Текст книги "Украденный роман"
Автор книги: Франсуа Нурисье
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
Почерк вконец портится
Сначала мне казалось, что дело, о котором идет речь, касается лемеха и земли. За несколько лет я приучил себя не пользоваться гладкой, глянцевой бумагой. Я готов снять шляпу перед писателями, способными царапать – нет, что я говорю! – ласкать пером листы бристольской бумаги. Раз уж на то пошло, почему бы не писать гусиным пером? Эта торжественность, вносимая некоторыми в самый скромный акт нашего ремесла, раздражала меня. (Скромность, заметим, не обходится без гордыни аскезы.)
Я не раз отмечал неадекватность, неудобство этой торжественности. На роскошной мелованной бумаге или на самой обычной почтовой открытке золотое перо скользило, иногда не слушалось меня до такой степени, что портило мой почерк. Чтобы противодействовать этой угрозе, я писал по-крестьянски «осторожно» (отсюда сравнения с полем, с лемехом). Я также замечал, что в скором поезде (TGV[10]10
TGV (train à grande vitesse) – сверхскоростной поезд.
[Закрыть] служат подходящим примером), где трудно писать слова разборчиво, мне довольно хорошо удавалось справляться с этим, при условии, что я писал с нажимом, напрягая руку, глубоко царапая пером, в некотором роде гравируя мои буквы на плотном бумажном листе; просто писать буквы, то есть наносить их на бумагу, оказывалось недостаточным. Поэтому самые неподходящие для письма условия навязывали мне тот способ, который мог стать лекарством от затруднений обычного письма. Этот способ – «гравировать» буквы – предполагал, само собой разумеется, использование шариковой ручки, и, если возможно, самой простой. Обычный «Bic», который покупают наборами, незаменим для того, кто хочет писать так же, как выводят пусть не борозду, но старательные завитушки. Толстоватый, но мягкий и послушный шарик ручки «Bic» обеспечивает удобство письма, которого не гарантирует ни одна другая авторучка, более изысканная и дорогостоящая. Прибавим, что ручка «Bic» безлика, легко заменима и между нею и писателем не может возникнуть сентиментальная связь или суеверная зависимость; при первых признаках исчерпанности, как только «Bic» оставляет в начале абзаца густую кляксу пасты, которую рука рискует размазать по всей странице, его выбрасывают.
Поэтому для меня стало святой обязанностью – никогда не писать ни на чем, кроме простой бумаги, плотной, грубой, такой, какую использовали в далекие времена, до открытий и революций в сфере bureautique[11]11
Оргтехника (фр.).
[Закрыть] (это слово «Робер» стыдливо характеризует как «неудачно составленное») для размножения на ротаторе. (Вы помните эти аппараты в черных ящиках, пачкающие краской трафареты, едва читаемый, порванный оттиск, который секретарша чуть не плача вырывала для нас из аппарата?..) Но я, поскольку не следует заходить в мизерабилизме слишком далеко, ездил за пачками моей бумаги в Швейцарию, в писчебумажные магазины Крамера в Веве и в Монтре, – по-моему, единственные, во всяком случае, на известных мне территориях, где торгуют бумагой нужного мне качества; я всегда покупаю розовую и ношу ее образец в дальнем отделении бумажника. Более тридцати лет я писал на одних и тех же грубых, шершавых листах, не позволявших скользить моему перу; это что-то вроде нескользящих лент на лыжных костюмах, которые не дают лыжникам в случае падения слишком быстро скатываться вниз по обледенелой трассе. Увы, сделанные мной бумажные запасы заканчиваются, однако управляющий фирмой «Крамер» обещал снабдить меня моей любимой бумагой, хотя ее производство уже прекращено.
Итак, я жил иллюзией безвредной мании, хобби старого ремесленника, упрямой, но невинной страстишки (в ней тем не менее выражался своего рода снобизм, ибо редко бывает, чтобы ради покупки «бумаги для черновиков», как говорили в моем детстве, приходилось ужинать в Сен-Сафорене в «Трактире волны» и ночевать в Веве в гостинице «Три короны»), когда постепенно мне стало ясно, что тут все складывается не так просто.
Дрожания и скольжения моего пера стали резче.
Скоро «способ TGV», который превращал меня в новобранца, обнаруживающего при зачислении в часть свою малограмотность, стал не в состоянии обеспечивать моему почерку сносный темп. Надписывая книгу, мне случалось под изумленным взглядом адресата этой операции глупо медлить и собственную фамилию писать неуверенно, словно фальсификатор, корпящий над подделкой подписи. Я научился хитрить. Я приписывал свои каракули тому, что вообще пишу «как курица лапой», или застарелому, некстати обострившемуся эпикондилиту локтевого сустава, или неизменным ревматизмам и артрозам, которые извиняют как медленную ходьбу, так и опрокинутую чашку с чаем.
Я боролся с этими внезапными дерганьями, легкой дрожью, судорогами правой руки, вырисовывая буквы и слова неловко, как ребенок, пытающийся «сделать» домик или человечка. Чем настойчивее я старался писать быстрее, тем больше закорючек окружало те хлесткие росчерки, какими Зорро подписывал свои подвиги. Если я писал медленнее, слова становились разборчивыми, но совсем крохотными. Секретарше требовалась лупа, чтобы прочитать. Иногда лупа была нужна и мне самому.
Именно в течение того отвратительного лета девяносто четвертого года, когда я каждое утро упрямо пытался «что-то» написать, хотя ни потребности в этом, ни желания у меня не возникало, мне пришлось признать очевидное: я терял мой почерк точно так же, как возраст, разочарование, злоупотребление алкоголем или некоторыми лекарствами заставляют мужчину терять природный дар потенции. Внешне отдельные мои параграфы были смешны и трогательны как сексуальное фиаско. Мой почерк скрючился, уменьшился, словно член у стариков.
Врач, с которым я советовался, уверил меня, что «ничего неврологического» у меня нет, но я, может быть, страдаю каким-то сокращением или тетанизацией мышц. Он выписал мне таблетки, погружавшие меня в глубокое оцепенение, которое сразу придавало моим каракулям вялый, покорный характер, прежде им не свойственный. Слава Богу, что врач избавил меня от фразы о «судороге писательской руки», которой я боялся. (Я – видит Бог! – не работал так много, чтобы подцепить судорогу.) Но по тому, как врач на меня посмотрел, сначала предложив мне написать несколько слов (в сравнении с его собственным почерком он не счел их совсем уж жалкими), я понял, что он сомневается в моем психическом равновесии. Разве эта кража не повлияла на мое здоровье, как я уверял врача? Разве после этого чувство вины не портило процесс письма, потому что дело заключалось в том, чтобы, сочиняя «нечто другое», похоронить украденный текст? И т. д.
Я всегда знал, что хорошо писать означает создавать гармоничную прозу и вместе с тем правильные, хорошим почерком написанные слова. Плохо написанная, то есть исчерканная, сделанная наспех, страница – это, как правило, плохая литература. Когда рука, не стараясь писать каллиграфически, выводит свой текст непринужденно, легко, весело, текст этот почти всегда удачный. Мораль учителя времен 1900 года? Да нет, мы все испытываем нечто подобное. Во всяком случае, этот принцип казался мне таким неопровержимым, симптом болезни таким ясным, что я начал терять уверенность в работе, за которую так отчаянно пытался снова взяться. Что со мной происходило?
Неужели у меня украли также и мой почерк? Тот почерк, который давался мне с огромным трудом, больше не имел ничего общего с моим почерком; он был его робкой, торопливой, уменьшенной карикатурой (тем, что позднее врачи назовут «микрографией»).
Десятки раз в час я поднимал правую руку и на уровне глаз держал горизонтально дряблую ладонь, подстерегая ее дрожь. Иногда рука выглядела спокойной и устойчивой, что меня успокаивало; иногда мне казалось, что я замечаю едва уловимое подрагивание, как если бы в ней жили неведомые крохотные создания, которые, когда шевелились, создавали у меня впечатление какого-то возбуждения, чьего-то нетерпеливого присутствия, к примеру толпы, топчущейся у дверей в театр. На какой спектакль? Спектакль моего полного краха? Спектакль изнуренного, вконец ослабевшего человека, который сидит за столом и разглядывает свою руку? Мой указательный палец сводили еле заметные судороги, слабые, но неустранимые, а мои ноги ни с того ни с сего, по собственной инициативе, начинали «приплясывать», как это делает строптивая лошадь.
Когда я приходил к себе в кабинет и садился за письменный стол, перебирая в уме обрывки фраз, которые уже начинали складываться, я на несколько мгновений забывал, какая трудность меня ждет. Мне казалось, что я сразу наброшусь на страницу с той же торопливостью и неустрашимостью, которые в течение многих лет приносили мне радость первых написанных строк. В те времена у меня никогда не возникало никакого страха перед чистой страницей; наоборот, была жажда работы, нетерпеливость. Это слегка напоминало желание отважиться сделать первые штрихи рисунка. Теперь, как только я прикасался к бумаге шариком авторучки, меня сковывала неловкость, которая обостряла испытываемый мной страх. Придет ли нужное слово, позволит ли оно себя написать? Я давал моей руке двигаться свободно, но она застывала в нерешительности, скользила в сторону, и это соскальзывание заканчивалось какими-то каракулями. Потрясенный, я смотрел, как слово, которое я с наслаждением начинал с красивой прописной буквы, хорошо выписанной, величественной, закругленной, через несколько миллиметров уменьшалось, сморщивалось до размера козявки из носа, шерстяной ниточки, раздавленного муравья. Я раздраженно зачеркивал увечное, безобразное слово и снова его писал, старательно следя за каждым движением авторучки, писал медленно, неуклюже, заставляя непослушную руку делать смехотворные усилия, чтобы округлить А и О, согнуть F, придав им обманчивую гибкость рапиры, изящество стройной осанки, но мне удавалось лишь воспроизвести на бумаге почерк тупицы-ученика, спешащего выбежать на переменку, или стареющего врача.
Скоро я был вынужден признаться себе: смысл написанного текста теперь отходил на второй план, уступая место тревоге о том, хорошим или плохим почерком он будет написан. Я ловил себя на мысли, что я, вместо того чтобы прислушиваться, поет или скрежещет во мне долго отыскиваемое слово, и подготавливать ему соседство, аккомпанемент, концентрирую внимание на процессе написания, на внешнем виде написанного, на моих движениях. Я уже не писал текст, я занимался какой-то кропотливой, но неблагородной ручной работой. Я, близорукий старик, продевал нитку слов в игольное ушко. Моему дрейфующему почерку было необходимо бросить якорь. Или проигнорировать эту трудность? Снова вернуться к пишущей машинке?
Я слишком много и слишком долго возился с текстами, не выпуская из рук авторучку, я не предам ее. Писание – это единственный пульс, в котором я еще прослушиваю биение собственного сердца.
Мне пришлось не раз и не два ходить на консультацию к врачу. Да, со мной произошла именно «неврологическая передряга»: разве я уже давно не понимал этого? Поскольку мне обещали «восстановить мой почерк на восемьдесят процентов», значит, я действительно его потерял.
Без-дельник
Мальчишкой я слишком часто дулся. Если меня спрашивали, чем это я недоволен, я одним духом выпаливал: «Я-хочу-есть-я-хочу-пить-я-хочу-спать-и-мне-скучно…» Эти слова стали одной из молитв моего детства. Даже в одиночестве я твердил ее. Я разматывал ее словно змею из слов, растягивая «j’m'en» из «j’m'ennuie» и, Бог знает почему, заканчивал последний слог слова «ennui» на бельгийский манер, произнося его как «oui», а не «nuit» или «fruit»[12]12
L’ennui (скука); j’m'en… – мне ску…; oui (да), nuit (ночь), fruit (плод).
[Закрыть], что придавало этому выражению характер заклинания.
В общем, с возрастом я лучше не стал. Еда, питье, сон остаются моими любимыми видами безделья. Мои искушения обжорством, алкоголем и сном стремительно увлекают меня вниз словно по крутым склонам. Иногда склонность (в частности, к выпивке) оказывалась неудержимой. Остается объяснить скуку, более загадочную.
Я умалчиваю о самом неприятном: об опустошенности, о тусклом взгляде, о дряблом теле. Эта физическая или отроческая скука не может устоять против хорошей книги или же, в случае неудачи этого классического метода лечения, против сна, что, к сожалению, возвращает нас к предшествующим размышлениям. Более тревожит то, что я назвал бы скукой в работе или предваряющей работу; она подобна, наверное, пресловутому страху перед чистой страницей, который я считаю вздором и утверждаю, что он мне неведом.
Будем говорить откровенно. Случается, что в кабинете, где ты всего несколько минут назад с такой радостью заперся, у тебя ничего не ладится. Светит ли солнце, гасят ли его облака, все как-то тускнеет. И тогда, словно у тебя смыкаются веки, наваливается скука. Ах, это слово нелегко ставить в текст, оно не слишком приятно. Скука принадлежит к тем мелким личным слабостям, о которых пристало умалчивать, чтобы продолжать быть на высоте. Но к чему обманывать? Кстати, даже в работе бывает скука и скука. Та скука, о какой я пишу, не похожа на бездонную пустоту, которую наблюдаешь в поезде у отдельных пассажиров, что способны целых шесть часов сидеть, не читая, не впадая в дремоту, не глядя на пробегающий за окном пейзаж и даже не смотреть на молоденькую, в слишком короткой юбочке девушку, которая томно вздыхает, наматывая на палец прядку волос. Ту скуку, о какой я думаю, можно было бы в возвышенном стиле назвать раздумьем и украсить им чело творца. Она нисколько не грозит литератору, который пишет, сидя на садовой скамейке и положив блокнот на колени; фамильярные позы не допускают скуки; она таится и подстерегает меня в святейших местах работы, там, куда, как узрел ясновидящий гельвет, на рассвете пробрался мятежный тинэйджер и завладел «Ласточкой». Именно такая скука – полная неспособность к работе, сознание ее никчемности, безволие – наступает, едва я, устав бороться со скользкими или вялыми словами, откладываю перо. После этого начинаешь оглядываться, ищешь глазами любой предмет, чтобы отвернуться от страницы; так в кафе или в автобусе какой-нибудь зануда говорит, ни к кому не обращаясь, в надежде подцепить собеседника. Скука может продолжаться весь день (с перерывом на обед и красное вино), и ее бесплодие неизлечимо.
В те летние дни 1994 года, когда я каждое утро садился за письменный стол, подобно простодушному неверующему, который опускается на колени, пытаясь поймать в западню веру, скука уже бродила вокруг меня. Вы хорошо представляете себе место, обстановку, мизансцену? Угадываете мое душевное состояние? Это было душное, спокойное лето со стоящим в зените солнцем, с бодрыми, но быстро увядающими рассветами: с каждым часом небо делалось все более свинцово-тяжелым, вечером разражаясь раскатами грома.
По опыту знаешь, что надо марать бумагу, если сидишь за письменным столом. В прошлом это выражение мне казалось совершенно убогим. Сегодня и день ото дня все чаще оно наводит меня на размышления: перед глазами вновь встают мои давние страницы; я представляю себе исчезнувшие, упрямо «вспаханные» листы иногда с ровными, иногда с ползущими вверх бороздками, и постепенно, по мере того как лист заполнялся, левое поле несколько расширялось с каждой строкой таким образом, что мой текст оказывался обрамленным неправильной формы четырехугольником, но заполненным – об этом я вспоминаю с тоской – чарующе изящными словами. Вместо этого отныне я был вынужден – и в то лето каждое утро мне казалось, что неловкость становится все заметнее, – не давать каждому слову соскальзывать в хаос. Все сводилось именно к тому, чтобы пачкать бумагу! Я оставлял на моем бледно-розовом листе следы птичьих лап, резкие, словно штрихи, нервные, на вид красивые знаки, которые, если приглядеться к ним внимательнее, оказывались лишенными смысла. И я все зачеркивал, начинал писать заново, упрощал свой рисунок, выписывая каждое слово буква за буквой – так калека спускается по лестнице со ступеньки на ступеньку, – до тех пор, пока не придавал букве форму буквы, слову – смысл слова. Четко ли я писал? Нет, неразборчиво. Все происходило так, словно у меня вместе с рукописью украли руку. Я упорствовал. Пусть будет что угодно, только не тупое ожидание. Липкое, искушающее, это ожидание засасывало и выматывало меня. Разве неподвижно застывший охотник, который надеется на то, что взлетит фазан или выбежит заяц, не ограничивается ожиданием? Это было слишком просто. Необходимо было поднимать дичь, травить тексты, подобно тому, как я вырывал из себя жалкие словесные каракули. Иногда казалось, что достаточно просто водить пером забавы ради. Но к развлечениям я не был расположен. Я вставал, снова садился, брал телефонную трубку – но кому звонить? Август месяц рассеял моих словоохотливых друзей. Они устали спрашивать меня, куда упорхнула ласточка. Даже время сиесты теперь продолжалось бесконечно. Лежа с упрямо закрытыми глазами, я не мог отогнать от себя образ моего письменного стола, который был завален бумажками, исчерканными дрожащими, никчемными каракулями.
В отрочестве я пережил самые томительные часы. Сороковые, тусклые годы, вторая половина майского дня в лицее, оцепенение, в которое нас погружало переваривание зачастую тяжелой пищи. Окна наших классов держали закрытыми, потому что не желали позволять, чтобы птицы своим свистом навевали нам мечты. Мы слышали стук прикладов о землю, доносившийся со двора, в котором проводили занятия ополченцы, занимавшие часть лицея. Это мог быть урок географии, английского или немецкого. Мы задыхались в наших пиджачках как у взрослых господ, в галстуках на шее, а обувью нам служили башмаки на деревянных подошвах, на всю жизнь наградившие нас наростами на ступнях, которые по вечерам я пытался удалять внушительного размера лезвием опасной бритвы «Опинель». Голова моя сонно покачивалась, зрение затуманивалось, слова учителя, превратившиеся в образы, видения, таяли на горизонте, словно мираж: я пересекал пустыню. Помню, что именно в те минуты я с беспощадной и с тех пор никогда не оставлявшей меня ясностью стал сознавать, как много я теряю часов и дней, которые из этих часов складываются, теряю кусок моей жизни, состоящий их тех дней, которые у меня крадут и крадут просто так.
Позднее этой кражей времени стали встречи, дискуссии, семинары, конгрессы, обмены мнениями, лекции, обсуждения, «круглые столы», дебаты, коллоквиумы, симпозиумы, декады, полностью избавиться от которых редко удается даже самому стойкому человеку. На этих говорильнях быстро начинаешь ненавидеть других и ненавидишь самого себя, как только раскроешь рот.
В то лето 1994 года, каждое утро, в семь часов – ибо на испытание я шел с поспешностью ранней пташки, – я отправлялся к себе в кабинет со страхом, не затаился ли там бесчувственный и насмешливый зверь. Скоро этот страх стал отравлять мне весь грядущий день. С этого дня на всю неделю я погружался в безумие, в глубине которого, разумеется, зияла пустота, оставленная кражей в отданной работе части моей жизни, а также безделье, на которое меня обрекли. Мои ежедневные короткие и вымученные абзацы парадоксальным образом заставляли меня убеждаться в том, что я действительно остался без-дела. У меня отняли надежду на творчество. Ее заменяла летаргия, постепенно отнимавшая остатки моего времени. Я погружался в ту, другую, скуку, что всегда деспотически влияет на мои поступки и скорее заслуживает называться – на выбор – нетерпением, раздражительностью, но вызывает у меня какую-то депрессивную подавленность, схожую с унынием скуки.
Мне трудно анализировать ту подавленность, то раздражение, которые обрушиваются на меня, как только замедляется течение жизни. Набившие оскомину манеры, притворная нежность, незваные гости, что засиживаются допоздна, докучные откровения, бестолковый собеседник – от всего этого у меня скоро появляются мурашки в ногах. Я не могу усидеть на месте. Я «грызу удила». У меня дрожат руки, вздрагивают ноги. Это яростное желание ускорять, сокращать все, что только возможно, странным образом связано с оцепенением, которое неразлучно со скукой. В одно и то же время можно быть остолбеневшим и нетерпеливым, изнемогающим от усталости и напряженным, и я тому живое доказательство. Самые неприятные желания вспылить охватывают меня в те минуты, когда внешне я кажусь невозмутимо спокойным. Среди самых тяжелых последствий возраста самое очевидное – это уменьшение подвижности. Походка, жесты, рефлексы утрачивают свою быстроту. К моему изумлению, это замедление не ослабляет нетерпеливого желания, чтобы все скорее заканчивалось, чтобы уходили гости, чтобы быстрее закруглялись обеды, чтобы фразы, написанные, если это необходимо, в телеграфном стиле, приобретали ту легкую задиристость, которую предполагает хороший стиль.
Взять, к примеру, отъезды. В то лето они стали моей страстью и моим шедевром. Движимый, наверно, желанием возвращаться домой охранять свое добро (хотя в этом я себе не признавался), я сумел удачно осуществить несколько безукоризненных исчезновений. Безукоризненных по стремительности и корректности. Уже не могло быть и речи о том, чтобы церемонно откланиваться и затягивать прощание, рассыпаясь в шаблонных любезностях. Стоило мне в гостях у друзей подать жене знак, как мы сразу вставали, совершенно готовые к отъезду, и исчезали, словно призрачные видения. До нас еще долетали чьи-то голоса, но нас уже и след простыл. Когда мотор был заведен, фары зажжены, я ликовал. Переключая одной рукой скорость, другой я расстегивал воротник и с потоком незлобных, произносимых вполголоса ругательств (к счастью, Сесиль к этому привыкла) избавлялся от злости и усталости, накопившихся за те три часа, что продолжался вечер.
У меня под видом работы украли время: я всеми способами пытался его вернуть.