В это время Гурджиев расхаживал взад и вперёд среди работающих, каждого критикуя, подгоняя и содействуя неистовству и бессмысленности всего мероприятия. Один из недавно прибывших американских учеников, осматривая эту муравьиную возню, заметил, что, видимо, все ученики и особенно Гурджиев, простились со своим рассудком – по крайней мере, временно.
Время от времени, иногда даже на несколько часов, Гурджиев внезапно прекращал своё наблюдение за нами, садился за маленький стол, за которым он мог видеть всех нас, и размеренно писал свои книги. Это только усиливало комическую сторону всего проекта.
На второй или третий день один голос выразил протест этой деятельности. Это был Рахмилевич. В неистовой ярости он бросил инструмент, которым работал, подошёл прямо к Гурджиеву и сказал, что то, что мы делали, было ненормальным. На газонах работало так много людей, что лучше было выбросить все семена, чем сеять их под нашими ногами. Люди копали и гребли бесцельно, в любом свободном месте, не обращая внимания на то, что делали.
Также неистово Гурджиев возразил против этой критики – он лучше, чем кто-либо в мире, знает, как «восстанавливать» газоны, он специалист, его нельзя критиковать и так далее. После нескольких минут этой эмоциональной аргументации Рахмилевич повернулся на каблуках и зашагал прочь. На всех нас произвёл впечатление такой его подход к «учителю» – мы приостановили работу и наблюдали за ним, пока он не скрылся в лесу за дальним газоном.
Примерно через час, когда был перерыв для послеобеденного чая, Гурджиев подозвал меня к себе. Довольно долго он говорил мне, что очень важно найти мистера Рахмилевича и привести его назад. Гурджиев сказал что, чтобы спасти лицо Рахмилевича, нужно послать за ним, поскольку он сам никогда не вернётся, и велел мне запрячь лошадь и найти его. Когда я возразил, что не знаю даже, где начать поиски, он сказал, что, если я последую своей интуиции, я, несомненно, без труда найду его и, возможно, даже лошадь сможет мне помочь.
Я пытался поставить себя на место Рахмилевича, когда запрягал лошадь в коляску, и наконец отправился к саду позади основных огородов. Мне казалось, что он мог уйти только за один из дальних огородов – расположенном не менее чем в миле отсюда, и я направился к самому дальнему на краю территории, принадлежавшей Приоре. По пути я переживал о том, что буду делать, если и когда найду его, особенно потому, что я был главным обвиняемым в заговоре против него этой зимой. Никто ничего не сказал мне об этом, – по крайней мере, Гурджиев не сказал, – и я чувствовал, что меня выбрали только потому, что я отвечал за лошадь, однако Гурджиев не мог выбрать неподходящего кандидата для этого поручения.
Я не очень удивился, когда моё предчувствие оказалось правильным. Рахмилевич был в саду, как я и предполагал. Но, как будто чтобы придать ситуации некое качество нереальности, он находился в необычном месте. Он, в самом прямом смысле, сидел на яблоне. Скрывая своё удивление, – на самом деле, я подумал, что он сошёл с ума, – я подогнал лошадь и коляску прямо под дерево и заявил о моём поручении. Он отстранённо посмотрел на меня – и отказался возвращаться. У меня не было никаких аргументов, и я не придумал никакой подходящей причины, чтобы убедить его вернуться, поэтому я сказал, что буду ждать здесь, пока он не согласится, потому что я не мог вернуться без него. После долгого молчания, во время которого Рахмилевич изредка свирепо смотрел на меня, он внезапно, не говоря ни слова, просто спрыгнул с дерева в коляску, а затем сел на сиденье рядом со мной. Я повёл лошадь к главному зданию. Для нас обоих был приготовлен чай, мы сели за стол друг напротив друга и стали пить, в то время как Гурджиев наблюдал за нами из-за соседнего стола. Все остальные вернулись к работе.
Когда мы окончили чаепитие, Гурджиев велел мне распрячь лошадь, поблагодарил за возвращение Рахмилевича и сказал, что увидится со мной позже.
Гурджиев пришёл в конюшню, когда я был ещё занят с лошадью, и попросил точно рассказать ему, где я разыскал мистера Рахмилевича. Когда я сказал, что нашёл его сидевшим на дереве в «дальнем саду», он недоверчиво посмотрел на меня и попросил повторить. Он спросил меня, совершенно ли я уверен в том, что говорю, и я уверил его, что Рахмилевич был на дереве, и я должен был стоять долгое время под деревом, пока он не согласился отправиться со мной назад. Гурджиев спросил меня о доводах, которые я использовал, и я признался, что не мог придумать ничего, за исключением того, что он должен вернуться назад, и я буду ждать его, пока он не согласится ехать. Гурджиев, казалось, нашёл всю эту историю очень забавной и горячо поблагодарил меня за рассказ.
Бедный мистер Рахмилевич! Когда все собрались в гостиной в тот вечер, он всё ещё был объектом всеобщего внимания. Никто из учеников не мог припомнить человека, сопротивлявшегося Гурджиеву в присутствии всех. Но инцидент ещё не был исчерпан. После обычной музыкальной игры месье де Гартмана на пианино Гурджиев сообщил нам, что хочет рассказать забавную историю, и приступил к восстановлению истории Рахмилевича в мельчайших подробностях, обильно приукрасив её своими собственными выдумками. Гурджиев рассказал, как Рахмилевич не подчинился ему после обеда, как он исчез, а я его «взял в плен». История была не только весьма приукрашена, но он также разыграл все роли – свою, Рахмилевича, заинтересованных зрителей, мою и даже лошади. Забавная для всех нас, эта история была более того, что Рахмилевич мог вынести. Второй раз за этот день он ушёл от Гурджиева после неистовой вспышки, обещая, что покидает Приоре навсегда; с него, наконец, достаточно.
Я не верил, что кто-нибудь его тогда воспринял серьёзно, но, к нашему удивлению и ужасу, он действительно отправился на следующий день в Париж. Он являлся такой неотъемлемой частью этого места, был так заметен, благодаря своим нескончаемым жалобам, что это было подобно концу некой эры – как будто внезапно исчезла некоторая существенная собственность школы.
Глава 16
Джейн Хип вернулась во Францию в одно время с Гурджиевым и, конечно же, приехала в Приоре, чтобы увидеть нас. К моему сожалению, с её возвращением визиты в Париж к Гертруде Стайн и Элис Токлас прекратились. Я был очень удивлён, когда меня однажды после обеда позвал швейцар и сказал, что ко мне посетитель. Я очень обрадовался, узнав, что это была Гертруда, и был очень счастлив видеть её, но моё счастье рассеялось почти сразу. Гертруда совершила со мной короткую прогулку в садах школы, дала мне коробку конфет, которая, как она сказала, была «прощальным» подарком для нас обоих от неё и Элис. Она не дала мне возразить ей и сказала, что приехала в Фонтенбло специально, чтобы увидеть нас (я не помню теперь, повидалась ли она с Томом или нет), потому что не хотела расставаться с нами, просто написав письмо.
Когда я спросил её, что она имела в виду, она сказала, что это из-за некоторых трудностей, которые возникли у неё с Джейн, а также потому, что мы не были достаточно воспитаны, и она решила, что не может больше продолжать встречи с нами. Любые отношения с ней, из-за её разногласия с Джейн – и, я заключил, что с Гурджиевым тоже – будут неизбежно создавать для нас только проблемы. Я ничего не мог сказать ей на это. Гертруда сразу же прервала мои протесты, сказав, что она очень огорчена тем, что должна так поступить, но другого выхода нет.
Я был потрясён и опечален таким неожиданным, внезапным концом этих счастливых, волнующих и многообещающих отношений, и, может быть, заблуждаясь, я мысленно обвинял в этом Джейн. Я не помню, упоминал ли я когда-либо об этом Джейн, объяснила ли она мне это, но я помню чувство, возможно, ошибочное, что это она – не Гурджиев – была причиной разрыва. Какова бы ни была истинная причина, но мои отношения с Джейн, начиная с этого момента, стали ухудшаться. Я редко видел её, хотя она всё ещё была моим законным опекуном. Оглядываясь назад на своё поведение в то время, я нахожу его теперь в высшей степени невоспитанным, – не знаю, что думала по этому поводу Джейн. Обычно Джейн периодически посещала Приоре в выходные, но даже когда я видел её, – в смысле, видел только издалека, – мы почти не разговаривали друг с другом в этот период, длившийся примерно два года. Она, конечно, видела Тома и Гурджиева, и я знал из общих разговоров в школе и от Тома, что «проблема Фрица» часто обсуждалась, а также что в этих обсуждениях принимал участие Гурджиев. Однако Гурджиев, с которым я был ещё в очень близком контакте благодаря моим обязанностям по уборке комнаты, никогда в течение всего этого времени не упоминал о Джейн, и его поведение по отношению ко мне никогда не менялось. Наши взаимоотношения не только не менялись, но, отчасти из-за разрыва с Джейн, мои уважение и любовь к нему только усилились.
Когда Гурджиев вернулся из своей первой поездки в Париж после «дела Рахмилевича», то, к нашему удивлению, он привёз Рахмилевича назад. За короткое время отсутствия в Приоре тот, казалось, сильно изменился. Вместо сварливого и придирчивого типа теперь он стал покорным и тихим, и через какое-то время мы даже начали чувствовать некоторое расположение к нему. Его возвращение очень возбуждало моё любопытство, и хотя я не был столь безрассуден, чтобы поднять этот вопрос прямо, когда был с Гурджиевым, он поднял его сам. Он неожиданно мягко спросил меня, не удивился ли я, увидев Рахмилевича снова в Приоре, и я сказал, что очень удивился, и признался, что мне было также любопытно, как это случилось, – ведь его решение уехать куда-либо было очень определённым.
Тогда Гурджиев рассказал мне историю Рахмилевича. По его словам, Рахмилевич был русским эмигрантом, который поселился в Париже после революции в России и стал процветающим торговцем чаем, икрой и другими продуктами, на которые там был спрос, главным образом среди таких же русских эмигрантов. Гурджиев, очевидно, знал его давно – возможно, он был одним из тех людей, которые прибыли во Францию из России с Гурджиевым несколько лет назад, – и решил, что его личность была бы существенным элементом в школе.
«Вы помните, – сказал он, – как я говорил вам, что вы создаёте беспокойство? Это верно, но вы только ребёнок. Рахмилевич – взрослый человек, а не непослушный ребёнок, как вы, но одно его появление постоянно производит трение во всём, что он делает, где бы он ни жил. Он не производит серьёзного беспокойства, но он всё время производит трение на поверхности жизни. Ему уже не поможешь – он слишком стар, чтобы измениться».
«Я уже говорил вам, что Рахмилевич был богатым торговцем, но я плачу ему, чтобы он оставался здесь, вы удивлены, но это так. Он мой очень старый приятель и очень важен для моих целей. Я не могу платить ему столько же, сколько он мог получать сам в чайном бизнесе в Париже; поэтому, когда я приехал, чтобы увидеть его, я скромно попросил его принести жертву ради меня. Он согласился на это, и теперь я перед ним в долгу на всю жизнь. Без Рахмилевича Приоре не то; я не знаю ни одного человека, подобного ему, никого, кто своим существованием без сознательного усилия производил бы трение во всех людях вокруг него».
К тому времени я приобрёл привычку всегда допускать, что во всем, что делал Гурджиев, было всегда нечто «большее, чем видится взгляду»; я также был знаком с его теорией, что трение производит конфликты, которые, в свою очередь, возбуждают людей и, так сказать, «вытряхивают» их из привычного им, упорядоченного поведения; также я не мог не удивляться, что за награда была в этом для Рахмилевича, кроме денег, я имею в виду. Единственным ответом Гурджиева было то, что Приоре для Рахмилевича было также привилегией. «Его личность больше нигде не может выполнять такую полезную работу». Меня не убедил ответ Гурджиева, но я представил себе каждое движение Рахмилевича, как имеющее большую важность. Это казалось, в лучшем случае, странной судьбой – он должен был, как я предполагал, жить в постоянном состоянии катастрофы, в постоянном опустошении.
Не было сомнения в том, что его присутствие не только создавало проблемы, но, казалось, даже притягивало их. Очень скоро после его возвращения он и я снова стали главными участниками другого «инцидента».
Это был мой день дежурства на кухне. Как было принято для «мальчика при кухне», я просыпался в половине пятого утра. Так как я был ленив, а особенно в том возрасте, единственным способом проснуться вовремя, в котором я мог быть уверен, было выпить в одиннадцать часов вечера перед сном столько воды, сколько я только мог. О будильниках в Приоре не слыхали, и это средство для раннего подъёма (которое кто-то предложил мне) никогда не обманывало ожиданий. Так как туалет был на значительном расстоянии от моей комнаты, то не было сомнения в моём пробуждении, и я не ложился спать снова. Единственная трудность была в регулировании количества воды. Слишком часто я просыпался в три вместо половины пятого. Даже тогда я не отваживался снова лечь и не мог решиться выпить другое количество воды, достаточное, чтобы разбудить меня через час или около этого.
Первые обязанности мальчика при кухне были следующие: разжечь огонь в коксовой печи, наполнить люки для угля, сварить кофе и вскипятить молоко, нарезать и поджарить хлеб. Вода для кофе долгое время не закипала, так как она нагревалась в двадцатипятилитровых эмалированных ёмкостях, которые также использовались для приготовления супа. Меню с рецептами были расписаны заранее на каждый день недели. Кухарке, а обычно они каждый день менялись, не надо было появляться на кухне до завтрака. В этот день кухарка не появилась в половине десятого, и я начал беспокоиться. Я посмотрел в меню на рецепт для супа и сделал необходимые предварительные приготовления, так как я часто видел кухарок за приготовлением пищи, которая была назначена на тот день.
Так как кухарка всё ещё не появилась, хотя было уже около десяти часов, я послал какого-то мальчика узнать, что с ней случилось. Оказалось, что она больна и не может прийти на кухню. Я отправился со своей проблемой к Гурджиеву, и он сказал, что, раз уж я начал готовить, то могу вернуться на кухню и закончить приготовление еды. «Вы будете поваром сегодня», – сказал он величественно.
Я переживал от такой ответственности, но в то же время был очень горд порученным делом. Величайшей трудностью для меня было двигать огромные суповые котлы по верху большой угольной печи, когда нужно было добавить угля в огонь, а это было необходимо делать часто, для того, чтобы суп варился. Я тяжело работал всё утро и был разумно горд собой, когда закончил готовить и смог доставить еду к столу. Повар отсутствовал, и мне необходимо было ещё и обслуживать.
Обычно ученики становились в ряд, каждый со своей суповой тарелкой, серебряной ложкой и т. д. в руках и, пока они проходили обслуживающий стол, повар подавал им один кусок мяса и наливал черпак супа. Некоторое время всё шло хорошо. До тех пор, пока среди последних не показался Рахмилевич, и тут начались мои трудности. Суповой котёл был почти пуст к тому времени, когда он подошёл ко мне, и я должен был наклонить котёл, чтобы наполнить черпак. Когда я налил ему – мне казалось, что это было предопределено нашей общей судьбой, – черпак также поднял порядочного размера кусок угля. Это был густой суп, и я не замечал уголь до тех пор, пока он с тяжелым, лязгающим звуком не упал в его суповую тарелку.
Судя по реакции Рахмилевича, его жизнь в этот момент подошла к концу. Он начал тираду, направленную против меня, которой, я думал, не будет конца. Всё, что дети сделали ему в течение последней зимы, было припомнено и пересказано более чем подробно; и пока он ругался и бушевал, я беспомощно стоял за суповым котлом и молчал. Тирада подошла к концу с появлением Гурджиева. Обычно он не появлялся к обеду, потому что он его не ел, и объяснил своё появление тем, что мы так расшумелись, что он не мог работать.
Рахмилевич немедленно обернулся к нему, начав своё скорбное повествование о напастях и несправедливостях с самого начала. Гурджиев наблюдал за ним спокойно и не отрываясь, и это, казалось, возымело успокаивающее действие. Рахмилевич постепенно понизился в тоне – он, казалось, истощился. Не говоря ему ничего, Гурджиев вынул кусок угля из суповой тарелки Рахмилевича и бросил его на пол. После этого Гурджиев попросил тарелку супа для себя. Он сказал, что, так как сегодня здесь новый повар, он почувствовал своей обязанностью отведать этот суп. Кто-то сходил за тарелкой для него, я подал то, что осталось в суповом котле, и он молча всё съел. Закончив, Гурджиев подошёл ко мне, громко поздравил меня и сказал, что этот суп был его любимым, а конкретно этот суп был лучшим из того, что он когда-либо пробовал.
Затем он повернулся к собравшимся ученикам и сказал, что он много испытал и научился многим вещам, и что в течение своей жизни он многое узнал о еде, о химии и правильном приготовлении пищи, которое включало в себя, конечно, пробу блюд на вкус. Гурджиев сказал, что этот суп был супом, который он очень любил и рецепт которого он лично изобрёл, но только теперь он понял, что в нём всегда недоставало одного элемента, чтобы сделать его совершенным. Со своеобразным почтительным поклоном в моём направлении он похвалил меня, сказав, что я, по счастливой случайности, нашёл эту недостающую вещь – ту составную часть, которая была необходима для этого супа. Уголь. Гурджиев закончил речь, сказав, что сообщит своему секретарю об изменении в рецепте, включив в него один кусок угля – не для того, чтобы есть, а просто для приятного вкуса. Затем он пригласил Рахмилевича на послеобеденный кофе, и они вместе покинули столовую.