Текст книги "Счастливые несчастливые годы"
Автор книги: Флер Йегги
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Флер Йегги
Счастливые несчастливые годы
* * *
Мне было четырнадцать, когда я жила и училась в пансионе, в кантоне Аппенцелль. Когда-то в этих местах прогуливался писатель Роберт Вальзер – недалеко от нашего пансиона, в Херизау, находится психиатрическая лечебница, в стенах которой он провел много лет. Он умер в снегу. На фотографиях видны следы и углубление, оставленное его телом в сугробе. Мы, воспитанницы, никогда не слышали о таком писателе. О нем не знала даже наша учительница литературы. Иногда я думаю: хорошо, наверное, умереть вот так, после прогулки, лечь в естественную гробницу, в аппенцелльский снег, после тридцати лет лечения в Херизау. Жаль, что мы не знали про Вальзера, мы бы нарвали для него цветов. Даже Кант, незадолго до смерти, растрогался, когда какая-то незнакомая дама преподнесла ему розу. В Аппенцелле так и тянет прогуляться. Если поглядеть на небольшие окна, с выкрашенными белым рамами, с ярко-алыми, пышными цветами на подоконниках, можно подумать, что за этими окнами – влажный тропический лес, буйная растительность, которой не дают вырваться на волю, кажется, будто там, внутри, тихо вызревает что-то мрачное, может быть, больное. Это болезнь, принявшая облик счастливой Аркадии. Кажется, будто там царит покой и безмятежность смерти, и при этом чисто и светло. Белоснежно-цветочное ликование. А снаружи – зовущий ландшафт, и это не мираж, это Zwang, как говорили у нас в пансионе, – непреложность.
Меня учили французскому, немецкому и истории культуры. Но училась я плохо. Из французской литературы помню только Бодлера. Каждое утро я вставала в пять часов и шла гулять, поднималась вверх по склону и видела по ту сторону горы, далеко внизу, изогнутую полоску воды. Это было Боденское озеро. Я смотрела на горизонт и на озеро, не подозревая, что на острове посреди этого озера находится другой пансион, в котором мне еще предстоит учиться. Потом съедала яблоко и шла дальше. Я искала одиночества и, быть может, ощущения полноты жизни. Но зависть к окружающему миру мешала мне.
Это произошло днем, во время обеда. Мы все уже сидели за столом. В пансион прибыла новенькая. Ей было пятнадцать, у нее были темные волосы, прямые и блестящие, точно спицы. Орлиный нос. Если она смеялась – а смеялась она редко, – было видно, что у нее остренькие зубки. Красивый, чистый лоб: казалось, на нем проступают мысли и их можно потрогать, там словно бы запечатлелись талант, ум и обаяние, унаследованные от нескольких поколений предков. Она ни с кем не разговаривала. Надменное каменное изваяние – вот какое у меня создалось впечатление. Быть может, именно поэтому мне захотелось завоевать ее. Она не располагала к себе. Более того: казалось, ей противно находиться среди людей. Увидев ее, я первым делом подумала: как же мне далеко до нее! Когда мы встали из-за стола, я подошла к ней и сказала: «Bonjour». – «Bonjour», – быстро ответила она. Я представилась, назвав сначала фамилию, потом имя, как новобранец на перекличке, она представилась тоже, и на этом разговор как будто закончился. Она вышла из столовой, оставив меня с другими весело болтавшими девочками. Одна из них, испанка, стала мне оживленно что-то рассказывать, но я ее не слышала. До меня долетал лишь разноязыкий гомон. Затем новенькая исчезла на весь день, но вечером пунктуально явилась на ужин и, как положено, встала позади своего стула. Неподвижная, словно окутанная покрывалом. По знаку начальницы все мы уселись за стол, и после нескольких секунд тишины снова послышался гомон. На следующий день она первая поздоровалась со мной.
В пансионе каждая воспитанница, если она наделена хоть малой толикой тщеславия, должна создать свой образ, придумать не похожую ни на кого манеру говорить, походку, взгляд: начинается своего рода двойная жизнь. Когда я увидела задание по каллиграфии, выполненное новенькой, то замерла от изумления. Все мы писали почти одинаково, неустоявшимся детским почерком, выводя округлую, широкую букву «о». У нее почерк был вполне взрослый. (Двадцать лет спустя я увидела нечто похожее: это была дарственная надпись на книге Пьера-Жана Жува «Кирие».) Я, разумеется, не вытаращилась на нее, а притворилась, будто нисколько не удивлена. Но стала потихоньку от всех работать над почерком. Еще и по сю пору я пишу, как писала Фредерика, и люди говорят, что у меня красивый, необычный почерк. Они не знают, скольких усилий мне это стоило. Я плохо училась в то время, да, собственно, и всегда, потому что желания учиться у меня не было. Из газет я вырезала репродукции немецких экспрессионистов и сообщения уголовной хроники. А потом вклеивала их в тетрадку для Фредерики. Так я давала ей понять, что интересуюсь искусством. И Фредерика удостоила меня чести прохаживаться с нею по коридору, брала с собой на прогулки. Наверно, излишне говорить, что она стала первой ученицей. Она уже все знала, как будто получила эти знания в наследство. В ней было нечто такое, чего не было в других, поэтому мне оставалось лишь рассматривать ее талантливость как дар предков. Послушать хотя бы, как она в классе декламирует французскую поэзию: все эти поэты словно вселились в нее, и она дала им приют у себя в душе. Мы же, возможно, были еще слишком неискушенны. А неискушенность в чем-то сродни неотесанности, она располагает к педантизму и к аффектации, – когда мы принимались декламировать стихи, казалось, будто мы напялили форму французских зуавов.
* * *
Мы съехались в пансион из разных стран, особенно много было американок и голландок. Была одна негритянка, как теперь говорят, цветная, – курчавая, похожая на куклу, мы в Аппенцелле любовались ею. Ее привез к нам отец, президент какой-то африканской республики. Для торжественной встречи отобрали девочек разных национальностей, и все они выстроились в шеренгу перед входом в Бауслер-институт. Там была рыжая бельгийка, белокурая шведка, итальянка, американка из Бостона, каждая с флагом своей страны, – мы аплодировали и вместе действительно представляли весь мир. Я стояла в третьем ряду с краю, рядом с Фредерикой. На мне был плащ с поднятым капюшоном. А впереди, точно по центру – если бы президент выстрелил из лука, стрела попала бы ей в сердце – стояла начальница пансиона, фрау Хофштеттер, рослая, плотного сложения, исполненная достоинства, с улыбкой, врезанной в жирные складки щек. Рядом с ней – муж, господин Хофштеттер, маленький, худощавый, застенчивый. Супруги держали швейцарский флаг. Среди нас, воспитанниц, африканская девочка стала самым заметным лицом. Было холодно, негритянка приехала в широком, расклешенном голубом пальто с синим бархатным воротником. Должна признаться, визит чернокожего президента произвел в Бауслер-институте большой эффект. Глава африканского государства оказал семье Хофштеттер высокое доверие. Однако некоторым воспитанницам-швейцаркам не понравилось, что президенту устроили такой торжественный прием. Ко всем родителям, кто бы они ни были, отношение должно быть одинаковое, говорили эти девочки. Следует заметить, что в любом пансионе всегда найдется юная особа, склонная к бунтарству. Это проявляется в тот момент, когда начинают формироваться политические взгляды и складывается то, что можно назвать представлением о мире. Фредерика держала швейцарский флаг, но казалось, что она держит столб. Самая маленькая воспитанница сделала реверанс и преподнесла президенту букет полевых цветов. Насколько я помню, у негритянки в пансионе не появилось ни одной подруги. Мы часто видели, как начальница выходит с ней на прогулку, держа ее за руку, – сама фрау Хофштеттер, собственной персоной. Боялась, наверное, что мы ее съедим. Или что она выпачкается. И еще она никогда не играла с нами в теннис.
Фредерика с каждым днем все больше отдалялась от меня. Чтобы повидаться, я сама заходила к ней в комнату в другом здании. Ее поместили со старшеклассницами, а я из-за разницы в несколько месяцев угодила в корпус для маленьких. Со мной в комнате спала немка – я даже не помню ее имени, настолько бледной личностью она была, – которая подарила мне книгу о немецких экспрессионистах. В шкафу у Фредерики царил безукоризненный порядок, а я не умела сложить пуловер аккуратно и притом так, чтобы он занимал минимум места, за аккуратность в пансионе ставили отметки, и у меня они всегда были плохие. Я научилась аккуратности от нее. Мы спали в разных зданиях, и казалось, что между нами – целое поколение. Однажды я нашла в своем почтовом ящике любовную записку; одна десятилетняя девочка просила меня взять ее под покровительство, хотела, чтобы мы ходили парой. Я вспылила и ответила отказом, ответила грубо, и до сих пор жалею об этом.
Впрочем, я пожалела уже тогда, после того, как написала ей, что мне не нужна младшая сестренка и я не беру под покровительство малышей. Я стала грубой и резкой, потому что Фредерика ускользала от меня, а я желала во что бы то ни стало завоевать ее: было бы унизительно проиграть в этой борьбе. Я разглядела мою маленькую поклонницу, когда было уже поздно, когда я уже успела оскорбить ее. Такая славненькая, милая девочка. Я лишилась рабыни, не сообразив, что она могла бы приносить мне пользу.
С этого дня малышка больше не заговаривала со мной, даже не здоровалась. По этой истории можно судить, что я тогда еще не успела научиться дипломатии, мне все еще казалось, будто лучший способ добиться желаемого – идти напрямик, в то время как на самом деле надо выказывать равнодушие, не афишировать своих намерений, соблюдать дистанцию, – только это и приблизит нас к цели, ибо не мы поражаем цель, а она нас.
Вот в отношениях с Фредерикой я применила особую тактику. У меня был уже солидный опыт пансионской жизни. Ведь я с восьми лет воспитывалась в интернатах. Откровенные разговоры с подругами завязываются в общей спальне, за умыванием, во время спортивных занятий. Вокруг моей первой кровати в пансионе висели белые занавески, она была накрыта белым пикейным одеялом. Даже маленький комодик возле кровати был белым. Получалась как бы маленькая комнатка, а за нею выстроились в ряд еще двенадцать. Такая вот близость всех со всеми, пусть и целомудренная. Слышно, как дышат на других кроватях. Моя соседка по комнате в Бауслер-институте была немка, добродушная, но злая, – так бывает у глупых девушек. В белоснежном белье ее тело выглядело довольно красивым. У нее была уже почти оформившаяся фигура взрослой женщины, но я чувствовала необъяснимое отвращение, если случайно дотрагивалась до нее. Может быть, именно поэтому я вставала так рано и отправлялась на прогулку. К одиннадцати часам, во время уроков, меня начинало клонить в сон. Я смотрела в окно, оттуда на меня сонным взглядом смотрело мое отражение, и я засыпала.
* * *
Мы с Фредерикой не только ночевали в разных корпусах, но и днем учились в разных классных комнатах. В столовой мы тоже сидели не рядом, но я могла ее видеть. И наконец, однажды Фредерика взглянула на меня. Быть может, я тоже заинтересовала ее. Меня привлекали немецкие экспрессионисты, притягивала уголовная хроника – часть взрослой жизни, которой я еще не испытала. Я рассказала ей, как в десять лет оскорбила мать-настоятельницу, обозвав ее шлюхой. До чего же простое слово. Когда я рассказывала эту историю Фредерике, мне стало даже стыдно, что я такая простенькая. Меня выгнали из школы. «Проси прощения!» – сказали мне, но я не стала извиняться. Фредерика рассмеялась. Она была настолько любезна, что спросила, зачем я это сделала. И я попыталась описать ей, какой я была в восемь лет. В то время я играла в мяч с мальчишками, и вдруг меня поместили в мрачный монастырский пансион. В конце мрачного коридора находилась капелла. Слева по коридору – дверь. За дверью – бледная, хрупкая мать-настоятельница: она благоволила ко мне. Гладила меня своими тоненькими, нежными ручками, я сидела с ней рядом, словно с подругой. Однажды она исчезла. И ее место заняла дородная швейцарка из кантона Ури. Как известно, новая власть всегда ненавидит любимцев прежней власти. В этом смысле нет разницы между монастырским пансионом и гаремом.
Фредерика сказала, что я – эстет. Это слово я слышала впервые, но оно сразу обрело для меня смысл. Я поняла, что ее почерк был почерком эстета. Ее презрение ко всему тоже обличало в ней эстета. Фредерика скрывала это презрение под маской послушания, неукоснительного соблюдения дисциплины, была неизменно почтительна. А я еще не умела притворяться. Я была почтительна с начальницей, фрау Хофштеттер, потому что боялась ее. С готовностью ей кланялась. А вот Фредерике не приходилось никому кланяться, потому что ее манера изъявлять почтение к другим вызывала почтение к ней самой. И мне случалось наблюдать это. Однажды, быть может устав обхаживать Фредерику, я согласилась на свидание с мальчиком, воспитанником находившегося неподалеку пансиона Розенберг. Свидание было недолгим. Но нас заметили. Фрау Хофштеттер вызвала меня к себе в кабинет. Она была огромная, как шкаф, в синем костюме и белой блузке с брошью у воротника. Она пригрозила наказать меня. Я сказала, что это просто был мой родственник. Да, верно, сказала начальница, и мать этого родственника написала мне письмо, прося проследить, чтобы вы не виделись с ним. Я притворилась, что плачу. Начальницу это растрогало. Куда подевались воля, самообладание, выдержка, которые были у меня в восемь лет? В восемь лет я не стала бы думать о другой девочке. Для меня все они были одинаковые, противные, ничтожные. Даже и сейчас я не решусь сказать, что была влюблена в Фредерику, хотя эти слова очень легко произнести.
В тот день я испугалась, что меня исключат. На следующее утро за завтраком все было такое аппетитное, ароматное, и я обмакнула в чашку ломтик хлеба. Начальница ударила меня по руке, в которой я держала хлеб, и велела встать. В восемь лет я взяла бы чашку и выплеснула кофе в лицо начальнице. Разве можно было меня оскорблять? Фредерика ела, прижав локти к бокам. Ни разу она не положила локоть на стол. Быть может, ее презрение распространялось и на еду? Ведь она была само совершенство… На прогулке – теперь мы каждый день гуляли вдвоем – она иногда шла впереди, а я смотрела на нее. Все в ней было безукоризненно, гармонично. Порой она обнимала меня за плечи, и казалось, что это продлится вечность, мы так и будем идти вдвоем среди рощ, по горным кручам, по тропинкам, une amiti éamoureuse [1]1
Любовь-дружба (фр.). (Здесь и далее примеч. переводчика)
[Закрыть], как говорят французы. Она дала понять, что у нее был мужчина. Мне на эту тему сказать было нечего, разве что упомянуть моего родственника. Да еще гувернантку. Но это было не то же самое. Гувернантка, монахиня, подруга по пансиону – явления одного порядка. Фредерика намекнула, что история с этим мужчиной завершилась. Вечером, вернувшись в комнату к соседке-немке, я погрузилась в раздумья. Возможно, мы хорошо знаем женщин, недаром же мы провели лучшие годы в монастырских пансионах. Но мир разделен надвое, есть мир мужчин и мир женщин, и когда мы выйдем из этих стен, то познакомимся с миром мужчин. Найдем ли мы там такую же остроту переживаний? Сомнительно, думала я, чтобы завоевать одного из них было так же трудно, как Фредерику.
Несмотря на ежедневные прогулки с Фредерикой, ее откровенность, ее ласковый тон, я чувствовала, что еще не завоевала ее. Я как бы мерилась с ней силой. Я должна была заставить ее восхищаться мной. Фредерика не снисходила до постоянного общения с кем бы то ни было, иногда она уходила и от меня, предпочитая оставаться в одиночестве, а я скучала. Читать было неохота, я смотрелась в зеркало, расчесывала волосы, сто взмахов щеткой, делала вид, будто люблю природу. А Фредерика, как я заметила, никогда не смотрелась в зеркало. Хорошо было вместе любить деревья, горы, тишину, литературу. Мне казалось, что жизнь моя тянется слишком долго. Я уже семь лет провела в интернате, а жизнь все еще не кончалась. Когда сидишь в четырех стенах, воображение рисует причудливый внешний мир, а когда выходишь наружу, иногда хочется снова услышать звон пансионского колокольчика.
* * *
Удивительно, что во всех пансионах, где я жила, почти не было мужчин – ни в самой школе, ни в окрестностях. А если и были, то либо старики, либо сумасшедшие, либо сторожа. В кантоне Аппенцелль я помню только дряхлых старцев, калек, а еще – кондитерскую и фонтан. Если хочешь развеяться, можно пойти в кондитерскую. Там никого не было, но по улице всегда проходил какой-нибудь старик. Я долгое время думала, что те, кто вырос в пансионе – как Фредерика и я, – потом, в старости, растеряв все надежды, смогут довольствоваться очень малым. Звенит колокольчик – мы просыпаемся. Опять звенит колокольчик – мы ложимся спать. Забираемся в спальни, жизнь идет, а мы наблюдаем за ней из окна, узнаем о ней из книг, догадываемся по сменам времен года, впитываем ее в себя на прогулках. И всегда она светит нам отраженным светом, который словно примерзает к подоконникам. Порой перед глазами четко обозначается высокая фигура, похожая на мраморную статую: это Фредерика прошла через нашу жизнь – и, быть может, тянет вернуться обратно, но нам уже ничего не нужно. Мы уже вообразили себе мир. А что еще можно вообразить, кроме разве что собственной смерти? Звенит колокольчик – и все кончено.
Но вернемся к нашей незатейливой истории. Фредерика описывала мне, какого цвета бывает листва, все наши с ней разговоры в моих воспоминаниях овеяны дыханием свежести. Учительница французской литературы смотрела на нее с восхищением, наверно, видела в ней будущую писательницу, вроде сестер Бронте. А меня терпеть не могла. Ей самой хотелось ходить на прогулки с Фредерикой. Это была некрасивая женщина, на знавшая ничего, кроме французской литературы, которой она была предана безоглядно. Когда она что-то объясняла нам, я зевала. Как уже было сказано, я находила, что жизнь моя тянется чересчур долго. Сама по себе литература не увлекала меня, но надо было подготовиться к беседам с Фредерикой. Я вычитала у Новалиса несколько изречений о самоубийстве и о совершенстве.
«Да что с тобой? О чем это ты думаешь?» – спросила она. Наконец-то спросила, о чем я думаю. Очко в мою пользу. А думала я всегда об одном: как пробраться во внешний мир. Но никому не говорила об этом. «Так, ни о чем», – ответила я Фредерике. Несколько раз, когда мы беседовали, я думала о ней, о ее красоте, о ее уме, о совершенстве, которое в ней таилось. Спустя столько лет я все еще вижу ее лицо: я искала его в других женщинах, но так и не нашла. Она была воплощением цельности. Это даже вызывало тревогу. Я ни разу не сказала ей об этом, не призналась, что восхищаюсь ею: с первого дня, несмотря на ее превосходство, я почувствовала, что до того, как нас свяжет дружба, мы должны пройти через несколько предварительных стадий. Как в сражении. И мне предстояло завоевать ее. Все было так серьезно и так напряженно, я тщательно взвешивала слова, выверяла тон, манеру, тут был необходим тренированный ум. Я спрашивала себя: а что, если через несколько недель мы, вместо того чтобы разговаривать, начнем обниматься? Но нет, это невозможно было себе представить. Мы даже ни разу не подали друг другу руки. Да нам бы это показалось смешным. Другие девочки ходили по тропинкам, держась за руки, смеясь, «подружка с подружкой», любимая с любимой. Но в нас с ней был какой-то фанатизм, который препятствовал физическим проявлениям чувства.
Учительница французского была похожа на унылого мужчину, особенно при ярком дневном свете, когда сидела за столом возле окна. Она вызвала меня к доске, стала спрашивать. Я не отвечала. Волосы у нее были волнистые, седые, коротко подстриженные, ладони сложены вместе, как у священника. В ее серьезном взгляде было что-то умоляющее, как бы просьба, которая так и не была выполнена, и, я бы даже сказала, какая-то чистота, чистота побежденных, смесь тихого отчаяния и упрямства. Они способны долго выдерживать борьбу. И сдаются только под самый конец, на смертном одре. И читают предпоследнее стихотворение. Учительница еще раз задает мне вопрос, встает. Неужели она хочет ударить меня? В голове у меня было пусто, я ощущала вялое безволие, которое часто охватывало меня к полудню, ведь я уже семь часов была на ногах, с тех пор, как встала и отправилась на обычную утреннюю прогулку. Семь часов – это почти полный рабочий день, который рабочие считают слишком длинным и требуют сократить. Учительница презирает меня. Наверно, диву дается, зачем Фредерика общается со мной, я догадываюсь об этом по ее взгляду. А она, быть может, чувствует, что я догадываюсь. Я не могла дочитать до конца ни одну книгу, моя полка в книжном шкафу была пуста, я перелистывала книги Фредерики, но все, во что приходилось вникать поглубже, было свыше моих сил. Дело в том, что много сил, скажем так – душевных сил, забирала Фредерика, когда беседовала со мной о литературе, в такие минуты у меня действительно пробуждался интерес и мне необходимо было дотянуться до уровня ее рассуждений, но, даже когда она говорила со мной, бывали моменты, что я отключалась.