Текст книги "Смятая постель"
Автор книги: Франсуаза Саган
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Беатрис, у которой на следующий день не было съемок, забыв всякие эстетические каноны, много пила; когда это случалось, она чувствовала непреодолимое желание говорить правду, столь непреодолимое, сколь и пагубное. Они сидели в маленькой гостиной отеля совершенно одни, поскольку Никола уехал соблазнять очередную статистку.
– Ты даже не спросил меня, – вдруг сказала Беатрис, – почему я решила стать актрисой?
Эдуар, забыв о своей роли журналиста, вздрогнул:
– Это правда, я и в самом деле никогда тебя об этом не спрашивал… и почему же ты это решила?
– Если ты действительно хочешь написать статью, будет лучше, если мы сегодня же все закончим: ты задашь мне свои вопросы, я на них отвечу, и больше мы к ним не возвращаемся. Все последние десять дней у меня непрерывное интервью, оно меня окончательно вымотало.
– Но ты же знаешь, – смущенно сказал Эдуар, – это будет не интервью, скорее размышления вслух… мои личные впечатления…
– Иными словами, – сказала Беатрис, – твоя статья – дело до того личное, что все, что бы ни делали или говорили Рауль, Сирил или я, не имеет никакого значения?
– Нет, не совсем так, – начал Эдуар.
Потом, посмотрев на выражение лица Беатрис и на то, как она решительно наливает себе очередную рюмку водки, счел за лучшее сделать над собой усилие.
– Итак, приступим, расскажи мне, с чего все началось? – сказал он, попытавшись говорить как можно веселее.
Беатрис залпом опрокинула рюмку.
– Я всегда знала, что рождена для театра, – напыщенно сказала она, – еще ребенком, когда мне было два года, я уже играла. Ничто и никто не мог помешать мне идти этой дорогой, я знала это…
Говоря, она пристально, даже с вызовом, смотрела на Эдуара, и он, не зная, что делать, покраснел от стыда за нее.
– Ну что же? – сказала она. – Почему ты не записываешь? Ведь это не слишком выспренне, не слишком глупо и не так уж трескуче. Или ты хочешь, чтобы я рассказала тебе о годах нищеты, когда я училась в консерватории? О том, как юной девушкой я мечтала о роли Федры? О бутербродах, съедаемых на скорую руку, потому что я экономила, чтобы платить за обучение.
– Погоди, – прервал ее ошеломленный Эдуар, – скажи, что на тебя нашло?
– Нашло не нашло, но с меня хватит! – бушевала Беатрис. – Ты же знаешь, что все было просто и буднично: я стала актрисой случайно, потому что мой муж, первый муж, был невыносимо скучный и очень богатый господин, а один из моих любовников был актером. Я тебе говорила это сотни раз. Так зачем же ты задаешь мне идиотские вопросы?
– Но это ты задаешь идиотские вопросы, – сказал Эдуар. – И задаешь их себе. Я-то как раз ни о чем тебя не спрашиваю.
– А почему? – сказала Беатрис. – Почему ты меня ни о чем не спрашиваешь?
И вдруг, опустив голову, она разразилась рыданиями. «Господи, – думала она, – я же пьяна, и это смешно; водка всегда на меня так действует. А настроение у меня прекрасное». Ей и в самом деле совсем не было грустно, и она не понимала, откуда взялись эти слезы, обильные и жгучие. Эдуар был потрясен. Он не мог припомнить, когда видел Беатрис в слезах, а если и видел, то она со злостью старалась их сдержать. А сейчас ему показалось, что она сама позволила себе расплакаться и плачет с наслаждением. Он встал подле нее на колени, взял ее за руки.
– Не понимаю, – сказал он, – не понимаю, что с тобой.
Беатрис рыдала навзрыд. Потом вытерла мокрое лицо о пиджак Эдуара и опрокинула еще одну рюмку водки, будто хотела доконать себя.
– Я и сама не знаю, – проговорила она прерывающимся голосом, – я тебя засыпаю идиотскими шаблонами, а ты слушаешь, как будто так и надо. Ты что, считаешь меня круглой дурой? – неожиданно весело спросила она.
И, снова уткнувшись ему в плечо, расплакалась с новой силой. Эдуар обнял ее, как бы защищая, и преисполнился угрызениями совести. С того вечера в Лилле, с того пресловутого вечера он узнал, что у нее есть и комплексы, и сомнения в том, что она действительно умна. Но он также знал, что объективно она, конечно, умна. Он вел себя как эгоист и тупица. И теперь должен вернуть ей уверенность в себе. Мысль о том, что он – именно он, Эдуар, – должен вернуть ей эту уверенность, наполняла его огромной радостью. Он убаюкивал ее, шепча нежные слова. Он был в восторге от того, что эта жестокая и красивая тигрица, припавшая к его плечу, расплакалась из-за него. Беатрис же, отказавшись от каких бы то ни было объяснений, забыв даже, по какому поводу она собиралась их давать, с улыбкой думала о том, что Эдуар слишком уж сложен. Бэзил куда проще расспрашивал бы ее. Кстати, о Бэзиле, он такой милый, завтра она непременно уделит ему часок, он почти умолял ее об этом после их первой близости. Он такой искусный, этот Бэзил… Но она не признавалась самой себе, что торопит ее на свидание с Бэзилом не столько воспоминание о его достоинствах, сколько глухая злоба против Эдуара.
Очарованный, Эдуар осушал губами слезы, которые бежали по ее щекам, шее, подбородку, осушал жадно и нежно, что выводило Беатрис из состояния пьяной расслабленности. «Будто настоящий вампир, – думала она, – в этом беззащитном юноше таится Отелло, мой милый козленочек просто садист».
– А тебе ведь очень нравится, что я плачу, – сказала она.
– Если из-за меня, то да, – признался он.
Она впервые посмотрела на него с любопытством, и впервые Эдуар почувствовал, что она рассматривает и оценивает его не только как временного любовника.
– Любопытно, – задумчиво сказала она, – что слезы доставляют тебе удовольствие. А мне хочется, чтобы ты был счастливым и потом, даже без меня.
Эдуар ответил незамедлительно:
– Это потому, что ты меня не любишь.
– Да нет же, – сказала она, гладя его по голове. – Я прекрасно вижу тебя через двадцать лет, в плетеном кресле, на террасе. Ты правишь гранки будущей пьесы; рядом жена-блондинка, фарфоровая лампа, собака, липа и, может быть, ребенок с карими, как у тебя, глазами…
Неизвестно почему, но эта картина вызвала у Эдуара бессильный гнев, как если бы он не мог ничего этого избежать.
– Какая идиллия, – сказал он с иронией. – Чья же это картина? Вуйяра?
Беатрис ничего не смыслила в живописи, как, впрочем, в литературе и в музыке. Точнее, все на свете искусства она рассматривала сквозь очки своего ремесла, превращая любых персонажей в роли: она любила Стендаля из-за Сансеверины – роль, которую мечтала когда-нибудь сыграть; любила Гойю из-за «Обнаженной Махи», с которой один из ее любовников – а они редко были образованными (наверняка это был Жолье) – сравнил ее; любила Достоевского из-за Настасьи Филипповны в «Идиоте» и Грушеньки в «Братьях Карамазовых». Любила даже Пруста из-за той ледяной необычной чувственности, какой собиралась наделить Ориану Германтскую; она уже представляла себе, каким тоном говорит Свану, сообщившему ей о своей близкой кончине: «Вы преувеличиваете». Во все свои роли она привносила действительно присущую ей фантазию и свою страсть к непрерывным обманам, которой так восторгались режиссеры. Надо сказать, что она действительно много работала. Вопреки предвзятому мнению, она очень много читала, и ей нравилось по вечерам представлять Эдуару, удивленному и очарованному, всевозможных героинь, которых он называл. Однажды он попросил быть для него Федрой, и она играла так поразительно, что он не смог остаться стыдливым Ипполитом и чуть ли не изнасиловал ее между двумя александрийскими стихами. Любила она и музыку; но этот неведомый Вуйяр, о котором некстати вспомнил Эдуар, был ей неизвестен, и она ответила вопросом на вопрос.
– А ты, – спросила она, – какой меня видишь ты?
– Обнаженной, – отозвался Эдуар, – обнаженной и сумрачной. Ты лежишь и внимательно рассматриваешь себя в зеркале. Или раскинувшейся на солнечном пляже. Но я вижу тебя одну! Всегда одну.
Она рассмеялась.
– Видишь, какой ты злой, – сказала она. – А ведь пройдет десять лет, и ты и думать забудешь о том, что связывало нас, – я тоже забуду. Твоя страсть покажется тебе сильно преувеличенной, и ты будешь нежно привязан к другой.
Она говорила так безмятежно и так спокойно описывала существование, лишенное всякого смысла, пустыню, издевательскую пустыню, что Эдуар в ярости отстранился от нее.
– А ты, – почти закричал он, – как ты будешь жить через десять лет?
– И через десять лет, и через двадцать я буду по-прежнему играть, – ответила она, – буду старая, красивая и накрашенная. И буду жить с кем-нибудь, кто будет любить меня или хотя бы делать вид, что любит.
– Кто будет любить тебя, как я?
Она не решилась произнести: «Нет, не так», но только потому, что на этот раз была совершенно уверена в своем «нет». Сквозь увеличительное стекло алкоголя, прозрачное и сверкающее, она видела его таким, каким он и был: потерявшим голову от любви камикадзе, пылким любовником, сжигающим самого себя. Она видела устремленный на нее обволакивающий, полный желания взгляд, не изменившийся и после восьми месяцев любви, он изумлял ее, и она удивлялась своему изумлению… Ведь она знавала и других, таких же одержимых, таких же фанатичных; однако на этот раз она имела дело не с фанатизмом обладателя, не с фанатизмом собственника, Эдуар фанатично желал, чтобы им владели; что бы она ни делала, сколько бы ни говорила слов, ему всегда будет мало. Он всегда будет требовать еще и еще поцелуев, взглядов, все равно чего, пусть даже ударов. Но мазохистом он не был, сердце его замирало от блаженства, и он вздыхал, как несказанно счастливый ребенок, когда она, по недосмотру, была нежна с ним. Ей понравилось определение «по недосмотру» – оно было удачным и означало, что она решительно отказывала себе в малейшем отдыхе, лишая и его и себя покоя. В их упряжке она была коренником, к которому он оказался пристегнутым на двойной повод – желания и вечного непокоя. Но почему? Кто обрек ее на роль укротительницы? Кто толкнет ее завтра или послезавтра в объятия этого Бэзила, который как любовник ничем не лучше? Кто мешает ей сказать «мы», говоря о них двоих? (Когда речь идет о будущем и прошлом.) Кто мешает ей даже воображать это будущее? Разумеется, она всегда понимала, что у любого ее романа будет конец, но в этом умозаключении она не видела ничего, кроме скучной, почти пошлой очевидности. Почему же сейчас она все время напоминает себе об этом конце? Почему так старается походить на некое представление о себе и успокаивается только тогда, когда, исполнившись первозданной жестокости, полностью сливается с отражением, какое видит в глазах Эдуара? Но Эдуар все-таки не публика в зале! Предполагается, что он искал ее суть и даже нашел ее. Но где она, эта суть? После всех обманов и вымыслов, после множества пройденных жизней кто же такая она сама?
И вдруг Беатрис вспомнила себя в двенадцать лет, в черном школьном переднике, дождливым днем в Руане. Она стояла у окна, а ее мать кричала, и слова ее были ужасны: «Кто же ты такая, в конце концов? Я понятия не имею кто! Кто ты такая?» Да, эти слова были ужасны, потому что Беатрис не знала ответа на этот вопрос, она никогда не думала об этом раньше, и ей казалось правильным, что ее мать заранее знает ответ и скажет его в нужное время. А оказывается, этого не знает и ее мать, раз она требует ответа от нее. Какое потрясение! Какой ужас! Кто же тогда знает? Кто может это знать? Беатрис увидела, как отражается в стекле черное платье, как дождь, высвеченный солнцем, дробно стучит по другую сторону окна, видит покрасневшее и сердитое лицо матери, которое вдруг стало серым, видит, как мать исчезла, не сказав больше ни слова, даже не извинившись, что выболтала ужасную тайну. Сейчас глаза у Беатрис защипало не на шутку. На этот раз она знала, откуда взялись ее слезы, и она сдержала их, вытерев щеки ладонями, как школьница. Беатрис попыталась обратить все в шутку, посмеяться над собой: в конце концов, какая разница, кто она – то или другое, и какой смысл в ее существовании – такой или сякой? Она всегда была занята только своими желаниями, амбициями и удовольствиями. Не испытывала к себе ни любви, ни ненависти. Узнавала, что она сильная, получая жестокие удары; что изворотлива, увернувшись от удара; что умеет быть безразличной, когда раны кровоточили. Сама себе она была неинтересна. И если порой она себе нравилась, то только потому, что умела смеяться над собой, и смех ее был столь же веселым, сколь и пресыщенным. Она знала, конечно, что великодушие, доброта, доверие, верность – суть не пустые слова для всех, но она знала, что для нее у всего этого есть и будет двойной смысл – как для человека и как для актрисы. Беатрис не лгала себе, у нее был трезвый взгляд на вещи, и она гордилась этим как сильным качеством, которое, быть может, было ее единственной слабостью: она считала, что способна отказаться от любых иллюзий, на самом же деле любая иллюзия разбивалась о нее.
Иная трезвость хуже неизлечимой слепоты. В тот миг, когда ты соглашаешься принимать собственное отражение за окончательную данность, становится неважно, деформируют ли его зеркало или твои глаза; важно, чтобы отражение это было прекрасным и хотя бы ты сам видел в нем красоту; но, если оно уродливо и ты смирился с уродством, ты тут же начинаешь искать в нем самое худшее и стараешься всячески подчеркнуть все жестокое и отталкивающее. Так на ярмарках и без того некрасивый зевака начинает кривляться перед кривым зеркалом, наслаждаясь карикатурой на самого себя, вместо того чтобы убежать, закрыв глаза. И вот уже вокруг него собираются другие зеваки и хохочут в открытую над возросшим донельзя уродством, тогда как обычно оно вызывало лишь слабую усмешку. Наконец-то и ничтожество обратило на себя внимание! А чего добивается ничтожество из ничтожеств, глупец из глупцов? Конечно, внимания! Каждому хочется, чтобы на него обернулись, когда он идет по улице; чтобы кто-то беспокоился, когда ему не спится, чтобы кто-то его понял, если он рассмеялся или заплакал. А если он счастлив, чтобы кто-то ему завидовал. Может, именно поэтому каждый разрыв, каждый развод так мучителен. Дело не в том, что человек лишается любимого, своего дополнения или своей противоположности, хозяина или слуги, а в том, что он лишается «другого», свидетеля, этих непрерывно включенных микрофона и камеры. Того или ту, кто с любовью или ненавистью – неважно – смотрел, как вы утром встаете, одеваетесь, курите, выходите из дома, того или ту, кто слышал, как вы насвистываете, зеваете или молчите (даже если он на вас не смотрел и не слушал). И вдруг – никого! И для кого тогда – даже если этого другого вы уже не выносили, – для кого гасить сигарету в пепельнице, а не посередине ковра? Для кого – даже если он не будил в вас никаких желаний – тушить свет и раздеваться? Для кого – даже если вам совсем не хотелось увидеть его вновь поутру – закрывать глаза и пытаться уснуть. И, в конце концов, – даже если вы взрослый человек – для кого вам засыпать, если бога нет, и для кого просыпаться? Кто может подтвердить завтра, что вы почистили зубы как следует? И перед кем?
Беатрис не задавалась вопросами такого рода, зато они вечно цвели и множились то нежные, будто сирень, то свирепые, как орхидеи, в потайных садах Эдуара. Они породили его две пьесы (уже поставленные), его роман (неоконченный) и его стихи (брошенные, потерянные). Его творчество было сродни бессвязному рассказу садовника, заваленного цветами и словами, сумасшедшего садовника, который поливает подпорки вместо саженцев, уже выдернутых и выкопанных. Но часто и садовника, который видит посреди всего этого разгрома ослепительную розу, она стоит, чуть покачиваясь, осыпанная песком, хрупкая и пышная, никому не ведомая роза, созданная из слов и чудесным образом соединенных лепестков, садовник видит ее и находит «удачное выражение». И за этими двумя дежурными невыразительными словами – «удачное выражение» – для Эдуара крылось немыслимое счастье самовыражения и возможность, шальная возможность быть понятым.
Глава 17
Осень быстро наступала, дни становились короче, и одновременно сокращался срок, предусмотренный для съемок. Дождь в Турене шел не переставая, и группа увязала на пожелтевших и грязных лужайках. Беатрис по причине нелепостей монтажа должна была играть начальные сцены фильма и злилась невероятно. Шел дождь, над лугами после дождя поднимался пар, тополя, казалось, поджидали зиму или думали о чем-то своем. У себя в номере, в отеле, Эдуар смотрел в окно на зыбкий пейзаж, но не видел его. Он подсознательно пытался привести в порядок историю своих отношений с Беатрис, будто записывая ее в огромную тетрадь. Странную тетрадь, где когда-то перемешаются, а пока соседствуют в призрачном равенстве живо запечатлевшиеся воспоминания: конец дороги, картина Магрита, смятая постель, слова, невнятный лепет, которому верят благородные линии парусника, губы, полуоткрытые в темноте, оперная мелодия, море. В скопившемся ворохе воспоминаний он уже не старался отыскать летний день, обострившийся от наслаждения профиль Беатрис, окуляры бинокля. Он инстинктивно помнил только счастливые минуты и спрашивал себя, почему его память столь избирательна, так услужливо расположена лишь к счастливому прошлому, тогда как его воображение, которое, к несчастью, тяготело к пораженчеству, рисовало ему будущее только в душераздирающих тонах. По сути, Эдуар был из тех псевдотрусов или псевдохрабрецов, которые, не дрогнув, переносят самые тяжелые удары, но мучительно трепещут перед неизвестностью, даже если она не сулит им ничего дурного. Еще он знал, что незлопамятен: хотя воспоминание о паруснике и Джино оставалось мучительной раной, он и сам толком не знал, кто ее ему нанес. И если бы его попросили назвать виновника, он бы ответил: «Жизнь»… Жизнь – да, а Беатрис – нет. Нет, потому что потом она обнимала его, целовала, любила, дарила наслаждение и наслаждалась вместе с ним. Виновата была его неосторожность. Нельзя не принимать во внимание натуру другого человека; Беатрис есть Беатрис – свободная, чувственная, неверная, и нельзя было отпускать ее одну на этом паруснике с юным красавцем. Нужно иметь непомерное презрение, почти мелочное, чтобы не любить свою возлюбленную такой, какая она есть, чтобы не принимать ее, а значит, и не оберегать. Конечно, на его взгляд, в ней было что-то от распутной девки, зато в ее глазах он должен был казаться идиотом. И хотя роль Беатрис в этой истории ему казалась более выигрышной, чем его собственная – как все мечтатели, он восхищался людьми действия, – он страшно боялся, что и ей она кажется точно такой же. И если он щадил Беатрис, не упрекая ее за те страдания, которые она ему в тот день причинила, то, возможно, и она щадила его, зная, что он испытывает такого рода страдания. И была права. Глубоко права. Наслаждение всегда драгоценнее страдания, страсть лучше меланхолии, а желание полноценнее сожаления о нем. В этом Эдуар был уверен, и не самым последним очарованием Беатрис в его глазах было то, что каждый день она заставляла его чувствовать себя обезумевшим от гнева, изголодавшимся, насытившимся, в общем – мужчиной, черт подери!
На следующий день Беатрис столкнулась с Бэзилом в коридоре гостиницы и поняла, что между ними все возможно и все желанно. Он жил через две двери от нее, улыбнулся ей, и ей захотелось пойти за ним, что она и готова была сделать. Ее манили его широкие плечи, длинные ноги, его взгляд и неприкрытое желание. Смутная, хорошо знакомая потребность подчиниться желанию мужчины была для Беатрис почти приказом, чуть ли не обязанностью. Да, это было похоже на долг, древний и неясно ощущаемый, но к исполнению которого стремилось все ее существо – ее кровь, ее руки, бедра, – все готово было отдаться этому долгу. Целый час она принадлежала этому мужчине, а он ей, они понравились друг другу, и не было никакой причины разрывать их естественное и молчаливое согласие во имя какого-то незнакомца. Потому что в этот миг в темном, тихом и пустом коридоре Эдуар стал незнакомцем, абстрактным понятием, почти воспоминанием; в этот миг у нее был только один друг, один близкий человек, один партнер: Бэзил, и только его одного она знала. Неотвратимость этих чисто чувственных случайных встреч всегда ошеломляла Беатрис. Ошеломляла и радовала. Потому что и мужчина и женщина были тут по-настоящему равны, подчиняясь одной и той же приятной необходимости: соединиться. Беатрис чувствовала, как требовательно прижался к ней Бэзил, и у нее, как у меломана, услышавшего первые аккорды любимого анданте, поневоле затрепетали веки в благодарность за его любовный жар. Как ни странно, но именно в том, что она легла в постель Бэзила, Беатрис видела свою чистоту и честность и, отдавая ему свое уступчивое, сладострастное тело, чувствовала себя наиболее достойной уважения.
А Бэзил, распаленный целой неделей ожидания, был как нельзя более почтительным в своей непочтительности. К собственному удивлению, он действительно очень хотел новой встречи и теперь с нежностью мстил Беатрис за отсрочку. Эдуар уехал в Париж на целый день, так что после любви у них было время поговорить. Умиротворение, усталость и нежная меланхолия располагали к откровенности, тем более что они догадывались – вряд ли им удастся еще раз увидеться наедине. А откровенность малознакомых людей в подобных обстоятельствах ведет чаще всего к нескромности. Не имея оснований предаться мечтам, они обращаются к фактам, так что невольно вышло так, что Бэзил, будучи вообще-то человеком осмотрительным, рассказал Беатрис о причине своего приезда, о заговоре с Никола, короче, об обмане Эдуара. И сразу же раскаялся: разумеется, Беатрис выслушала его спокойно и даже с улыбкой, но Бэзил знал: одно дело эмоции женщины усталой от любви, и совсем другое дело эмоции женщины отдохнувшей и вставшей с постели. Он умолял Беатрис забыть о его признании, но она рассмеялась ему в лицо.
– Ты что же думаешь? – сказала она. – Я буду молчать и участвовать в этой комедии? Эдуар как-никак мой любовник. Между нами не может быть никакого обмана, – добавила она совершенно искренне.
Напевая, она вышла из номера, а Бэзил отправился искать Никола, но не нашел его. Зато Эдуар, у которого было время, пока он ехал в машине, как следует войти в роль, появился в гостинице с нарочито усталым видом, озабоченный и деятельный, как положено настоящему журналисту.
– Да, да, – разглагольствовал он позже у камелька, – им очень понравилось начало моей статьи. Я целый час провел с их корреспондентом Вильямсом. Фотографии вполне годятся, и «Шоу-Шоу» предполагает заказать мне еще одну статью по выходе фильма…
Они сидели в маленькой гостиной, и Тони д'Альбре – поутру она отметила одновременное отсутствие Бэзила и Беатрис и весь день посвятила прогулке, полезной как здоровью, так и ее похвальной скромности, которую она так любила демонстрировать, – так вот, Тони д'Альбре ликовала.
– Как жаль, что вы не хотите показать нам вашу статью, дорогой Эдуар. Покажите, ну что вам стоит.
– Предпочитаю сделать вам сюрприз, – отвечал Эдуар.
– Я не люблю сюрпризов, – сказала Беатрис ровным голосом, в котором слышалась угроза, – и нахожу более… приличным… да, приличным, если ты покажешь нам эту статью перед выходом в свет.
Этот неожиданный, почти нелепый упрек в неприличии был предвестником бури: в хорошем настроении Беатрис была сама естественность, о неведомой ей от природы нравственности она начинала говорить только тогда, когда это хорошее настроение улетучивалось. Тони удивленно подняла брови. В отличие от большинства женщин измена любовнику оживляла в душе Беатрис нежность к обманутому и, может быть, даже уважение к нему. И совсем не из снисхождения или сострадания и меньше всего от стыда – понятие еще более далекое от Беатрис, чем приличие, – а лишь из одной благодарности. Именно благодарность, о чем не знала даже Тони, сжимала сердце Беатрис, когда она видела, что ее мужчина возвращается, спокойно насвистывая и не зная, что на целый день она позабыла о нем в объятиях другого; благодарность за его слепоту, доверие и занятость, которые позволили ей не торопясь и без всяких драм предаться шальному наслаждению. Поэтому Тони не могла понять раздражительности Беатрис в этот вечер.
– А тебе, Тони, – продолжала Беатрис, – тебе не кажется легкомысленным решение Эдуара?
У Эдуара был такой загнанный вид, что Никола чуть было не рассмеялся и не вмешался в разговор: в конце концов, несправедливо, если Эдуара, с его талантом, обаянием и искренностью, будут поносить, бранить и обвинять бог знает в чем.
– Я хочу дождаться конца съемок, – вяло сообщил Эдуар. – Я смотрю на все свежим взглядом, у меня свое восприятие фильма, и статья может невольно повлиять на Рауля.
– Не преувеличивай! – сказала Беатрис. – Какой там свежий взгляд, другое восприятие? Оставь эти глупости! Что касается Рауля, то повлиять на него невозможно, это его единственная сильная сторона.
Не зная, комплимент это или нет, Рауль все же торжествующе хохотнул и слегка поклонился. Беатрис повернулась к нему:
– Кстати, Рауль, ты действительно видел снимки, которые сделал наш милый Бэзил? Они в самом деле хороши? Мы достойно представили французское кино? Или похожи на вышедших из моды паяцев?
– Какая муха тебя укусила? – встревоженно воскликнула Тони. И замахала руками, как делала довольно часто, руки у нее были короткие, и она становилась очень похожа на пингвина. – Из-за чего ты разнервничалась? Если там в «Шоу-Шоу» статьей довольны…
– Я не разнервничалась, мне просто хочется прочесть начало статьи, вот и все, – сказала Беатрис сурово.
И пристально посмотрела на Эдуара, который совершенно растерялся. Эдуар и мысли не допускал, что Бэзил может его предать, но сам он так привык к своей роли журналиста, что всерьез почувствовал себя виноватым за то, что не написал эту статью. А ведь он пытался ради пущей достоверности написать ее и вынужден был признать, что репортер из него никакой. Все его впечатления о съемках сводились к воспоминаниям влюбленного мужчины. Первая неделя показалась ему прекрасной, вторая достойной сожаления, третья ужасной, но его ощущения отражали лишь смену настроения Беатрис. Роль Рауля в съемках он мог охарактеризовать двумя фразами: Рауль снимает Беатрис, он оставил ее в покое. Оценить игру Беатрис он тоже не мог. Всегда и везде она была для него сплошным крупным планом. Две последние недели, как, впрочем, и предыдущая, были для него нескончаемой мучительной чередой крупных планов, срежиссированных режиссером-маньяком, им самим. Он не помнил ни одного смешного происшествия, ни одной шутки, которую слышал на съемочной площадке. Он не помнил ничего из того, что на самом деле происходило, и в который уже раз отдавал себе отчет в том, что реальность происходящего, его подлинность ничего для него не значат; в жизни значимы для него только фантазии и эмоции. И вряд ли читатели «Шоу-Шоу» – если фарс не был бы фарсом – заинтересовались бы тем, что Беатрис любит запах сена, терпеть не может омлет и в любую грязь носит остроносые лодочки; что она в удручающем панибратстве с техническим персоналом, а ее взгляды, жесты и полуобмороки перед камерой заставляют Эдуара терять голову от ревности. Как ни смешно и ни странно, но все десять дней он пыхтел над началом своей фиктивной статьи, но безрезультатно. Слова, его союзники, опора, надежные воины, побежали вдруг врассыпную, как взбунтовавшаяся пехота. Чтобы как-то отвлечься от своего жульничества и помириться со своим войском, Эдуар углубился в длинную бредовую поэму, которую никак не мог закончить.
– В любом случае статья не появится раньше чем через полгода.
– Если статья вообще появится, – сказала Беатрис так вкрадчиво, что все застыли, а Никола шагнул к дверям, и даже Тони, обычно совершенно нечувствительная к общей атмосфере, поставила стакан на стол.
– Что ты имеешь в виду? – спросила она.
Но Беатрис уже подошла к окаменевшему Эдуару, взяла его под руку и увела из комнаты.
– Нам нужно поговорить, – сказала она, обернувшись на пороге, – нам с мсье Малиграсом нужно серьезно поговорить.
Только Беатрис умела так эффектно уйти со сцены, обеспечив себе успех и в зрительном зале, и в жизни.
Снаружи была почти ночь, почти мороз, и небо над двориком гостиницы было густо-синим. Беатрис повернулась к Эдуару, взяла его за лацканы пиджака и посмотрела ему в лицо. Эдуар понял, что она все знает. Масштаб катастрофы, ее неожиданность раздавили его. Он смотрел на Беатрис, бессильно опустив руки, слышал, как кровь стучит у него в висках. Такой ужас он испытывал только раз в своей жизни, когда директор колледжа застал его в часовне с сигарой. Вместе с тем он заметил, что нижняя губа Беатрис немного припухла, и невольно подумал, кто бы мог ее укусить.
– Значит, ты мне врешь, – сказал голос Беатрис за много километров от него.
Он не ответил, и она легонько встряхнула его. Тогда он покорно кивнул головой. И тут же стал думать, воспользуется ли Беатрис этим предлогом, чтобы оставить его?..
– Да, – сказал он, – я тебе врал. И что теперь?
Она прижалась к нему, обвила его шею руками и уткнулась в плечо, впервые выражая покорность, женскую покорность.
– Господи! – сказала она почти шепотом. – Господи! Какое счастье! Значит, у тебя есть воображение…
И, подняв голову, страстно поцеловала Эдуара; совершенно ошеломленный, пошатываясь от счастья, он подумал, что никогда, никогда в жизни не привыкнет к ней, а значит, никогда, никогда в жизни не разлюбит ее.
– Ты не представляешь себе, – говорил голос Беатрис, заглушенный пиджаком, – каково это жить с человеком без тени воображения. Я бы предпочла жить с прохвостом, даже с сутенером. Эти меряют все деньгами, а человек без фантазии – скукой. Он живет за счет твоего горения и днем и ночью и смертельно злится, если ты не украсишь его бесцветную жизнь. Но в тебе, мой дорогой, – добавила она, поднимая голову и целуя его в шею почти с почтением, – в тебе нет ничего от сутенера.
Беатрис рассмеялась. Эдуар сцепил руки у нее за спиной и посмотрел вверх, в темно-синее небо, которое только что было полно драматизма, а теперь дышало деревенским безмятежным покоем. И тоже засмеялся, подумав, что она впервые от всего сердца восхищается им и для этого ему пришлось ее обмануть.
На следующий день ему была предоставлена возможность позабыть о всех своих угрызениях. Беатрис находилась в прекрасном настроении, в опасно прекрасном настроении, и в семь часов, после конца съемок, дала себе волю. Рабочие складывали аппаратуру во дворе фермы, Рауль, ее партнер Сирил, Никола, Бэзил и Эдуар сидели на каменных ступеньках крыльца и пили белое вино. Беатрис, подмигнув и улыбнувшись Бэзилу, успокоила его, хотя тот никак не мог простить себе своего давешнего предательства (у Эдуара не было времени поставить его в известность о последствиях данного поступка).








