Текст книги "Украденный роман"
Автор книги: Франсуа Нурисье
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
Слепая
Обычно меня что-то поражает в полудремоте или за чтением, когда внимание рассеяно или витает где-то, оставляя меня беззащитным. Неожиданно из небытия всплывает образ, возникает слово, тянущее за собой волшебную череду тайн и забытых воспоминаний. Навсегда утраченных слов, которые обнаруживает только пустота, оставленная ими после себя. Например, куда девалась сцена, в которой герою грезится, что он занимается любовью со слепой женщиной? Все давнее отвращение к самому себе, которое я, разрываясь между желанием обвинять себя во всем и желанием себя жалеть (они дополняют друг друга: первое отравляет второе), от книги к книге пытаюсь выдавливать, словно сок из гнилого плода, вдруг просочилось в мерзкие, пошлые образы и в очевидный, почти грубый смысл этой сцены. О какой более успокаивающей страсти, чем страсть слепой женщины, может мечтать мужчина, не любящий самого себя, кому не нравится ни собственное тело, ни необходимость обнажать его, которой от него требует любовь? Даже ласковые руки никогда не узнают всего. Для этого потребовались бы слепота в результате несчастного случая, жизнь до этого и долгая память, чтобы «незрячая» могла вспоминать лица и вещи прошлого, того времени, когда она видела их. Чтобы она была способна сравнивать свои воспоминания (но воспоминания ли это?) с тем, что ее пальцы, ее интуиция, вся ее напряженная, беззащитная чуткость «скажут» ей о мужчине, о его одежде (изысканность костюма более шероховатая или более мягкая, чем дурной вкус?), об окружающей обстановке, о чертах его лица и его осанке. Какой душевный покой дарит женщина, которая не может ни с чем вас сравнивать! (Обратите внимание, я предаюсь мечтам или лукавлю. Хотя я говорю о пальцах, о ласках, о сравнениях, но малая толика той жесткой трезвости взглядов, каковую я с такой легкостью исповедую, должна была бы напомнить о другом способе сравнивать мужчин, которым располагают даже слепые женщины. В этом нет эстетического, но есть очень смущающие реальности. Эти лежащие в основе всего реальности, хотя мы относимся к ним с чрезвычайной деликатностью, не затрагивали ни моего героя, ни моего повествования. Поэтому оставим их с миром в глубоком тылу наших желаний.) Вернемся к прерванным мечтаниям: да, стать несравнимым и быть обязанным этим спокойствием увечью, несчастью, горю равносильно, наверное, тому, чтобы походя украсть чуточку благодарности. Очень выгодное дельце!
Помню, как я, размышляя о «Робере, или Школе жен», сказал себе, что подобную связь мог бы измыслить Жид, пока не вспомнил о «Пасторальной симфонии» и не подумал о том, что ничто не мешало наградить пастора невзрачной внешностью, а девушку обречь на безысходное одиночество. Позднее, в фильме, Пьер Бланшар выглядел скорее красавцем мужчиной, одним из тех типов, чью страсть выдают побелевшие костяшки до хруста сжатых пальцев, а Мишель Морган была таким ангелом, что рассказ о ее обращении к вере нисколько не убеждал. В ней мы видели всего-навсего девственницу, которая разрывалась между старикашкой и юнцом, благодарностью и желанием. Мне, разумеется, не пришло бы и в голову вернуть Гертруде зрение. Моя аллегория нуждалась в слепоте героини, и я, с помощью искусственных выдумок, внес бы в мое повествование грязные, скабрезные, грубые подробности, которые, по контрасту, разрывали бы в отдельных местах строго классический сюжет страсти Гийома к Жюльене.
(Скажи на милость, вот и снова всплыли их имена. Я ведь – не прошло и месяца! – их забыл. Быть может, они повлекут за собой другие реминисценции. К примеру и не медля ни минуты следующую: как Жюльена, лежа в полуразжатых после любви объятиях, вздыхала, «почему, черт возьми, они наградили меня суповым именем?..». Или вот эту: почему дочери Гийома, когда тот давал волю гневу, называли его «император», а иногда, более зло, но тайком от него, «бош». «Это не их времени слово», – заметила однажды Ноэми.)
Но я пишу об этом не для того, чтобы вспомнить Ноэми, «дядюшку» Жида или рассказать эротический сон Гийома. Я лишь хотел отметить, как странно оскудевает память, когда припоминаешь тот или иной эпизод из истории, которую сам же придумал, хотя и понимаешь, что навсегда потеряно все, что составляло ее ценность: строение фраз, удачно выбранные слова, перепады ритма, короткие замыкания, те искры, что сыплются изредка, когда подключаешь слегка анемичное слово к слишком мощному для него сердцу. Все это исчезло.
В иные дни, хотя забывчивость продолжает свою уборку (во мне она совершается быстро), в пользе которой я здесь пытаюсь себя убедить, неожиданно все чаще стали появляться те или другие подробности из украденного текста. Я не столько стремлюсь вызвать их в памяти (нельзя вспомнить то, что из памяти уже ушло), сколько они напоминают мне о себе в виде острых, безутешных сожалений, маленьких, неотвязных обид, которые только создают иллюзию, будто они скоро пройдут. К примеру, кислая мина Жюльены, когда она считала, что у Гийома огорченный вид, либо ее почти дерзкая, насмешливая, мгновенно становящаяся торжествующей улыбка («у нее была звонкая улыбка, подобно тому, как у других бывает звонкий смех»), либо же ее движение – она и не знала, что я за ней подглядываю, – когда Жюльена (разобранная кровать наспех застелена одеялом), откинувшись на спину и втянув живот, задирала ноги, натягивая невероятно узкие джинсы, – все это улетучилось. Исчезли не столько образы, удачные находки, даже не столько воспоминания, воскрешаемые все-таки благодаря своего рода работе, а сама форма, в какую я их облекал, нечто более-правдивое-чем-правда, что иногда удается выразить нашим словам и что, как ни старайся, вновь не воссоздать. Если даже держишь в памяти все последовательное развитие книги, ее «режиссерский сценарий», план за планом, сцена за сценой и их монтаж, ты все равно не сможешь написать ее заново. Может, написать другую? Конечно, это возможно; но не этому ли я изо всех сил и из скромности противлюсь?
О ясновидении
Я все еще, более или менее тяжело, переживаю потрясшее меня событие – после ограбления прошло три-четыре дня, – когда из Швейцарии мне звонит мой друг Ш. Он полон сочувствия, возбужден, загадочен. Сам писатель, он потрясен моим несчастьем, которое воспламеняет его воображение. Он утверждает, что «знает кое-что новенькое»: Ш. рассказал о моих бедах широко известному по ту сторону гор Юра ясновидящему, который долго над ними размышлял и заявляет, что готов поделиться со мною плодами своих изысканий. Сейчас ясновидящий находится у Ш, поблизости от телефона. Не хочу ли я побеседовать с ним, выслушать его? Я хочу.
Мягкий франко-швейцарский акцент, взаимные приветствия, неторопливо-приятный его монолог: «Я много работал над вашим делом, милостивый государь. Наш друг Ш. предоставил мне исходные данные. Полной ясности пока нет, но главное, думается, я уже четко различаю. Короче говоря, эта кража вашей рукописи как-то связана, по моему мнению, с молодежью, с семьей, с домами и с деньгами. Или, если вам угодно, я усматриваю в ней средство, с помощью которого молодые (он произносит „маалаадые“) хотят вас заставить услышать их. Это сигнал, своеобразный зов. Кража наверняка произошла в доме, вероятно в загородном, куда на лето выезжают семьи, и в дальнейшем она станет средством вымогать у вас деньги…
– Обычный шантаж?
– Шантаж? Не упрощайте! Задумайтесь над тем, что мы не слишком великодушны к маала-адым… Я уверяю вас: это средство воззвать к вам, нарушить ваше спокойствие, не оставить вас равнодушным. Средство несколько жестокое, согласен. По моему разумению, рукопись вам вернут, но не сразу, не раньше чем через одиннадцать месяцев, и это станет итогом сложных переговоров…» И т. д.
За этими словами, мне казалось, я улавливал, что ясновидящий (или надо говорить «провидец», «медиум»?) ненавязчиво читает мне мораль. Он намекает мне на то, чтобы я испытал свою совесть и определил, питаю я или не питаю интерес к молодежи, к ближнему, к беднякам, к бунтарям. Все это вполне в духе швейцарцев, в конце концов. Вода в Женевском озере более или менее святая. Я робко напоминаю моему собеседнику (или, будем великодушны, сообщаю ему), что инцидент произошел не в доме, а в толпе отдыхающих на аэровокзале. Что они не прокрались тайком в «кабинет Франсуа» (письменный стол из темной канадской березы, на нем – растрепанные тома словаря Литтре), в глубь семейного владения (орущие дети, подростки, целующиеся в душной теплице с разбитыми стеклами), а затолкав меня вполне в стиле бразильцев, югов, цыган или попросту марсельцев, увели чемоданчик, в котором находились пачка банкнот, драгоценности, авторучка из поддельного золота и прекрасные подлинные документы, удостоверяющие личность, что, в качестве добычи, значили больше, чем рукописная и неразборчивая история любви.
Маг, казалось, слушал меня не без смущения. Он с удовольствием прервал бы разговор. По какому праву я вознамерился разрушить сочиненную им «повесть»? Поэтому я тепло благодарю мага за «посредничество», записываю его фамилию и адрес, обещая, как бюрократ, «держать его в курсе».
Я не верю – вы это поймете позже – в басни о ясновидении и не наделяю людей пророческими способностями. Животные – дело другое; они чуют землетрясения и негодяев. Мне в экспресс-сценарии, составленном ясновидящим, интересно то, что я считаю его вполне соответствующим сюжету, который он хотел бы предложить моему перу. Этот буржуазный дом, это долгое лето, что порождает взаимную неприязнь, это медленное сползание от зависти к преступлению, которое похоже на превращение классического романа в детектив в тот момент, когда автор начинает опасаться, что наскучит читателю: разве все это не было выдумано для меня? Здесь налицо обстановка моей жизни и моя среда, в которой задыхаются от изобилия интриг, и мой эгоизм, и мое безразличие к бунту и к великим целям. Самое время – не правда ли? – чтобы какой-нибудь вор сделал меня серьезным человеком.
Держать себя достойно
В моем нынешнем положении необходимо следить за тем, чтобы не поддаться соблазну патетики. Это очень легко, очень выгодно! Я всегда имел склонность распускать нюни, чтобы все меня обхаживали. Этакая собака, которая ложится на спину, подставляя под удар горло и живот: не бейте меня, видите, как я беззащитна. Вспомните фразу Анри Кале[6]6
Анри Кале (1904–1956) – французский писатель.
[Закрыть]: «Не толкайте меня, я полон слез». Я отнюдь не следую англосаксонским нравственным принципам, таким надежным, если в доме гудит печка, а жизнь согрета теплом и уютом. Я же вечно оправдываюсь и жалею себя. А кража для этого слишком блестящая возможность. Ну кто достоин большей жалости, чем обворованный «творец», чем «ощипанный» человек пера? Но стоит лишь заикнуться об этом, как на самых милосердных устах сразу появляется улыбка. Их возмущение тем, что украли его сбережения, часы от Картье, карту «Американ Экспресс», – это еще куда ни шло. Но его винегрет из слов, его салат из непроверенных фраз, который выбросили в мусорное ведро прежде, чем его сожрали изголодавшиеся по литературе, разве это не повод посмеяться? Вы не находите забавным, что все его ухищрения, все его кривлянья, вся его словесная алхимия, вместо того чтобы доставлять удовольствие любителям, пошли насмарку? Мне же, кого пугает торжественность, высокопарность, тот вид творца, мага-и-пророка, который каждый из нас невольно, в меру собственной скромности, напускает на себя, представился прекрасный случай держаться достойно. Мои листки, следуя вполне предсказуемыми окольными путями, опустились, вероятно, до какой-нибудь пошлой полезности. Например, стали подтиркой, если сия функция еще уцелела в том примитивном виде, о котором я думаю. Я застал время, когда страницу газеты разрезали на восемь частей и пачка связанных веревочкой листочков висела у моей бабушки в сарайчике в глубине сада, и таким же образом, что было вызвано нехваткой всего, с газетами обходились в годы войны, причем не только в уборных без сиденьев, которые существовали в кафе, куда я мальчишкой ходил звонить по телефону. И это отвратительное ощущение, которое мы испытывали оттого, что, будто бы подтирая задницу, пачкаем ее типографской краской – об этом убожестве того давнего времени я уже стал забывать. Странно, что я вспоминаю о нем в связи с литературой. Если теряешь рукопись, то в этом случае – ничего не поделаешь! – должно работать воображение… Нет, не затыкайте нос, обо всем этом я пишу не ради того, чтобы понравиться, и не из вызова. Потерянной бумаге судьба предоставляет не слишком большой выбор. Разжигать огонь (мечта!), скромно служить гигиене или порхать на сквознячке в зловонном чаду свалки, о чем выше уже упоминалось, служить оберткой для крохотных вещиц (лист «формата для пишущей машинки» слишком мал, чтобы стать кульком для черешни) или, будучи смятой в комок и выброшенной в угол, выражать ярость моего вора, его разочарование оттого, что он нашел больше переписанных набело, но похожих на черновик страниц, чем денег.
Все, что я пишу, не надо понимать буквально, я не хочу драматизировать. Я пытаюсь не сдерживать мои фантазии. Нам так близки, так привычны те листы бумаги, которые мы марали своими каракулями, испещряли помарками, надставляли и исписывали длинными, волнистыми строчками вставок, в изобилии что-то вычеркивая, вписывая, исправляя ошибки, что вообразить их прилипшими к тротуару, вымазанными грязью, несущими следы собачьих лап, скажем без дрожи в голосе, предположение не из приятных. Мои мысли вертятся вокруг этой гипотезы. Кожа, которую часто ласкали, идет на абажур, такое уже бывало. На слова любви плюют и топчут их. Иногда подобное же впечатление возникает, если в конверт, адресованный нотариусу или в налоговые органы, по ошибке вкладывают нежную записочку возлюбленной. Легко представить себе при ее получении сальный смех, конторские шуточки. Стоит лишь подумать об этом, как сердце начинает учащенно биться и глаза наливаются кровью. Ведь в той книге – вы не забыли? – рассказывалось о любви, в этом заключался смысл ее создания, ее разум и ее безумие, все слова в ней были словами любви, теми, что тихо, нежно нашептывают друг другу. «Написано коленопреклоненно» – так утверждают. Не будем преувеличивать. Но это вправду было написано не для того, чтобы воспроизводить черным по белому, грязью по тексту, знаменитый рисунок подметки «Топи», которая славится тем, что долго сохраняет вашу обувь и не дает вам поскользнуться на мокром асфальте.
Карта Vermeil[7]7
Карта Vermeil во Франции выдается престарелым людям и дает право на 50-процентную скидку за проезд по железным дорогам Национального общества железных дорог Франции.
[Закрыть]
Стыдиться этого нечего; у каждого свой век и своя крестная ноша, в которой семейное сходство далеко не пустяк. Одной из неизменных характерных черт жизни моих родных и им подобных было обилие скромных привилегий, щегольской витриной которого были их бумажники. Кроме того, каждый обладал специальным прозрачным бумажничком для карточек, чтобы с первого взгляда можно было перечислить организации, членом которых он состоит, и свои исключительные права. Мое детство, к примеру, проходило под знаком скидок и глубокого почтения к тем, кто ими пользовался. Мы не садились в поезд, не взяв с собой карточку с половинным тарифом, которая покупалась на год; контролеру ее предъявляли с удовлетворением, похожим на гордость. Я уверен: мою мать терзало сожаление, что она не имеет ни особых прав, предоставляемых многодетным матерям (она «выдохлась» слишком рано), ни льготной карточки беременной женщины, которой она могла бы потрясать, чтобы первой подниматься на площадку, едва остановится автобус. В самолете ей очень понравилось бы оказаться среди тех «пожилых пассажиров и пассажиров с детьми», что проходят сквозь толпу с лицом, взыскующим уважения и сострадания, но неизменно окруженным ореолом гордости. В конце ее жизни, опасаясь, что мать утомит даже короткая поездка, мы, приняв крайние словесные предосторожности, чтобы не задеть ее самолюбия, единственный раз предложили ей воспользоваться льготами, что предоставляют инвалидам или старикам. К моему удивлению, она согласилась. Когда в Орли я подвел ее к стойке регистрации, мать храбро направилась к месту, где ждал бортпроводник с инвалидной коляской, хотя я испугался, что в последнюю минуту она смутится и откажется. Вместо этого она с тайной, однако для меня очевидной, радостью позволила усадить себя в коляску и даже укрыть себе ноги пледом.
Как я презирал эти жалкие льготы, которыми мы кичились! Презирал так сильно, что отказывался пользоваться их эквивалентами: я игнорировал «студенческие скидки», полеты чартерными рейсами, выигрышные номера в лотереях, распродажи и даже, на протяжении многих лет, выплаты социального обеспечения. Сегодня я, после всех невзгод, отрекся от моего бескорыстия. Традиция семьи Нурисье поймала-таки меня в свои сети, и я тоже выжидаю мелких подачек, выслеживаю низкие цены.
Я жил достаточно долго, чтобы наблюдать, как французские поезда перешли с трех классов на два, а метро свелось к одному-единственному. (Забавное, кстати, социальное завоевание, которое подали как «ликвидацию первого класса». Разве не более лестным и значительным было бы уничтожение второго?) Во времена моего детства – я говорю о 1935–1939 годах – по путям Восточного пригорода еще ходили странные пузатые, в два этажа, вагоны каких-то обтекаемых форм. На второй этаж взбирались по небольшой наружной лестнице, опасной, предупреждали меня, запрещая мне ею пользоваться. По-моему, мне ни разу не удалось присоединиться к «пассажирам империала», которых мне и в голову не приходило так называть, поскольку я гораздо позднее задумался над тем, какой смысл Арагон вложил в свое название, остающееся для меня несколько загадочным.
Как уютно было мне – маленькому, одетому в темно-синий ратин мальчику, в надвинутом на уши берете, который, здороваясь со взрослыми, надо было быстро снимать, мучительно боясь растрепать прическу, – сидеть на бежевом сукне в пропитанном сырым запахом угля купе «только для женщин», так как моя мать не соглашалась расположиться где-либо в другом месте. Мы ездили вторым классом. «Люди вроде нас», недостаточно зажиточные для первого класса, сгорели бы со стыда, если бы им пришлось ехать третьим классом, предназначенным, как мне представлялось, «для рабочих». В 1936 году я считал, что борьба классов, пугающее выражение, которое проскальзывало даже на страницах «Журналь», обозначала изощренное распределение французов по различным вагонам в поездах и возникающие из этого затруднения. Так ли это было ошибочно?
Любое путешествие, любое событие, каникулы, «поездки в Париж» (эти поездки на Рождество, весной и в начале учебного года были столь же неизменны, как и «генеральные уборки» в те же времена года) – все начиналось с запирания дома (решетчатые ставни, «безопасные засовы»), со спуска пешком к вокзалу, со сквозняков на перроне и с восемнадцати минут в поезде, за которые он доставлял нас в Париж. С четырнадцати минут, если нам выпадала удача «попасть на поезд прямого сообщения». Прежде чем запереть входную дверь, мать всегда раскрывала свою сумку (сумку из хромовой телячьей кожи, последний подарок папы, который она «берегла»), чтобы проверить, не забыла ли она «карточки с половинным тарифом». Она никогда не расставалась с ними.
Прибыв на Восточный вокзал, который, после того как мне стукнуло шестьдесят, стал казаться довольно-таки приятным, потому что он вызывает в моей памяти не только отъезд солдат на войну – хоть я и пишу об этом, – но и начало дня в Париже, мы проходили через зал ожидания, вестибюль «пригородных» платформ, обнесенную решетками площадь (парижские вокзалы, похоже, были задуманы как огромные буржуазные владения, которые предназначены отбить всякую охоту воровать у громил), и спешили на конечную остановку автобусов, откуда отправлялся № 38, ходивший от Восточного вокзала до Орлеанской заставы. Единственный маршрут, чей номер сохранился в моей памяти, был неразрывно связан с четвергами: в эти дни мать вывозила меня «играть с Жаком». Экспедиция, помимо уже упомянутых этапов, предполагала пересечение Парижа с севера до Латинского квартала, остановку у Люксембургского сада, спуск на темные перроны «железнодорожной ветки Со», снова четверть часа в поезде – на этот раз электрифицированном – и прибытие на станцию Круа-де-Берни. Отсюда мы, не спеша, шли пешком вверх, к дому семьи В., двумя авеню – Лебрена и Ленотра, – возникало ощущение, что Великий век смешивается здесь с пригородом, ибо по левую руку от нас тянулся Парк де Со с его замком, каналом и фонтанами, а по правую – претенциозные особняки. Поездка занимала полтора часа, и столько же уходило на обратную дорогу в почти спустившихся сумерках; мое тело источало запах пота и усталости, ибо меня, оберегая от простуды, вечно укутывали во множество свитеров.
Я вспоминаю эти давние долгие четверги и мое душное детство, чтобы продолжить объяснять те годы, в которые решилось все. Я исследую, я повторяюсь, я устраняю все внешнее. Когда вы вглядываетесь в прошлое, оно часто кажется смутным, бесформенным. Вы считаете, что оно пусто, или слышите в нем лишь отголосок каких-то избитых фраз. Необходимо напрячь слух, поскрести поверхность. Растрескавшаяся, чуть приоткрывшаяся, она становится разборчивой, через нее проникают какие-то речи, слова – всегда только слова. Например, авеню Лебрена и Ленотра: неужели вы полагаете, что они живут у меня в душе понятные, легко доступные, готовые стать местом действия для моих воспоминаний? Необходимо искать их, молчать и ждать. Привыкнув к тебе, образы появляются, уточняются. Вот мама и госпожа В., они болтают о каких-то пустяках у нас за спиной. В тот день все время, что мы играли, они беседовали. О чем они говорят? Наступил вечер; они неторопливо спускаются вниз по авеню: если мы пропустим один поезд, то сядем на следующий. Как медлительна была жизнь! Мы с Жаком очень остро ощущали – по крайней мере, мне так кажется сегодня – качество счастья, переполнявшего нас в те четверги. Или я выдумал все это? Сад был невелик, никакой тебе саванны или джунглей. Может быть, мы камышовыми прутиками гоняли парусные кораблики на пруду или в канале Парка де Со? Как протекали часы? Мы играли в индейцев, в гонщиков на детских моделях автомашины «Торпедо»; в дождливые часы иногда предавались порочным поступкам; играли в русский бильярд и даже частенько доставали из-за стоп простыней в семейном платяном шкафу пистолеты: господин В. прятал их туда, полагая, что там их отыскать невозможно. Мы очень ловко разбирали их магазины и барабаны. Жак уверял меня, что именно из этого оружия его отец застрелил нескольких офицеров, когда в 1914 году пруссаки пытались захватить заводы Ситроэна.
– Значит, это было до битвы на Марне? – спрашивал я, будучи уже большим педантом.
Жак со мной соглашался. Когда нас звали к полднику, мы поспешно прятали «кольт» и автоматический пистолет обратно в пропахшую лавандой темноту.
Голоса двух разговорчивых дам приглушенно звучат в тишине; автомобили редки, проспекты пустынны. Госпожа В. в костюме из верблюжьей шерсти, в сдвинутой на один глаз фетровой шляпе – вылитая Франсуаза Розэ, – и мама, разумеется в «полутрауре». Мы с Жаком, вооруженные рогатками, пытаемся бить лампочки фонарей, висящих над улицей. Наконец мы попадаем в одну, и она стеклянным дождем сыплется на асфальт; темнота сгущается. Но матери ничего не заметили.
Далекое, летучее, почти неуловимое, наверняка «ни на что не годящееся» мгновение, но то, что удалось воскресить его из небытия, придает содержательность пустым часам, которые я провожу, без конца пережевывая пропажу моего романа. Я краду слова у забвения так же, как они выкрали слова у меня из памяти. Поэтому эта ничтожная сценка шестидесятилетней давности, случайно выловленная из мутной воды слов, вновь оживает во мне, острая, точная, вместе с болтовней двух дам, наступающей ночью, мелкими осколками стекла, что хрустят под нашими подошвами. За ней постепенно могло бы последовать все остальное: поезд, о котором моя мать сообщает, что он идет из «долины Шеврез», и это навевает мне грезы, глаза у меня слипаются; потом Париж: освещенные витрины и памятники, которые я по ходу автобуса пытаюсь разглядеть в темноте и отблесках стекол – Бельфорский лев, книжный магазин Жибера, фонтан на площади Сен-Мишель, башня Сен-Жак, магазин одежды Сиграна… Снова воскресает конец тридцатых годов: всегда немного грустные детские праздники, женщины в черном, страх войны, навязчивое стремление остановить неумолимый ход времени. Дать имя всему этому, просто облечь все это в слова! Вернуть этим теням эфемерную жизнь слов, именно ту жизнь, которую отнял у меня щелчок судьбы, эпизод уголовной хроники, мелкое воровство какого-нибудь ромы, цыгана, – не знаю, как их сегодня называют и почему нам всегда кажется, будто у воров черные глаза?