355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуаза Малле-Жорис » Бумажный домик » Текст книги (страница 3)
Бумажный домик
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:37

Текст книги "Бумажный домик"


Автор книги: Франсуаза Малле-Жорис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Басни

Альберта, когда была самой младшей в семье при двух старших братьях, вечно жаловалась на всё и на всех.

– Даниэль ущипнул меня, Венсан взял мой карандаш…

Одержимая своим баснетворчеством, она как-то раз договорилась до такого:

– Кошка обругала меня дрянью!

Наш дом в Ге-де-ла-Шен стоял на опушке леса; час славы его пробил, когда кабаниха, преследуемая собаками фермера, выскочила на лужайку. Дети были в полном восторге. Альберта потом рассказывала:

– Плибежал кабан, плибежал маленький кабанчик. Кабан убил собаку мсье Блосса.

Заметив наш интерес к рассказу и доверчивость, она мимоходом добавила:

– Плибежал слон.

* * *

Жиль и Пьеретта пришли к нам обедать. Случайно я выдвигаю при них ящик, набитый нераспечатанными письмами, счетами, квитанциями, налоговыми декларациями, исполнительными листами.

– Я думал, что такое можно было увидеть только во времена Бальзака, – говорит Жиль с восхищением и ужасом.

Мы несколько смущены, как будто открыли в себе талант, о котором и не подозревали. Все хорошо в меру.

Конфирмация

Без четверти шесть Венсан спокойно объявляет:

– В шесть я должен быть в церкви.

Долорес, подняв голову от газеты, тоже спокойно:

– Зачем?

– У меня конфирмация.

– Батюшки!

Газета падает. Долорес бледнеет.

– Почему ты раньше не сказал?

– Я забыл.

На причитания времени не остается. В мгновение ока Венсан вымыт, причесан. Приличных брюк нет, делать нечего, приходится влезать в джинсы.

– Мигом в церковь!

– Мне нужен крестный, – заявляет Венсан голосом святой невинности.

– Боже мой, папы нет дома! Боже мой, осталось пять минут! Боже мой…

В этот момент из своей берлоги вылезает Даниэль, лохматый, длинноволосый, рубашка в цветочек, красный муаровый жилет.

– Отправляйся с ним в церковь!

– Это противно моим убеждениям, – сообщает наш идейный юнец.

Глаза Венсана наполняются слезами.

– Значит, я останусь без крестного?

Даниэль ворчит, они уходят. Многолюдное сборище, атмосфера торжественная. Матросские костюмчики, галстуки-бабочки, отцы, деды, дядья, преисполненные сознания своего долга. Даниэль с ужасом осознает, что ему придется в своей рубашке в цветочек прошествовать перед рядами прихожан в строгих костюмах. Он судорожно застегивает куртку – оторваны две пуговицы. Надо бы попросить у кого-нибудь расческу, минута колебания – все, уже поздно. Не помня себя от смущения, он следует за юным конфирмантом в джинсах, сопровождаемый удивленными, возмущенными, оскорбленными взглядами. Венсан как ни в чем не бывало преклоняет колени, отвечает на все положенные вопросы и возвращается на свое место, даже не подозревая, в какое волнение они повергли весь приход. Все это сообщит мне вечером возмущенный Даниэль.

– Ну что стоило предупредить!

– Что ты натворил, несчастный!

– Какая важность?! – Венсан таращит свои прекрасные глаза. – На меня снизошла благодать.

Священник, перед которым я на следующий день рассыпаюсь в извинениях:

– Не огорчайтесь, дочь моя, по-моему, все прошло очень мило. (Пауза.) У Монсеньора, конечно, был шок…

Венсан – отцу, который его отчитывает:

– В любом приходе есть свой юродивый.

Что это, юмор?

Катрин

Катрин (шестнадцать лет) была предшественницей Долорес. За посуду она принималась, только когда не оставалось ни одной чистой тарелки. Кухня, где воздвигнуты чудовищные пирамиды, становится ареной внезапных катастроф – обвалы, которые ее сотрясают, сравнимы по мощи с тектоническими процессами.

– Катрин, надо вымыть всю эту посуду.

– Сию минуту, Франсуаза.

Я удаляюсь. Возвращаюсь час спустя – из кухни доносятся мелодичные звуки флейты. Открываю дверь. Взгромоздившись на высокий табурет, окруженная, как скала вздымающимися валами, грязной посудой, Катрин – раздутые щеки пылают, волосы венчиком вокруг прелестной мордашки музицирующего ангелочка, – Катрин играет на флейте.

– Вы только послушайте, Франсуаза! Я сама подобрала песенку «Моя малышка чиста, как ручеек». Правда красиво?

– Восхитительно, Кати!

Я осторожно закрываю дверь.

– Это значит, ей у нас хорошо, – говорит Жак. – Что может быть прекраснее флейты? Надо пригласить к ней учителя сольфеджио.

Консоласьон

Консоласьон уходит от нас. Как грустно звучит эта фраза: «Консоласьон уходит от нас…» Ей двадцать три года, она прелестна. Пришла забрать вещи. Одна из подруг обещала ей помочь на первых порах. На ней зеленые босоножки, как две капли воды похожие на мои. Консоласьон проследила за моим взглядом, на щеках сквозь смуглую кожу проступает румянец, и, ни слова не говоря, она бросается мне на шею. Прощай, Консоласьон. Ты все делала грациозно, даже орудовала пылесосом.

Газель. Зеленоокая. С дурным вкусом, но и это ее не портило. Четыре года спустя мы встретились у моего парикмахера.

– Как дела, Консоласьон?

– О! Прекрасно!

Она увешана чудовищными побрякушками, вся в мехах; красива, как зверь, попавший в клетку. Мы выходим вместе.

– Нам по дороге?

– О! Тут у меня маши…

Рядом с ней тормозит роскошный лимузин, шофер распахивает дверцу Она чуть краснеет, ни слова не говоря, бросается мне на шею и исчезает. Милая Консоласьон!

* * *

Венсан. Я думаю о человеке, который первым начал петь.

Я. И что же?

Венсан. Говорить – это я понимаю. Человеку хочется есть или пить, он рычит, как зверь, потом появляются слова. Но ты подумай о том человеке, который запел, – пещера, кругом дикие звери, страшно…

Надо уметь слушать детей. Молча.

Тетушка

Тетушка( девяносто лет). Мне скучно, у меня ужасное настроение, а тут эти мысли о смерти – о чем еще, скажите на милость, думаешь в моем возрасте? Я сказала об этом, поплакалась мадам М., и знаете, что она мне ответила? «Я пришлю к вам аббата Анри». Ничего не скажешь, самый подходящий человек, чтобы настроить на веселый лад.

Беспорядок

С каждым годом я становлюсь все безалаберней. Опаздываю на три года с уплатой налогов, на три месяца с ответом на письма. Все меньше и меньше думаю о том, как жить на старости лет, о том, что надо откладывать на будущее, а вот в двадцать лет я об этом думала. Запросто могу пригласить друзей в ресторан на последние деньги, бренчу на гитаре, не обращая внимания на растущую гору грязного белья, устраиваю вместе с детьми «поэтические вечера» при свечах, вместо того чтобы заставлять их зубрить латынь: мы с ними хрустим печеньем и декламируем все подряд, от Гюго до Сандрара. Я забываю о «нужных» коктейлях и вернисажах, чтобы сбегать в кино на «Титанов» – второсортную стряпню на античные темы. Просто немыслимо, какой я стала безалаберной со времени моего обращения.

Тут должна быть какая-то связь.

А это утро в день обращения – оно как первое чудесное школьное утро: аккуратные стопки тетрадей, чистые страницы, благие намерения! Чистая совесть, преданный взгляд, обращенный к Учителю, строгому и серьезному у своей голубой доски. «Так хорошо? – Можно и лучше». Эта вечная оценка, изнурительное ее присутствие во всех твоих усилиях, во всех твоих неудачах. Ты пишешь, и пишешь, и пишешь, ты драишь пол, крутишься у плиты, проглатываешь книгу, идешь на митинг, идешь в церковь, одеваешь нагих, утешаешь скорбящих… «Можно и лучше». И исповедуешься с сокрушенным сердцем: «Мне не хватает терпения, я один раз пропустила мессу, я потратила деньги на глупости, я…» – тут чего-то не хватает, все не совсем так: тетради в кляксах, почерк никуда не годится, ошибки, помарки…

Трагикомические недоразумения. Вместо того чтобы терпеливо вникать во что-то прекрасное, читаешь какую-то развлекательную ерунду…

– Святой отец, я читала плохие книги, потеряла время…

– Дитя мое, вы осквернили дух ваш, тело есть Божий храм, его надо блюсти в чистоте, такое чтение предрасполагает к греху…

Вот вам пожалуйста, он решил, что я увлеклась порнографией! Как тут объяснишься?

Я говорю себе, просыпаясь: что мне предстоит сегодня? Прежде всего, конечно, надо писать. Прочесть две рукописи. Устроить постирушку. Полину – к зубному. Покупки, как и вчера, приготовить обед, как и завтра, весь день заполнен, набит битком, как хозяйственная сумка, где чего только нет: и помидоры, и книжка, и стиральный порошок, и шариковая ручка; а в итоге – недовольство собой, уныние, упадок духа, они обрушиваются на тебя с приходом ночи и прихлопывают, словно крышка гроба. Ночь – время моих тревог, я люблю ее только по утрам. И это называется жизнью христианки?

Что ж, я делаю что могу, мне, как говорится, «не в чем себя упрекнуть». Как это грустно, однако, когда упрекнуть себя не в чем. Это пустота. Так что же делать? Мученичество – оно не для каждого. Кроме того, нужен повод. Нет, это не выход. Или возьмите отшельников. Они молились, потом охотились на кузнечиков. Готовили отвары из трав, между делом могли вынуть занозу из лапы у льва, но такое им, наверное, выпадало не каждый день – а дальше что? Медитации перед черепом, толстая книга, читаная-перечитаная (на картинках редко бывает больше одной книги)… На шесть-восемь часов можно растянуть. А отшельники вроде бы очень мало спали. Так не говорили ли они себе по ночам в своих пещерах: «Святой Иероним или святой Симеон смогли бы и лучше»? Или: «Что толку от такой жизни? Лучше бы мне остаться в городе – задал бы я как следует этим риторам и посвятил себя трудам праведным» (святой Иероним после долгих лет отшельничества покинул свою пустыню и обрушился на досаждавшие ему софизмы риторов). Возможно, святой Иероним – особый случай, были и другие отшельники, бодрые, веселые, невинные, которые собирали гербарии и учили льва смешным трюкам («прыгни в честь Нерона» – лев не двигается, «прыгни во имя Иисуса Христа» – лев прыгает и получает кузнечика в награду). Но где я возьму время, чтобы собирать гербарий?

Работа превращается в навязчивую идею. Буду ли я завтра в состоянии работать? Или мне что-то помешает: мигрень, депрессия, телефонный звонок, неожиданный гость? Я просыпаюсь и ощупываю себя. Ну как, пойдет работа? Или нет? И пока я чищу зубы, мне лезет в голову не одно, так другое: долг, который нужно вернуть, письмо, на которое нужно ответить, дело, с которым нужно покончить. Ладно, ничего не поделаешь. Стиснем их (зубы). За работу – пусть у тебя мигрень, и тоскливо на душе, и одолевают заботы, как гудящая мошкара. Затяни тихонько: «Вперед, воинство Христово» или «В долине мрачной я не убоюся смерти» – и все эти призраки рассеются (счет в банке, неубранные постели), и на тебя снизойдет вдохновение. Только всякое вдохновение быстро улетучивается, когда начинаешь ворочать тяжелыми, как булыжники, словами, их не поднять, они скатываются обратно: Сизифов труд. Есть во всем этом что-то языческое.

Когда камень скатывается в сотый раз – скорей домой, магазины, уборка, а рядом Долорес или Франка на каждом шагу проявляют полное свое неумение, – тогда тобой овладевает вторая навязчивая идея: порядок. Против этого трудно бороться. Во Фландрии эту идею впитывают с материнским молоком. Я вижу пыльный буфет, тусклый пол, раздавленный пластмассовый автомобиль в углу, обглоданную собакой кость, загаженную птичью клетку и впадаю в отчаяние. Мне в жизни с этим не справиться. Когда я навожу порядок в своих бумагах, его нет в доме. Когда порядок в доме, плохо идут дела на кухне: готовые котлеты да пюре из концентрата. Когда я пришиваю пуговицу, письмо остается без ответа, урок невыученным, посуда невымытой. Попробуйте сохранять хорошее настроение, распевать псалмы и жить в согласии с Богом, когда у вас под кроватями горы пыли.

– У меня не хватает времени, ни на что не хватает времени…

– Да-да, – подхватывает Полина. – Будь ты посвободнее, ты бы научилась играть на гитаре и смогла бы нам аккомпанировать, когда мы поем.

В душе у меня все время идет борьба. Порядок или хорошее настроение? Мастика или радость? А как же с чувством долга? И в чем мой первейший долг?

Я научилась играть на гитаре (с грехом пополам) и принесла в жертву порядок.

Жак вносит свою лепту.

– Что такое долги? – рассуждает он. – Это значит, у нас есть кредит.

Общество «Католическая взаимопомощь», которое, похоже, составило о нас весьма лестное мнение и считает нас чем-то вроде Армии спасения, посылает странных подопечных: оасовца, сбежавшего из тюрьмы, престарелую даму, которой нечем платить за квартиру. Жак делает широкий жест:

– Да не оскудеет рука дающего.

Но все же объявляет оасовцу, что сам он маоист, – чтобы равновесие не было нарушено.

На следующий день приходит очередное (двадцатое по счету) напоминание о просроченных платежах и неуплаченных налогах. Я научилась без трепета смотреть на розовые и зеленые листки. Наша дорога к Богу явно лежит через любовь и легкомыслие.

Время от времени на меня опять накатывает. Я разбираю бумаги, делаю список не возвращенных нам книг. И все чищу, чищу остервенело, без передышки, с утра до вечера. Но в глубине души чувствую, что это грех, потому что расстроенной Полине («а ведь мы могли бы пойти в зоопарк и немножко порисовать там…») отвечаю не без угрызений совести:

– Ты права. Обязательно пойдем в следующее воскресенье.

Фатальное «можно и лучше» отступает. Можно, конечно, можно лучше, но, в конце концов, жизнь по-христиански – не школьный экзамен. Я теперь могу упрекнуть себя очень во многом. Считаю, что нравственно совершенствуюсь.

* * *

Малышом Даниэль был на редкость простодушен, в чем, однако, неведения было больше, чем невинности. Впервые исповедуясь, на вопрос священника о «дурных привычках» он ответил утвердительно и был удивлен тем, с какой серьезностью было воспринято его признание, этим удивлением он и поделился со мной.

– А у тебя что, есть дурные привычки?

– Есть, – признался он немного смущенно. – Я грызу ногти. Но я не знал, что это грех.

Приятелю, который спрашивал его с лукавым ехидством не слишком искушенного в этих вопросах ребенка:

– Ты знаешь, зачем женщина раздевается догола перед мужчиной?

Он ответил со своим обычным мечтательным благодушием:

– Это значит, что она ему доверяет.

Даниэль был прелестным ребенком. И превратился в сносного подростка. А это, я думаю, еще труднее.

Прохожий

Николя торговал вразнос газетами и старыми книжками. Иногда проводил среди домохозяек опросы: почему они предпочитают картофельную муку сгущенному молоку, суп из пакетов – бульону в кубиках… Он зашел к нам да так и остался. Дать ему приют – больше мы ничем помочь не могли. Он заходил к нам перекусить, всегда неожиданно (если его приглашали, он не являлся), и говорил, говорил без конца. Он считал себя неординарной личностью. Любил посещать психиатров; каждый визит к врачу превращался в сражение, из которого он неизменно выходил победителем, сумев сохранить в неприкосновенности свой невроз, которым похвалялся как боевым трофеем. Одно время он где-то служил. Но не выдержал.

– Я вел себя как псих, как настоящий псих, – говорил он с гордостью. – Я упустил единственный шанс в своей жизни.

«Постоянная работа» – он мечтал о ней денно и нощно. Старался найти ее с отчаянным упорством. И с таким же пылом потом старался от нее отделаться. Он был образован, умен. Он находил то, что искал. Ему заказывали перевод, книгу… Тут-то и начиналась трагедия. Он так ясно видел идеальный, верный, изящный перевод, видел совершенную книгу, где сюжет был бы разработан с исчерпывающей полнотой и в то же время изложен легко, занимательно, где полеты вдохновения подкреплялись бы документальной точностью, а ученость не гасила бы искр остроумия, – и это видение парализовало его творческий порыв. Он звонил нам. Звонил часто: по утрам, когда дети наконец уже отправлены в школу и мы, вздохнув с облегчением, еще полные сил, готовимся взяться за работу и только ждем, ждем с тревогой, чтобы все заботы и треволнения осели на дно и родник вдохновения стал прозрачным, – а он словно подкарауливал, угадывал этот хрупкий миг умиротворения и тоже хотел вкусить его, завладеть им силой, раз мы не желаем отдавать добром.

Как же отчаянно мы порой цеплялись за этот миг! «Поговори-ка с ним ты», – просила я Жака, когда у меня не было больше сил слушать эту нескончаемую, монотонную повесть о его невзгодах: о переводе, где он никак не мог подобрать верную интонацию, о «мерзости», что произошла этой ночью, о друзьях, которые дали понять, что сыты по горло, да-да, сыты по горло его несчастьями. Жак брал трубку, он был терпеливее меня, покорнее, но по тому, как он едва заметно напрягался, как в уголках его губ возникали морщинки, я чувствовала, что уходит порыв вдохновения, уходит утренняя свежесть, и иной раз, приходя в ярость от самой этой покорности – ярость хозяйки при виде растяпы, роняющего тарелку или чашку из любимого сервиза, – я выхватывала у Жака трубку, и тут я бывала лаконична, холодна, я отказывалась делиться единственным, что у нас было, – пусть оставит нам эту благословенную минуту, минуту, когда мы с головой погружаемся в освежающие воды творчества… Но разумеется, поскольку мы не уступали, поскольку отказывались делиться с ним этими минутами, он продолжал упорствовать, прекрасно зная, что совершает, – загрязняет наш маленький оазис, разбивает наше хрупкое фарфоровое чудо, – и действительно, какое мы имеем право на это фарфоровое чудо, на прелесть утра, на порядок, на гармонию, когда другие подыхают от невозможности даже помыслить обо всем этом? И когда он был уверен, вполне уверен, что преуспел в своем намерении, он вешал трубку, этот посланник дьявола.

Мы говорили друг другу несколько принужденными голосами: «Так. Ну теперь за работу. Привет». И еще раз: «Поработай как следует». Или: «Хорошей работы», – как будто ничего не произошло. И избегали смотреть друг на друга.

Ибо, вне всякого сомнения, нечто все же происходило. Происходило каждый раз одно и то же – он все равно каким-то образом оказывался прав. Конечно, он чокнутый, неврастеник, неистощимый болтун, он был озлоблен и любил расставлять ловушки. И все же каким-то образом оказывался прав, в этом-то и крылась причина его невроза, тут был ключ к его неуравновешенности, неблагодарности, постоянным ссорам с работодателями, с друзьями, с квартировладельцами. Наш труд никак не соответствует той ослепительной мечте, которую мы носим в себе, на каждом шагу происходит что-то отвратительное, мы предаемся любви, не любя, говорим, не веря в то, что говорим, и друзьям наплевать друг на друга, они боятся, чудовищно боятся, что их тоже настигнет зараза, что им тоже придется открыть глаза, и их покой, их хрупкое спокойствие разом рухнет…

Время от времени выдается вечер, когда все как-то налаживается, и сияющая Полина, провожая к нам Николя, кричит:

– Я вас сейчас обрадую – пришел Николя!

И тут мы, конечно, улыбаемся. Он тоже улыбается, и его бледное лицо палача, приговоренного к казни, слегка розовеет. Он играет с Полиной, играет с собакой. Работа сдвинулась с мертвой точки, все обретает смысл – дети, дом, собака – все предстает в сиянии возродившегося великодушия, нахлынувшего, как кровь приливает к щекам, и страх исчезает без следа, словно никогда и не существовал, царствие небесное распахивает перед нами врата – там есть место для каждого, для нас, для Николя. В такие вечера он молчит, его дешевого демонизма нет и в помине. Он может даже похвалить ужин, будет смотреть телевизор и на какое-то мгновение почувствует себя уютно, почти как дома – это он-то, которому всегда и везде не по себе. И мы тоже почувствуем себя уютно. Вечность заключена в мгновении, здесь поселилась любовь, ее присутствие так ощутимо, что сердце колотится как бешеное, дыхание прерывается, – ведь ожидание было таким долгим.

Не накалывайте бабочек на булавки. Проследите за ними взглядом и ждите, когда они вернутся. Они вернутся, поверьте. Только когда?

Тереса де Хесус рассказывала, что пять или шесть лет она жила без «твердого упования». Пять или шесть лет! Такая великая святая!

Мадам Жозетт

Мадам Жозетт живет в башне. Она занимает квартиру на Страсбургском бульваре, на восьмом этаже, откуда не спускается никогда. Это маленькая, хрупкая женщина без возраста, с невыразительным лицом. Мадам Жозетт – специалист по уходу за волосами. Восстанавливает их, укрепляет, стимулирует рост отварами ароматных трав. Уже больше пятнадцати лет я время от времени посещаю ее. За эти годы мадам Жозетт ни капельки не переменилась. Отрезанная от мира, словно монашенка, она любит поучать, временами ворчит, ее выпуклые голубые глаза глядят уверенно, нос чуть свернут набок, губы поджаты. Привлекательной ее никак не назовешь. Но она, похоже, этим даже гордится. Зачем ей быть привлекательной – это лишнее.

Да и обстановка, в которой она живет, тоже не отличается привлекательностью, есть в ней что-то монастырское, но без всякой таинственности. Мещанский аскетизм. Три никелированных кресла для клиентов перед раковинами для мытья головы всячески подчеркивают, что тут вовсе не модный парикмахерский салон, а скорее врачебно-гигиенический кабинет.

– Волосы, – утверждает мадам Жозетт, – очень много значат в современном мире. Директор компании уже не может позволить себе быть лысым.

Интересно, откуда она это почерпнула? В комнате имеется также шкаф с нумерованными ящичками для трав (все по науке, никакого ведовства), пластмассовые жалюзи на окнах, множество растений и картина с изображением горы Ванту. В спальне, куда я дважды заходила позвонить по телефону, стоит лишь маленькая узкая кровать, стол красного дерева и этажерка в бретонском стиле, где выставлены сувениры: деревянный ящичек с выжженным узором, куклы – в национальных костюмах или склеенные из ракушек, пожелтевшие фотографии, почтовые открытки – среди которых я узнаю свою, посланную три года назад из Нормандии, – и книги. В кухне – буфет в стиле модерн, посуда, частью выписанная по рекламным каталогам, частью – полученная как бонус постоянной покупательнице, маленький пластиковый столик, табуретка и плитка, на которой готовятся отвары из трав. В ванную я не входила никогда.

Продукты для мадам Жозетт покупает соседская девочка. Сама мадам Жозетт выходит из дома раз в месяц…

Выходит, чтобы посетить ясновидящую, к которой питает полное доверие. Что же она у нее выведывает?

– О, я просто слушаю ее, и все. Она говорит о будущем, о прогрессе науки… Думаю, мы вскоре сможем общаться с духами. Вам смешно? А ведь в этом нет ничего сверхъестественного. То же самое, что телефон. Они ведь здесь, духи, они вокруг нас, надо только найти способ… Само собой, я спрашиваю у мадам Гюльбанкьян совета, куда лучше вкладывать те небольшие суммы, которыми я располагаю.

Вот такая она, мадам Жозетт, солидная дама, исполненная здравого смысла, весьма практичная, по-видимому, не только во взаимоотношениях с потусторонним миром, но и в своих биржевых спекуляциях. Она каждый день просматривает курс акций, покупает их и продает, отдавая распоряжения по телефону, так что ее общение со своим маклером мало чем отличается от контакта с духами.

– Это так удобно, – говорит мадам Жозетт, массируя чью-нибудь голову, – совсем не иметь личной жизни.

Мадам Жозетт пережила любовную драму. Девятнадцати лет, в ту пору, когда она мечтала выучиться на врача, она познакомилась с одним студентом, своим сверстником, Жоржем. И безнадежно влюбилась. По ее словам, она никогда не была красива и к тому же чувствовала, что не в ее характере покорять кого-то. Они вместе с Жоржем повторяли лекции, готовились к экзаменам – он выдержал, она провалилась. Это тоже было «в ее характере». Он сблизился с другой девушкой, по имени Моника.

– Одно удовольствие было видеть их вместе.

И она не желала лишать себя этого удовольствия, ходила с ними в кино, готовила им ужин.

– У меня была семья, я была счастлива.

Жорж женился на Монике, Жозетт была свидетельницей на свадьбе. Родился ребенок, Жозетт стала крестной матерью. Началась война, Жорж как еврей был депортирован. Жозетт приютила в своей крохотной квартирке безутешную Монику и младенца.

– Люди чувствуют себя несчастными, когда им есть что терять, – говорила она, – у меня же никогда ничего не было.

Она кормила Монику и ребенка, посылала посылки Жоржу и без устали намыливала головы в салоне красоты. Моника сказала одной их общей знакомой:

– Жозетт добрая, но холодная как лед.

– Это правда, – подтверждает мадам Жозетт, – я не такая чувствительная, как она. К сожалению.

Жорж вернулся, потом Жорж умер.

– Это ужасно, сколько пережила Моника. А я все же уверена, что Жорж нас не покинул. Взгляните на девочку, как она на него похожа! В природе столько необыкновенного, нужно только уметь видеть!

Мадам Жозетт не прибегает к услугам своей ясновидящей, чтобы вступить в контакт с Жоржем.

– Во-первых, – объясняет она, – он, наверное, уже пребывает среди блаженных душ, и я не хотела бы его беспокоить. И потом, мне кажется, это было бы не очень деликатно по отношению к Монике.

На этажерке фотографии Жоржа нет. Это лишнее, полагает мадам Жозетт.

Мадам Жозетт обходится без телевизора. Она читает газеты – прилежно, от первой до последней строчки, и память ее не тревожат никакие личные воспоминания. Когда я сообщаю ей, что еду в Бордо выступить с лекцией, она, намыливая мне голову, неспешно рассказывает:

– Бордо – красивый город, не слишком гостеприимный, в нем столько-то тысяч жителей. Дома в основном трехэтажные, с садиком позади дома. Жительницы Бордо кокетливы и портних предпочитают магазинам готового платья. Исторически это…

Я прерываю ее монолог:

– Вы бывали в Бордо, мадам Жозетт?

– Чтобы узнать город, совсем не обязательно в нем бывать, – отвечает она.

Мадам Жозетт держит в голове адреса целой армии врачей, иглоукалывателей, хиромантов; она может посоветовать, куда послать детей на каникулы, где купить абажур, у кого брать уроки игры на гитаре и где научат оказывать первую помощь. Любовь к чтению, отличная память и одиночество – с этим можно найти решение любой проблемы.

– Я люблю свою работу, – говорит она. – Руки заняты, есть время подумать.

И еще:

– Нет, телевизор я покупать не буду, он помешает мне думать.

Думать о чем, мадам Жозетт? Мне очень хочется задать этот вопрос, но я не решаюсь, боюсь, что он покажется ей бестактным.

Когда я удивляюсь ее затворническому образу жизни («Неужели у вас никогда не возникает желания пойти в кино? Окунуться в гущу жизни?» – «Я читаю все газеты, мадам, я общаюсь с клиентами, мне этого достаточно»), мадам Жозетт любит ссылаться на анекдот, известный со времен битвы на Марне. Пьера, шофера генерала Жоффра, без конца преследовали одним и тем же вопросом: «Когда же кончится эта война? Что говорит генерал? Не говорил ли он с вами об этом?» Но генерал упорно молчал. И все же в один прекрасный день на этот традиционный вопрос Пьер ответил: «Да, он говорил со мной об этом». – «И что он сказал?» – «Он сказал: „Пьер, когда же эта война кончится?“»

Мадам Жозетт не верит, что опыт может чему-то научить.

– Я всегда голосовала против президента де Голля, – говорит мадам Жозетт.

– Почему?

– На вопросы, которые он задает, нужно отвечать либо «да», либо «нет», а вопросы сформулированы непонятно. Они противоречат правилам грамматики. Разве человек, не знающий грамматики, может быть хорошим президентом Республики?

Что это – бесхитростный и светлый ум? Или непробиваемая, потрясающая глупость? Не знаю, не могу понять. Ее слова падают тяжело, как камни в воду, но круги от них расходятся во все стороны.

Рене, дочь Жоржа, крестница Жозетт, выходит замуж за молодого немецкого еврея, набожного – во всяком случае, из очень набожной семьи. Рене и ее мать мечтают о пышной свадебной церемонии: с органом, шлейфом, торжественным благословением. Кюре требует, чтобы Гюнтер крестился. Гюнтер колеблется. Когда он является к мадам Жозетт с визитом, то слышит следующее:

– Я, господин Гюнтер, неверующая и все жду, когда вера осенит меня. Но менять веру вот так, ни с того ни с сего, по-моему, глупо. Вы же не станете менять родственников, не так ли? Поверьте, обстоятельства могут изменить нас, но не мы обстоятельства. Если вам написано на роду стать католиком, вы им станете. А если Рене заставит вас сменить религию, как меняют пиджаки, вы будете венчаться в чужом пиджаке, вот и все.

Гюнтер отказывается креститься. Венчание состоится в ризнице. Рене и ее мать Моника рассорились с мадам Жозетт.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю