Текст книги "Баранья голова"
Автор книги: Франсиско Аяла
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Мы все еще гуляли, но, двигаясь к выходу, я поинтересовался: «Юсуф, а где могила того твоего деда или прадеда, которого я видел на портрете? Ты мне ее не показал». Юноша ответил коротко: «Он похоронен не здесь».
Домой мы вернулись в сумерки, вошли в прихожую – маленькая дверца оказалась незапертой, – и Юсуф, подойдя к лестнице, остановился и громко, так, что голос его гулко разнесся в пустой тишине, спросил меня, в котором часу ужинают в Испании. Я догадался, что таким образом он хотел заранее оповестить домашних о нашем прибытии, принял его игру и так же громко принялся подробно изъяснять, что к чему, а он, присев на краешек стола, кончиками пальцев растирал на столешнице желтоватую пыльцу, которая осыпалась с белых лилий, начинавших уже увядать в керамической вазе.
«Пойдемте в сад, там удобнее дожидаться ужина». Юсуф взял меня за руку, и мы прошли во двор за домом. Совсем стемнело, беленые стены отсвечивали синевой, цветы, почти невидные в темноте, продолжали жить, не уснули окончательно, как смолкшие уже птицы. Мы уселись под переплетением виноградных лоз, где сидели утром, молча обменялись взглядом, и я подумал, что и у меня, должно быть, глаза блестят, как блестят глаза Юсуфа на матовом лице, приглушенном и стертом темнотой. «Как здесь хорошо, – сказал я юноше, – иметь такой дом, сад с фруктовыми деревьями и розами, огородик, где можно выращивать салат и всякую зелень, – чего еще пожелать для спокойной жизни и счастья, если оно возможно; я, поверьте, завидую вам». Он кивнул, но добавил, что, возможно, все это годится тому, кто, устав от жизни, задумал удалиться от мирской суеты, предаться воспоминаниям о пережитом; но ему смешно даже думать, будто я могу позавидовать его участи; он готов поменяться со мной местами; впрочем, мне легко говорить – я довольно поездил по свету.
Мы разговаривали и слышали, как в доме хлопочут, готовя пир в мою честь. Юсуф сидел спиной к двери, а я со своего места, не оборачиваясь, краем глаза видел зарешеченное окно внизу и другое, поменьше, на втором этаже, – время от времени там мелькали тени, иногда до меня вместе с кухонными шумами доносились обрывки арабской речи, которой я – могло ли быть иначе? – не понимал. Ясно было одно: в доме вовсю стараются ради меня.
А потом во дворике появилась моя тетушка в сопровождении дочери и тотчас же завладела моей рукой, ласково прижала ее к себе, словно любимое чадо, требующее самого нежного внимания. «Ну, вот вы и пришли! – сказала она. – Давайте же ужинать, пора!»
Мы поднялись в маленькую залу, где я был утром, – там на низеньком столике нас дожидалось угощение, запах которого я ощутил еще на лестнице. На огромном круглом подносе с гравировкой, вперемежку с горками белого риса лежал зажаренный барашек, порезанный на куски. В центре подноса распласталась на дне баранья голова.
Юсуф предложил мне выбрать место, а сам сел напротив. Женщины остались стоять по обе стороны от нас. Я не знал, как себя повести, и поспешил вежливо встать, но тут же вспомнил, что мусульманский обычай вроде бы запрещает женщинам садиться за стол с гостями-мужчинами. Неизвестно, правда, строго ли выполняется он на деле. Заметно было, что женщины смущены не меньше, покраснели и нервно посмеиваются. Я не знал законов этих людей, их обычаев; но мне показалось, что в этом доме готовы пожертвовать традициями, лишь бы гость чувствовал себя как можно лучше, просто хозяева не знают, что мне по нраву. Наконец я пробормотал: «А как же вы… У вас не принято, я слышал… И все же…» «Да, сынок, – поспешила ответить мать. – Раз ты – наш гость, мы можем сесть с тобой за стол. Правда, нам все равно придется за вами ухаживать, так что иногда мы будем вставать и выходить… Садись, Мириам», – велела она, усаживаясь справа от меня, и добавила что-то по-арабски; девушка, опустив глаза, повиновалась.
Наконец мы все расселись вокруг барана. Взяв нож и вилку, я попытался отрезать от куска баранины, лежавшего поближе, но оказалось, что это непросто: стол был непривычно низким, да и сиденье тоже, я проваливался в нем, локти упирались в колени. К тому же есть мне, как выяснилось, не хотелось: было еще рано, да и баранина остыла, жир на подносе сгустился в крупные комья, а сухожилия на мясе, желтоватая масса вокруг них, пересохшая кожа – все это, честно признаться, делало не очень аппетитной груду темного мяса. И уж если говорить совсем откровенно, то мне было противно. Особое отвращение вызывала мерзкая баранья голова, которая посреди подноса оскалила зубы, уставившись на меня пустыми глазницами. Но я не мог отказаться есть и решил выйти из положения, занявшись рисом. Однако и он – это стало ясно, как только я поднес его ко рту, – был пропитан все тем же жиром. Пересиливая тошноту, я изо всех сил растягивал интервалы между каждым куском, но решил все-таки не портить хозяевам праздник – сами они ели баранину с наслаждением, которое не могло быть притворным. Это было мне на руку: поглощенные едой, они ничего не замечали, даже не разговаривали, так что надо было лишь постараться, чтобы мое пренебрежение к их лакомству не слишком бросалось в глаза.
«Юсуф показал тебе наше кладбище?» – спросила спустя некоторое время сеньора, глянув на меня поверх огромного куска мяса, который крепко держала в руках. «Да, – ответил я, – он отвез меня туда, показал могилы родственников, очень интересно рассказывал о каждом». Она удовлетворенно улыбнулась.
А еще через несколько минут хозяйка попросила рассказать о моих родственниках – «о тех Торресах, что остались в Испании», причем главным образом о том, кто они такие – эти представители рода. «Это нелегко объяснить, – заметил я. – Мне бы, как в романах, пришлось описывать всех, одного за другим, но рассказывать я не очень умею, да и сюжета этому повествованию не хватает. Давайте я просто перечислю их, как действующих лиц в пьесе, хотя и простое перечисление тоже мало что даст». Тема была мне неприятна. Однако единственным способом съесть поменьше было рассказывать, лишь время от времени поднося ко рту кусочек этого мерзкого мяса, заранее тщательно очищенного от жира. Во всяком случае, добрая женщина немало помогала мне, засыпая вопросами: «А ну-ка, начнем с тебя. Расскажи нам: отец твой жив? Братья и сестры у тебя есть? Сколько вас в семье?»
«Отца в живых давно нет, а братьев и сестер у меня не было. Я – единственный сын, отца едва помню: совсем маленьким был, когда он умер. Мои детские воспоминания, если говорить о доме, связаны с матерью; но мать, наверное, вас не интересует, она из другого рода…» – начал я. Затем рассказал, что отец мой был средним из трех братьев; двое других – дядя Хесус и дядя Маноло. Старший, дядя Хесус, дипломированный судья, женился, вырастил двоих сыновей; его расстреляли в Малаге во время гражданской войны за то, что оба сына – они живы – ушли на ту сторону, добровольцами в армию националистов. Другой мой дядя, Маноло, был врачом, у него две дочери и сын – «тот самый невезучий Габриэлильо, о котором я тебе рассказывал», – пояснил я Юсуфу. Дядя Маноло овдовел и живет с дочерьми – то ли в Колумбии, то ли в Венесуэле. Добавил я и кое-какие детали из жизни своих родственников, несколько смешных эпизодов – живописные и чуточку преувеличенные подробности, позволявшие лучше представить каждого из них, – при этом я старался как можно реже прикасаться к еде, словно, увлеченный рассказом, вовсе ее и не замечал, как можно дольше очищал от жира каждый кусочек, прежде чем поднести его ко рту. (Таким образом, за весь ужин мне удалось съесть совсем небольшой кусок баранины.) Сеньора слушала меня самым внимательным образом, застывая точно птица, со склоненной набок головой и немигающими глазами; но оказалось, что она все перепутала, принимая одного родственника за другого, – пытаясь уяснить все, она задавала нелепые вопросы, из которых явствовало, что почти ничего не поняла из моего подробного и терпеливого изложения.
Я поправлял ее ошибки, но она запутывалась еще больше: так, например, спросила, как могли такого доброго человека – она имела в виду дядю Маноло, о веселых юношеских проделках которого я только что рассказывал, – как могли его расстрелять, у какого чудовища поднялась на него рука. Я объяснил: его не расстреляли, хотя, правда, он спасся чудом, находился на волоске от смерти. В таком случае, переспрашивала она, при чем тут старые истории про то, как он в молодости, в студенческие годы, да и после женитьбы, подшучивал над старшим братом Хесусом, человеком серьезным и шуток не терпевшим, – он наверняка злился, ведь обиделся же он из-за розыгрыша с раскаявшимся цыганом. Да, объяснял я, Маноло, особенно в молодости, был человеком веселым, большим любителем погулять и подурачиться, хотя, надо сказать, уже тогда у него проявлялись другие черты – в частности, несдержанность, – которые со временем усиливались; он был мастер на выдумки, а это порою раздражало окружающих, однако сердце у него доброе – он, как правильно сказала госпожа, в этом смысле был добрый, в этом ему не откажешь; кто знает, может быть, все эти разнообразные качества и помогли ему потом выбраться живым из такой переделки, – нелегко было выйти из тюрьмы, а затем и вовсе уехать из страны.
Но госпожа спутала его с дядей Хесусом, об ужасной участи которого, хотя не так подробно, я только что ей рассказывал. «Убили не его, а старшего брата», – уточнил я.
Внезапно я почувствовал усталость и опустил глаза. Как я устал, и сразу, неожиданно! Все вокруг молчали; подняв глаза и посмотрев почему-то влево, я наткнулся на взгляд Мириам, которой до этого почти не замечал. Девушка тут же опустила глаза, но спрятать лицо не могла – она сидела совсем рядом, я видел ее пухлые губы, блестевшие от бараньего жира. Я перевел взгляд на Юсуфа – тот, полуоткинувшись на сиденье, смотрел со спокойным, чуть заметным любопытством, пожалуй даже холодновато, лениво покачивая сползшей с ноги табачного цвета туфлей без задника. Мать без устали продолжала сыпать вопросами; юноша, более тактичный и умный, дал ей понять, предложив мне новый кусок баранины, что пора убирать со стола. Женщины встали, унесли поднос, вскоре вернулись с другим – на нем стояла банка варенья, а вокруг крохотные пирожные и другие сладости. Большой стакан напитка из лимонов опередил мою просьбу, и, взяв в помощь мутный ледяной лимонад, я решил все-таки загрузить десертом свой истерзанный желудок. Попробовав варенье, я похвалил его. Из чего оно? Мне ответили, что из роз. «Из цветов? – изумился я. – Как это?» «Да, из роз, я сама его варила», – сообщила мне хозяйка, улыбаясь. Узнав, что я никогда не пробовал такое варенье и даже не знал, что существует «столь поэтическая», как я выразился, его разновидность, сеньора решила посвятить меня в секреты его приготовления: как собираются лепестки свежих роз, как отмачиваются, что сперва, а что потом… Вкус у варенья был приятный, но не лучше и не хуже, чем у любого другого; особого аромата я не ощутил.
Наконец принесли кофе, очень хороший кофе, жаль только, что в крохотных чашечках; я проглотил свой одним махом, похвалил – мне подали еще… После этого, выждав немного, но самую малость, потому что сил больше не было сидеть там, я стал прощаться, ссылаясь на то, что завтра вставать рано, работы много. Юсуф Торрес пытался было уговорить меня посидеть еще, но, поняв, что это напрасно, позвал слугу и велел ему проводить меня до гостиницы. Мы стали прощаться, обнимаясь и обмениваясь любезными фразами, у двери я помахал всем рукой и последовал за своим проводником; говорить не хотелось, я шел молча и заметил, глядя ему в спину, которая то вдруг тонула в тени от домов, то снова выныривала, – шел он ловко, словно пританцовывая в лунном свете, – я заметил не без удивления, что это был не старик, как, возможно, из-за лохмотьев и жалкого вида мне показалось утром, а молодой человек, почти юноша. У входа в гостиницу я дал ему чаевые, и он пропал, словно отпрыгнул в темноту, сказав мне какие-то слова, которые я лишь спустя несколько секунд расшифровал как «merci sieur» [1]1
Спасибо, господин (искаж. франц.)
[Закрыть].
Должно быть, оттого, что я выпил слишком много кофе, или потому, что накануне слишком долго спал, а потом целый день ничем особенным себя не утруждал, я долго мучился бессонницей, чего давно со мной не бывало. Я лег, решив утром встать пораньше, но среди ночи, на тебе, проснулся – и сна ни в одном глазу. Посмотрел на часы: двадцать пять минут четвертого. Попытался снова заснуть – никак. Не могу! Не могу – и все! А когда совсем отчаялся заснуть, вместо желанных сновидений в памяти стали громоздиться сцены встречи с мавританской родней; вот уж сюрприз так сюрприз поджидал меня в Фесе… да уже несколько столетий! Мой репертуар устных рассказов для друзей пополнится еще одним, и очень даже забавным. Я представлял себе, с каким недоверчивым любопытством слушает меня сеньорита такая-то, как рассуждает по этому поводу дон такой-то, мастер захватывающе рассказывать о вещах самых пустяковых; уже видел себя в кругу друзей, в руках – стаканы виски, и я с блеском пересказываю приключение в Фесе, и все вокруг мне внимают, казалось, я даже отдельные фразы слышу. Таким вот образом все, что выпало пережить мне сегодня вместе с этими славными людьми, у которых я побывал в гостях, целый день нашего существования вдруг обратился в сюжет для банальной байки.
Но, продолжая перебирать все это в памяти, я постепенно стал ощущать, что приключение не такое уж забавное; понемногу в нем мерк веселый блеск, что был поначалу, я уже не чувствовал легкой приподнятости, которую временами испытывал днем; все теперь виделось иначе. Поразительно, как бессонница способна менять все, белое превращать в черное: в ночной тишине то, что днем было незначительным случаем, заполнившим пустоту воскресного дня в чужом городе, начинало выглядеть серьезным, приобретать оттенок, как бы сказать… зловещий, даже, пожалуй, страшноватый; и это ощущение комом застревало в душе – куда девалось шутливое, ироническое и даже ласково-насмешливое настроение, с которым я утром пустился в приключение, – точно новая, незнакомая мне ответственность неожиданно и оттого особенно тяжко и невыносимо легла на сердце.
Снова и снова беспорядочно, вперемежку припоминались мне подробности наших разговоров – я уставал от них, бессонница становилась оттого еще непереносимей; причем вспоминалось все нелепо искаженным, а то и вовсе в грязновато-мутном свете, отчего моменты, которые днем были приятными, милыми или просто смешными, теперь ощущались как постыдные и фальшивые. Вот, к примеру, милый обмен репликами по поводу розового варенья: «Я сама приготовила его собственными руками». Так вот, варенье было – я прекрасно помнил, и ошибки тут быть не могло – приятным на вид, прозрачным, карминного цвета, а тут вдруг мне стало казаться, что некоторые лепестки потеряли цвет и потемнели, и я различал – отчего стало невыносимо противно – в густом сиропе сверкающий кармином человеческий ноготь. Бред, верно? Но я не мог отделаться от омерзительного видения, и рот мой наполнился кислой слюной; я приподнялся и, не вставая с постели – сил не было, – сплюнул прямо на пол у кровати… Поистине, бессонница даже самым безобидным вещам способна придать зловещий, отталкивающий характер.
Но особенно измучило меня воспоминание о портрете, который моя тетушка (так я называл ее – другого слова подобрать не мог), портрете, повторяю, который она показала мне, чтобы я увидел, как я поразительно похож на другого человека, давным-давно умершего. Я тогда долго смотрел на него, но теперь, сколько ни пытался воскресить в памяти его лицо, оно ускользало – лишь четкие дуги бровей ясно сохранились в памяти, да печальный взгляд, как у юного Юсуфа Торреса, мерцавший на бледном лице в полумраке, – черты лица его расплывались, как если бы вода попала на краски и размыла линии. Теперь тетушка совала портрет мне под нос и смеялась издевательски: «Кто это? Это ты и не ты, ты, но после того, как помрешь». Мне слышались эти слова, которых она не говорила, я точно знаю. И вдруг перед носом у меня оказывался уже не портрет ее предка, а фотография покойного дяди Хесуса в дурацком балахоне, стоявшего у картинного домика с мавританскими окошками. Будь она проклята, эта фотография! Она не только каждый раз вызывала горький привкус во рту, но в силу каких-то неумолимых, хотя и неизвестных мне законов воскрешала в памяти навсегда врезавшееся зрелище – убитого дядю, брошенного в котловане вместе с другими жертвами, а вокруг быдло, зеваки, они гнусно ржут и отпускают по адресу покойников гнусные шутки, некоторые пинают их ногами. А я стою подле дяди и делаю вид, будто меня это не трогает, будто я – один из этих любопытствующих… Напрасно старался я избавиться от видения, тщетно старался думать о другом: о нынешних заботах, о торговых делах, о том, как наладить торговлю и рекламу нашей продукции, – сцена снова вставала перед глазами: сперва вспоминалась новообретенная марокканская родня, затем старый портрет, который «вполне мог быть моим портретом», потом – фотография дяди Хесуса, наряженного мавром, и, наконец, непременно – проклятый котлован, убитый дядя, я над трупом, притворяюсь, будто знать его не знал, и мне горько, но все-таки я упрекаю дядю в безрассудстве и всех дурных чертах, которые, видно, и обрекли его на бесславную роль жертвы.
Ну почему, если ночью не спится, все видится в таком мрачном, смертельно тоскливом свете? Днем, случись мне вспомнить скорбные события в Малаге, что, к счастью, теперь происходило не часто – со временем такое случалось все реже и реже, а боль приглушалась, ибо время милосердно и, как известно, все смягчает, а может быть, просто чувствительность притупляется, как мертвеет от ожога кожа, – так вот, если изредка это мне вспоминалось средь бела дня, вполне хватало душевных сил лицом к лицу встречать воспоминания, хладнокровно разобрать собственное поведение, сохраняя спокойствие и чувство правоты. Да и любой, способный судить беспристрастно, признал бы, что в те смутные времена я вел себя благоразумно и в конечном счете единственный проявил здравомыслие. А что мне было делать? Увеличить на одну единицу число жертв – всего лишь на одну единицу, что она значила для целого мира, а для меня эта единица была все, это был весь мир, она была я, Хосе Торрес (сколько испанцев с этим именем – Хосе, да и с этой фамилией – Торрес, сколько других Хосе Торресов бессмысленно погибли в те годы по ту или по другую сторону!), – увеличить на одну-единственную единицу число жертв, кому от этого был бы прок; а я мог только это. И какая польза несчастному дяде Хесусу – он был уже мертв, – признай я его и начни добиваться выдачи тела, чтобы похоронить? Никакой ему пользы, а себя я поставил бы под удар. Я уж не говорю, что произошло бы, поддайся эмоциям, которые меня чуть не ослепили, так что я едва не набросился с кулаками на грязного типа, что стоял рядом со мной и носком ботинка ковырял в седой дядиной бороде, набросился бы я на него, и… Кому это было нужно? В тех обстоятельствах один неосторожный шаг – и ты пропал. Поди узнай, какую очередную глупость выкинул бедный дядя Хесус, что его схватили! Наверняка болтал лишнее, не иначе! Не умел он держать язык за зубами, сдерживаться, мнил о себе бог знает что, а был, в сущности, бедолагой-неудачником… Какой хвастун!… Я понимаю, характер не переделаешь, не виноват он был, что его таким бог создал, ну а я при чем? Натворил небось глупостей, сам дал повод для ареста, ну и, конечно, сразу вспомнил потом меня, попросил передать, чтобы помог ему, выручил; а я в тот момент крутился как черт на сковородке, из кожи лез вон, выбивался наверх; и я, видите ли, должен был подвергать себя опасности, брать дядюшку на поруки, отвечать за его старческие выходки – словом, идти на риск, в то время как оба сына бросили огца на произвол судьбы, пристроились на той стороне, к концу войны сделали военную карьеру, вышли в начальники. Конечно, легко обвинять меня, как они, подлецы, потом делали, даже намекали, мол, не исключено, что я выдал старика на погибель. Негодяи!… Я сделал все, что мог: через того человека, который передал просьбу дяди, посоветовал старику проявить благоразумие и молчать, главное – молчать и ни в коем случае не упоминать мое имя; дядюшкин язык мог только навредить ему, а заодно и мне. А у меня положение вовсе не было твердым, тогда ни у кого не было твердого положения, каждому приходилось крутиться, спасать шкуру, ох, как это было непросто! Кто может попрекнуть меня, что я сгибался, выжидал, пока пронесет бурю? А я не только шкуру спасал – по мере возможности пытался уберечь и имущество фирмы. Чего еще от меня требовать? А как повезло управляющему, когда меня, бывшего начальника по сбыт) и снабжению, во время экспроприации неожиданно для всех выбрали председателем рабочего комитета; до сих пор смех берет, как вспомню лицо англичанина, глаза – как плошки, когда он увидел, что я вдруг превратился в ответственного товарища, рабочего руководителя, что я, анархист с давним стажем, профсоюзным билетом в кармане и пистолетом за поясом, всем по своему усмотрению распоряжаюсь, а с ним самим обращаюсь при остальных без церемоний. А того он долго не понимал, дурак, что я решил действовать так лишь для того, чтобы по возможности защитить интересы фирмы. Между нами говоря, особенно гам защищать нечего было. Мы были филиалом, а основная фирма, поставлявшая продукцию для экспорта, находилась за границей, и с ней ничего не могло случиться. Ну, потеряла немного из-за временной заминки в делах, но потом с лихвой все возместила. Склады, конечно, конфисковали, но что с ними сделаешь – не снесешь же, остались на месте… Фирма даже выгадала в конечном счете; переоборудовали их, приспосабливая под военные нужды, хорошо при этом поработали. Товар, хранившийся гам, само собой, пропал: тонкие вина и дорогие крепкие напитки народ тогда пил как воду. Ну и, разумеется, жалованье по-прежнему приходилось всем платить. В конце концов я оказался довольно ловким и еще – к чему отрицать? – удачливым. Будь это не экспортная фирма, где работали главным образом конторские служащие, а промышленное предприятие, мне, бывшему начальнику, не так легко во время экспроприации оказалось бы замаскироваться и пролезть в руководство, чтобы помешать еще большим безобразиям. Один я знаю, как мне приходилось вертеться. Но в конечном счете все обернулось хорошо – сказать правду, очень хорошо. Я ловко продержался до конца, а уж потом, когда пришло время, ничего не стоило чуточку преувеличить риск, которому подвергался, и услуги, оказанные фирме. Но и все кругом преувеличивали и врали, пытались выглядеть героями, чуть ли не мучениками, спекулировали на том, что кто-то из их близких погиб. Однако не все они могли предъявить такой серьезный довод, как я: родного дядю – бедного дядю Хесуса! – погибшего от рук красных варваров. А кроме' того, был и живой свидетель – англичанин-управляющий: он безотрывно наблюдал за моими действиями, сперва с тревогой, правда, но потом успокоился; а тут видит, как мне трудно в новой ситуации, сам приходит вроде бы за советом и предлагает взять дело в свои руки, и я беру, как только итальянские войска освобождают Малагу. Какая это была победа, какое торжество! Одно лишь немного омрачало мою удачу: наших служащих – тех немногих, что остались и не сбежали куда глаза глядят, – одного за другим брали и ставили к стенке. У этих бедняг в голове не укладывалось, как это я, ответственный товарищ, с которым они еще вчера распивали хересы и коньяки из хозяйских подвалов, снова оказался в чести и доверии; и смотрели они на меня с такой тоской… А что я мог? Ничего себе, подходящий момент вступаться за других! Нет, я ничего не мог для них сделать – даже намекнуть им, дурачкам, спрятаться подальше, хоть рвалось с языка – это было бы крайне неосторожно с моей стороны… Да, все это омрачало час моего торжества. Ну и, конечно же, невероятная грубость двоюродных братьев – они все хотели взвалить на меня ответственность за несчастье с их отцом, будто я виноват, что старик, чистый самоубийца, не умел придержать норова, а они сами погнались за карьерой, перешли на ту сторону и бросили папашу – с его-то характером – в такой заварухе. Откуда мне было знать, что с дядей все так быстро решится, даже времени не будет подумать, как помочь старику? Я же передал ему, чтобы вел себя тише воды, ниже травы и молчал – а что еще можно посоветовать… Да, вышло, что… замолчал он навсегда. Нет, пусть мне все-таки скажут: что я мог поделать? Что предосудительного в моих действиях? Как иначе мог я поступить, в моем-то положении, в тех трудных, необычных обстоятельствах? Любой, если он не полный скотина, подумав хорошенько, поймет и оправдает меня. И если подходить к делу здраво, то нет причин терзаться совестью. Одна беда: по ночам, если не повезет и навалится бессонница, здравый смысл улетучивается, благоразумие пропадает, все перепутывается, искажается, начинает видеться в черном свете. Даже самые ясные вещи представляются в превратном виде, ложно; все извращается до невозможности, сил нет такое терпеть… Именно так и произошло в ту ночь: я не мог прогнать из памяти искаженное лицо мертвого дяди Хесуса, как ни старался, не мог от него отделаться. Я ворочался с боку на бок и все больше злился; простыни сбились и раздражали, напрасно я пытался расправить их ногой – они сбивались еще больше. Я не знал, как лечь, – и на спину переворачивался, и на живот, и на бок, даже свешивался с постели, а чувствовал себя все хуже… Что за чертовщина? Что со мной творится? Рот полон слюны, в желудке – страшная тяжесть. Ну, конечно же, еда… Не раз я отбрасывал воспоминание о ней, но оно снова и снова лезло в голову; воспоминание подкрадывалось, я запирался от него, старался думать о чем-нибудь другом. И все-таки заползла в голову смехотворная мысль. Абсолютно дурацкая мысль. К чему, спрашивается, весь наш высокий разум, если пошлого засорения желудка достаточно, чтобы самые невероятные ощущения стали вдруг казаться реальными и вопреки здравому смыслу овладели тобой? Вот какая идиотская мысль засела у меня в голове: мне чудилось, что непереносимая тяжесть в желудке – из-за того, что там застряла баранья голова, да, да, та самая баранья голова с оскаленными белыми зубами и пустыми глазницами. Яснее ясного, что мысль эта – совершенно сумасшедшая: я прекрасно знал, что к голове той никто даже не притрагивался. Она осталась лежать посреди огромного подноса, в окружении кусков бараньего сала. Правда, был момент, когда я испугался, как бы мне не предложили ее в качестве изысканного деликатеса, но я ведь точно помнил, что никто к ней так и не прикоснулся и ее, по-прежнему распластанную в центре подноса, унесли на кухню. И все же – вот до чего может довести засорение желудка – ощущение, будто огромная баранья голова застряла у меня в желудке, было настолько реальным, что, сколько я ни твердил себе: ее унесли на кухню нетронутой! – ощущение не проходило, и эта гадость давила на меня изнутри всей своей отвратительной тяжестью.
Господи боже мой, просто пища камнем легла на желудок, у меня несварение – вот и разгадка моих кошмаров. Это, а не кофе, повинно в моей бессоннице и в том, что зловещие мысли и ощущения так яростно набросились на меня. «Хоть бы вырвало!» – подумал я. Однако непохоже, что я так легко отделаюсь: меня подташнивало, но едва ли я смогу так просто избавиться от гадости в желудке. Я прислушался к себе, призвав на помощь все пять чувств: нет, пожалуй, не выйдет! А впрочем, когда-нибудь это кончится, надо только постараться не думать об этом. В столь поздний час я не решался попросить чашку чая, хотя и очень хотелось – он наверняка бы помог. Я снова лег на живот, съежился, прижался щекой к подушке – и вроде почувствовал себя лучше.
Теперь я проклинал судьбу за то, что поддался искушению, дал втянуть себя в глупую авантюру с новообретенными марокканскими родственниками, согласился пойти на этот чудовищный ужин, который мне, как стало ясно, дорого обошелся. А как они меня потчевали, добрые люди! Послушайся я их, пришлось бы одному съесть всего барана. Как потчевали… Тяжесть в желудке как будто стала проходить, меня охватила блаженная слабость, и я почувствовал, что засыпаю… Мне чудилось, что я стою у порога какой-то двери, а моя тетушка из Феса что-то многословно советует; я чувствую, как она взволнована и никак не хочет отпустить мою руку, ведет себя с доброжелательной открытостью, что заставляет меня в конце концов принять ее тон и устыдиться собственной сухости. Я вдруг перенесся в давние времена, в окрашенные закатным солнцем вечера моего детства, в Альмуньекар, где после обеда у дяди Маноло, чьи забавные проделки так меня веселили, его жена донья Анита, расставаясь, заставляла взять «для твоей мамы, пусть и она попробует», домашний пирог, что-то напоминала, велела передать приветы. А Габриэлильо держал ее за руку или цеплялся за юбку… Давно уж донья Анита спит под землей и так страшно погиб Габриэлильо: мать всегда жаловалась, что он постоянно под ногами крутится. Жив ли дядя Мануэль? Сколько ему, бедняге, привелось выстрадать – и не только в тюрьме, где он просидел больше двух лет, но и из-за детей – сын погиб, а дочери таким издевательствам подвергались. Может, хоть в Америке дела у них пошли получше, подумал я. Совсем потерял их след; дай бог, чтобы хоть там они зажили счастливо.
Ох! Снова резануло в желудке. Нет, ощущение отвратительной тяжести не проходило; наоборот, я чувствовал себя все хуже. Баранья голова безжалостно раздирала мои внутренности; казалось, она прокусывает стенки желудка, от тошноты закружилась голова. Я соскочил с постели и бросился в ванную, чувствуя, что больше не выдержу – бежал, будто на поезд опаздывал. Ну, еле успел! Баранья голова словно бодала меня изнутри, подкатывалась к горлу, яростно рвалась, желая выскочить на волю… Ну, давай, выскакивай! Вон!… Слава богу!… Я был весь в поту, на глазах слезы выступили, казалось, вот-вот умру. А что за лицо глянуло из зеркала, боже милосердный, какое у меня стало лицо!
Я тщательно ополоснул рот, спустил воду в бачке, закрыл за собой дверь, вернулся, качаясь, к постели и тут же уснул.
Когда на следующее утро я открыл двери на балкон, солнечные лучи на полу доходили почти до середины комнаты. Проснулся я поздно, но чувствовал себя совершенно свежим. То была веселая бодрость, и я воспрянул духом: все теперь виделось в ином свете. От ночных ужасов следа не осталось, они рассеялись, как туча мошкары, и я чувствовал себя легко и свободно! И голова была поразительно ясная – я не просто избавился от зловещих призраков, порожденных банальным засорением желудка; теперь и план деловой поездки, до того рисовавшийся мне в самой смутной форме, представал четким и стройным, обещая как никогда большие перспективы. Сразу стало ясно, как наилучшим образом организовать дела «Радио М. Л. Роунер» в Марокко; все сомнения по поводу деталей разом отпали, и – что было гораздо важнее – исчезла неясность, в которой мне прежде виделись дальнейшие действия, поскольку умственная лень подталкивала положиться на импровизацию и я собирался решить все по ходу дела. Ничего такого теперь в помине не было: в это сверкающее утро дышалось так легко, тело казалось счастливо невесомым и инициатива снова была в моих руках. Словно бы рваные мысли и беглые наброски, возникавшие в мозгу среди отупения от поездки, которые я, занятый множеством мелких забот, не спешил обдумать до конца, вдруг в это ясное утро разом выстроились в четкий ряд, и я вновь обрел способность принимать уверенные и точные решения.