Текст книги "Пьющий время"
Автор книги: Филипп Делерм
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Но для него определения не нашлось. Он самым естественным образом завершал притворно беспечный ряд, где насмешка в духе Пульбо бесстыдно превращалась в жеманное обхождение, подчиняясь строгим и таинственным, внушающим смутное беспокойство законам. Рдеющая парча, сиреневые тени кругов под глазами, оттенки старинной камеи; его не воспринимали отдельно, не выхватывали взглядом его фигуру из бесформенной груды роскошных и пыльных тканей, да и сам он не лез на глаза, но ждал, пока безмолвие его вселенной притянет чей-нибудь взгляд. Просторный плащ струился волной, огромные ковры из итальянских дворцов выплескивались на ступени, неровно, буграми, сползали вниз. Поди угадай, что таится под ними, кто выглянет из-под такого холмика – принц? паяц? Островок вылинявшего, потертого бархата – и он, сидящий посреди своих владений, подтянув колени к плечам, уже шут и уже король, улыбается снисходительно, и вопросы замирают на губах: ничего не поделаешь, остается только его подождать. Его одежда, неразличимая среди разбросанных вокруг тканей, была всего-навсего лохмотьями, на ветру развевались клочья выцветшего лилового бархата. Высокие удобные сапоги из мягкой кожи на поджатых ногах, дерзких и проворных даже в неподвижности. Ветер мел по паперти, трепал бархатные лоскуты на его плечах, а его взгляд парил над всем Парижем. И несколько зевак уже разглядывали его.
Внезапно он, словно бы стряхнув с себя грезы, в которых был далеко от нас, без труда распрямился и с подчеркнутой тщательностью кропотливого муравья приступил к исполнению прозаических обрядов, многообещающих приготовлений – здешние жесты, уводящие в дальний путь. Он не спеша подбирал обеими руками громоздкий ковер из бугрившейся ткани, спускался по ступеням, и нам приоткрывались закулисные тайны представления – мягкая ткань была подбита черной резиновой подкладкой, плотно прилегающей к земле. А потом потянулись бесконечно долгие минуты, когда он, опустившись на колени на площадке, старательно разглаживал края своего багряного острова, торопливо прихлопывал ладонью, сотню раз начиная все заново, потому что едва уложенный ковер то и дело отлипал. Толпа охваченных любопытством зевак все росла, теперь уже не меньше сотни человек, уважительно на него поглядывая, выстроились на почтительном расстоянии правильным полукругом, откуда время от времени доносились робкие шутки, словно в насмешку над самими собой, над этой потребностью ждать, – и над ними, замершими в неподвижности, уже парила тайна.
Флорентиец неустанно прихорашивал свой мягкий остров. Это тянулось куда дольше, чем можно было себе представить, далеко выходило за пределы обычного терпения туриста, пресыщенного картинками. Но это нарушение правил становилось еще одним обольщением, дополнительной причиной, заставлявшей молчать, забывать и, возможно, соучаствовать. Он подтаскивал поближе раскрашенную деревянную повозку, на мгновение виднелся допотопный магнитофон с двумя колонками, потом старомодные дверцы закрывались, и раздавалась увертюра к «Мейстерзингерам» – скромно, без всплесков она растворялась в воздухе, не устанавливая ожидаемого соотношения сил – все оставалось едва намеченным, податливым. Сотня собравшихся превращалась в две сотни, потом людей становилось еще больше, и тогда он приближался и очень мягким жестом просил подвинуться, еще немного расширить круг. Ни с той, ни с другой стороны не произносилось ни слова, но зрители ему повиновались и вычерчивали на паперти абстрактную площадку для представления, о котором пока понятия не имели. По недолговечному, безмолвному, призрачному театру то здесь, то там прокатывались волны замешательства: а что, если он больше ничего не покажет?
Но представление началось. Музыка сделалась чуть громче. Флорентиец надвинул на лицо синюю обезьянью маску, теперь он смотрел из прорезей отсутствующим взглядом. Расставив ноги, обезьяна тупым взглядом обводила публику, потом выпрямлялась, нахлобучивала шляпу – и превращалась в человека, и он был уже один. Он взмывал на мощной вагнеровской волне, всплескивал руками, приручая тень. И одновременно с этим в шевелении ковра рождалось другое тело, странное тщедушное тело, увенчанное маской старика со взъерошенными волосами – фанатичный ученый, или, скорее, дирижер, охваченный безумием, пляшущий на гребнях волн музыки. И другие лица появлялись, смешивались все на том же тощем теле: большой оранжевый атласный Пьеро с абрикосовым воздушным шаром в руках. Меланхолические дождевые капли Пашельбелева канона смыли вагнеровскую бурю. Из толпы зрителей не доносилось ни единого возгласа, все были заворожены, околдованы. Медлительность жестов, печаль на лице, полнозвучность музыки слились в мгновение чистой красоты. Не было больше туристов, прервалась куцая ночная прогулка: одни только взгляды, притянутые легким волшебством.
Шарик лопнул, ударившись о край тротуара. Он сделал это нарочно? Он? Флорентиец, воплощение Безнадежности, Арлекин в сапогах из мягкой кожи или недвижимый Клоун? И каждый почувствовал облегчение, признав, что в его душе победу одержала печаль, желание тихо, без слов, без слез заплакать, понемногу объединяясь в плаче – но с чего бы? Мимы сменяли один другого в неясной символике, распадавшейся, прежде чем сложиться. Смотреть, проникать взглядом в пустые глаза масок, чтобы в теплой ночи перелететь на другую сторону. Может быть, там была путеводная нить, что-то такое, что следовало обдумать, но куда лучше было ничего не понимать, дать себя убаюкать.
Все закончилось без видимой причины в россыпи хрустальных ноток. Флорентиец сбросил последнюю свою маску и теперь улыбался, внезапно уменьшившийся, недвусмысленный ярмарочный артист. Но люди оставались на местах, не поддаваясь низменным побуждениям, что всегда предшествуют сборам, они молча ждали. Флорентиец брал фетровую шляпу, потряхивал ею, убеждаясь в том, что она пуста, наклонял голову. И тогда круг размыкался, люди приближались к нему с монетками в руках, и внезапно все наполнялось радостным гулом избавления.
Это тоже шло от него – согласие других подойти, не столько для того, чтобы заплатить, сколько для того, чтобы шумно развеять опасную власть колдовства. Удивительный круг, собравшийся ради единственного чуда, ради мимолетной власти безымянного представления, главного, мучительного мига молчания, уже дробившегося на череду скучных, одиноких вечеров.
В тот первый июльский вечер Флорентиец причинил мне боль. Почему? Я не сумел бы объяснить толком, и все же… Я ясно сознавал, что он прокладывал путь, что с этим предгрозовым ветром рождаются иные пространства. Что-то уже произошло, случилось что-то значительное и печальное, колдовское и непоправимое. У меня вдруг мурашки побежали по коже, а рядом со мной месье Делькур улыбался странной, восхищенной и горестной улыбкой, но почему?
Что-то произошло. Все это длилось не больше часа, праздного июльского часа, потраченного на Сакре-Кер и на то, чтобы шататься по улицам и пробовать на вкус. Торжественный час, скрепленный тремя сотнями взглядов, и отзвук их безмолвия был словно след, прочерченный в сиреневом предгрозовом небе, след, который надо было разгадать.
Назавтра мы пришли опять, а потом возвращались снова и снова каждый вечер, до конца месяца. Мы приходили на паперть как можно раньше. Мы оставались последними, надолго задерживаясь после конца представления. Вскоре Флорентиец нас признал. Каждый вечер он один-единственный раз неспешно окидывал наши нескладные фигуры пристальным, порой дружеским, но чаще насмешливым взглядом. Между нами зародилось неуловимое сообщничество. Однажды вечером, складывая тряпки, сворачивая свой бархатный океан, Флорентиец повернулся к нам и попросту сказал:
– Завтра я сюда не приду. Мне хочется сменить публику, сменить обстановку. Я буду выступать у Бобура.
– Мы придем туда, – решившись, эхом отозвался месье Делькур.
Похоже, это вышло само собой. Я привык к Бобуру, получше узнал куда менее спокойную площадку перед ним: предсказатели, глотатели огня, грубая публика с не таким, как на Монмартре, культурным обхождением. Но для Флорентийца это ничего не меняло. Как и на паперти собора Сакре-Кер, он умел задолго до начала представления выстроить в круг ожидающих зевак, к которым мало-помалу подтягивалась вся толпа, намагниченная весомостью его безмолвия. Мне нравился долгий вопрос, который каждый соглашался задать самому себе. Представление никого не разочаровывало именно потому, что, оставаясь невысказанным, не диктовало ответа. И, расходясь по пешеходным улочкам, каждый уносил с собой отголосок своего вопроса.
– Сегодня вечером было чудесно.
Да, именно я произнес это, именно у меня бобурским вечером вырвались такие слова. Дрогнувший на банальной фразе голос выдавал настоятельную потребность. До сих пор я довольствовался тем, что впитывал реальность, оставаясь зрителем; месье Делькур помогал мне читать отражения, выхватывать парижские картинки, мы хранили молчание, и я был не так уж далек от моей планеты. С появлением Флорентийца начиналось нечто иное. Надо было открыться для слов, задавать друг другу вопросы, узнавать друг друга, встретиться лицом к лицу.
– Странные вы оба. Впервые вижу, чтобы кто-то до такой степени увлекся моей пантомимой. Или, может быть, за этим кроется что-то другое… – допустил он, намекая на возможность романа…
Затем, глядя в свою шляпу, прибавил:
– Сбор сегодня так себе!
И внезапно разозлился:
– В конце концов, я, знаете ли, именно для этого и устраиваю представления. Я – не артист, я – шут. Считается, что людям это нравится, но, если заглянуть в мою шляпу…
В своем, чуть наигранном, гневе он показался мне очень красивым, очень молодым и бледным.
– Представление окончено. Хватит ломать комедию.
Месье Делькур улыбнулся. Флорентиец растерянно уставился на меня, но я мягко продолжал:
– Простите меня за то, что заговорил с вами таким тоном, но я не принадлежу вашему миру. Я не теряю времени – я им не обладаю. Может быть, когда-нибудь вы поймете. Я знаю, что мы должны были встретиться.
Мим со странной покорностью перестал прибирать свой театрик и медленно кивнул.
– Господин Флорентиец, – да-да, мы прозвали вас так где-то с месяц тому назад и, если вам это имя подходит, не станем его менять. Господин Флорентиец, – продолжал я, – позвольте представить вам месье Делькура, собирателя стеклянных сфер, шариков и калейдоскопов, преподавателя одиночества и безмолвия и великого магистра округлостей в этом городе, где повсюду одни острия; помимо этого, он для отвода глаз где-то кем-то служит. Месье Делькур понимает невысказанные слова. Именно он заставил меня покинуть мою планету. Не скажу, что я обязан ему всем – все у меня и так было, – но я обязан ему остальным, – прибавил я, окунув руку в теплое летнее небо.
Месье Делькур перебил меня:
– Не обижайтесь на него. Сколько мы с ним знакомы, он почти никогда не разговаривает, но если уж заговорит, то только в таком духе. Он сохраняет в своей речи прежнюю пустоту, пустоту своей вселенной. Но он знает толк в картинках.
И, ободренный кротостью Флорентийца, добавил окрепшим голосом:
– Поговорить – это еще не все. Не могли бы вы разделить с нами ужин? В другой обстановке, среди дерева и позолоты, нам будет удобнее познакомиться друг с другом.
Тот вечер накрепко запал мне в память. Он был словно ослепительно прекрасный праздник, самим своим совершенством наводящий на мысль о расставании, словно мучительное обещание иного края. У месье Делькура в непомерно широком рукаве всегда припасена была погода на каждый вечер. Он повел нас к Шартье; это совершенно потрясающее место, которое показалось мне верхом роскоши и которое я даже и сегодня еще не могу воспринимать как дешевую забегаловку.
На улице Фобур-Монмартр месье Делькур завел нас во двор, в глубине которого мы заметили дверь-вертушку. Там-то и втягивало в водоворот, там-то и захватывала некая сила, оглушал шум. Исполинские вентиляторы, деревянная обшивка стен, мрамор, бумажные скатерти, большое окно, забранное кованой железной решеткой, барельеф из дубовых листьев, медные вешалки, зеркала в темных деревянных рамах, люстры с девятью шарами каждая, огромное панно из папье-маше с фонтанами и розами, лестница: все подробности обстановки, казалось, кружились в волшебном вращении до бесконечности умноженного изначального круга двери. И уже у входа к торжественности этого заведения примешивался туманный гул невнятных разговоров, заказов, стук тарелок.
Официант в черном атласном жилете записал наш заказ на шершавой бумажной скатерти. Телячья головка под острым соусом, горячая колбаска с картошкой в масле, и для меня – вареная солонинка с чечевицей. Я не жалею о том, что погостил на земле: я ел у Шартье солонинку с чечевицей. Я не землянин, но в тот вечер стал почти что французом. Солонинка. Все самое лучшее в Париже называется уменьшительными словами: чашечка кофе, стаканчик пастиса, минутка удовольствия, которую ты уловишь в оттенке-подсказке напитка или чего-нибудь вкусненького. Солонинка: у вас рождается представление о блюде, которое томится на плите, и воцаряется полнота совершенства, подкрепленная смирением пресной, сладковато-мучнистой чечевицы. Вся прелесть гарнира заключается не столько в его вкусе, сколько в его неизменности: кровяная колбаса с картошкой, телячье жаркое с грибами…
Наверное, забавно смотрелась со стороны наша троица под этими люстрами: каждый был погружен в блаженно эгоистическое наслаждение поданным ему блюдом и в дружное молчание; мы уже успели наговориться. Официанты вокруг продолжали совершать свой непринужденный церемониал. Усыпанный опилками пол свидетельствовал о том, что от них требуется виртуозное владение профессией. Вытянув руки, они несли на весу до десяти тарелок, беззлобно соревнуясь и перебрасываясь шутками. Клиенты сами подсчитывали, сколько с них причитается, и уходили, оставив деньги на столе. Высшим шиком для официантов было выждать несколько минут и забрать деньги, не проверяя итог.
Разинув рот, я проникался этими обычаями, такими простыми и такими утонченными, – я чувствовал себя непосвященным. Но когда что-то оказывается выше вашего понимания, тем сильнее хочется это распробовать. Я смешал наслаждение вкусом солонинки, золото люстр с девятью шарами и домашнюю строгость обслуживания.
Как быстро Флорентиец выучился молчать и впитывать мгновение рядом с нами! Он улыбался под ярким светом, блаженствуя в этом молчании втроем. Время от времени он поглядывал на нас, то на одного, то на другого, словно хотел убедиться в том, что этой отмелью чистого времени можно распоряжаться вот так, без смущения и без сожалений. Нам не надо было ничего ему растолковывать. То, чем мы хотели с ним поделиться, разъяснялось само собой: сообщничество и в том, как парить над вещами, и в том, как их останавливать. Всего-навсего взгляд, легко скользивший по золоту, дереву, незавершенные жесты, приторможенные ускоренной съемкой. Но он… То, что дал нам он, вписывалось во время: течение его представления и магия приготовлений, мысль о том, что нечто должно было произойти, происходило, потом рассеивалось в вечернем воздухе, оставляя нам дымку неясной тревоги, набежавшую волну печали.
Поздней парижской ночью, когда огни Шартье давным-давно остались позади, мы брели вдоль бульваров и по самым безликим, самым широким улицам. Теплый дождик разбудил запахи листьев и асфальта. До самого рассвета Флорентиец рассказывал нам о своем горе. Он приехал из страны, которой мне не узнать никогда; из тех странных краев, которые лежат на пути у всех людей и откуда они выходят утратившими память или исстрадавшимися. Утратившие память становятся взрослыми, а исстрадавшиеся порой идут вдоль бульвара до самого края слов, стремясь приблизиться к нагорьям детства.
Дом, стоящий в саду. Дом, где жизнь не раз протекла, а потом исчезла, впитавшись в песок дорожки. У самого подножия склона, повернувшись к холму спиной, дом вытянулся в длину, распахнув глаза на долину. Участок плавно спускался к дороге, которая угадывалась за каменной оградой. Зеленые деревянные ворота делали вид, будто с этой стороны открывают торжественный, удобный и симметричный доступ в целый мир, на самом-то деле укрывшийся от взглядов прохожих. Ворота заплетены вьюнком, дерево разбухло от дождей. С этой стороны никто не входит. Никто не распахивает створки настежь, никто не вступает на усыпанную гравием аллею, которую сплошь заполонили настурции, только и оставив посередке неровную тропинку, ведущую к крыльцу. Нет, это владения куда более потаенные, сюда проникают едва ли не украдкой, с той стороны, с какой на первый взгляд и не пробраться, со стороны леса, со стороны холма. Выкрашенная белой краской маленькая железная калитка, через которую без доклада проскальзываешь в праздничный беспорядок осенних цветов.
Жизнь течет неспешно, вечер спускается рано.
– Клеман, Элен! Что у вас с уроками?
Дети раскладывают свое хозяйство на кухонном столе. По клеенке рассыпаются тетрадки, ластики, карандаши. Низко опущенная зеленая лампа с матовым стеклянным абажуром заключает в световой круг эту страну слов, листков, к которым тянется рука, красок, которые можно потрогать. Все происходит на кухне: помидор, забытый на столе, зубок чеснока, который Элен теребит, глядя куда-то вдаль и декламируя:
Вот рождается друг ваш и ищет ваш след
Он не знает в лицо вас, не знает примет
Вашей жизни, но как-то вам надо совпасть
Чтоб душа его тоже попала во власть
Дней, которых он не пережил.
Смятая чесночная шелуха, сиреневая, розовая, грязно-белая слетает, медленно и легко опускается на тетрадный лист. Медленный и легкий, как цвет уже начавшегося вечера, запах апельсиновой корки от полдника, вплетающийся в чистое сырое благоухание очищенных овощей.
– Ну, давайте поживее! Разделаетесь с уроками, потом сможете почитать или поиграть.
Но дети вовсе не хотят разделаться с уроками побыстрее. Элен долго сидит над стихотворением, подняв глаза к потолку, застревает на спряжениях. За окном поздняя осень запирает сад, уговаривает закрыть ставни, понежиться в мягком свете лампы и забыть о завтрашнем дне. Все заволакивает дымка, ноябрь дремлет на тетрадках, время потягивается на отчеркнутых по линейке полях.
Клеман в пятый раз, думая о другом, перечитывает урок истории. Дворянство, духовенство, третье сословие. Фраза плавно течет, соскальзывая с одного «с» или «в» на другое. И заканчивается веским и убедительным звуком: сословие. Бастилия на картинке выглядит не такой уж грозной. Там царит трехцветная суета, куда веселее, чем в зале для игры в мяч, где у всех людей в черном и сером, приносящих клятву, такой суровый взгляд.
– Ты, наверное, уже все выучил, давай-ка проверю.
Но Клеман остался где-то по эту сторону слов, растворился в их музыке и в цветах картинки. Он ничего не хочет знать о Генеральных Штатах, он сам превращается в страницу вместо того, чтобы понимать написанное. Вот так, в музыке и красках, куда лучше. Клеман ухватывает лежащую на красной клетчатой тряпке белую репку, она свежо похрустывает. И зачем надо варить репу? И зачем надо изучать революции? Уже шесть часов, Клеману хорошо. Сейчас он за несколько минут вызубрит все сухие слова, которые велено затвердить. Но это мгновенье создано для того, чтобы его остановить, чтобы сгрызть репку над замершей страницей.
В школе их не любили. Родители по любому поводу позволяли им прогуливать. В середине декабря они вдруг уезжали в Лондон, как-то раз отправились в Ирландию, а в другой раз – даже в Швецию, в начале лета. Путешествовать – еще куда ни шло, но срываться с места, чтобы ехать туда, где холод и дождь… Почему их все время тянет на север? Однажды учительница решилась задать этот вопрос и задала его – чрезмерно развязным тоном, когда дети писали сочинение. Элен, тряхнув черными волосами до плеч, тихонько ответила:
– Потому что снаружи холодно, а внутри хорошо.
– Это мало что объясняет! – голосом, не сулившим ничего хорошего, заявила мадам Ривьер.
Клеман, обернувшись, обменялся с сестрой насмешливыми улыбками.
Но хуже всего было то, что вдобавок они еще иногда прогуливали уроки, не покидая деревни.
– Хочу вам напомнить, мадам Вийон, что посещение школы во Франции обязательно.
– Не посещение школы, мадам Ривьер, а получение образования. Но дело не в этом. В последние дни они, по-моему, выглядели немного усталыми.
Усталыми? Все видели, как они на рассвете ушли в побелевший от инея лес…
Шенавальские жители их не осуждали, считая не такими, как все. Художники, для них это нормально. Они принесли с собой в деревню глоток парижского воздуха, свысока не смотрят, здороваются, а насчет всего остального…
Они рисуют: заброшенные мостки на речке, бакалейную лавочку матушки Анкетиль, но чаще всего – свой дом, виноградную лозу и глицинию, затылок Элен в круге света от лампы, детские игрушки. Была целая серия акварелей с изображением шариков Клемана. Они рисуют: каждый час, каждый день, каждый оттенок счастья, замершего в пространстве. Телевизора у них нет. Скучно им, должно быть, вот и коротают время за картинками.
Зимой, в самые холода, они уютно устраиваются на кухне и все вместе пекут блинчики или пироги. Вечером, перед тем как ложиться спать, дети приходят почитать в кровати у родителей. Все четверо, тесно прижавшись друг к другу, по большей части молчат, разве что скажет кто-нибудь:
– Вот бы время остановилось.
Или еще:
– Хорошо бы мы всегда были вместе, как сейчас.
Элен с Клеманом похожи, иногда их принимают за близнецов. Они понимают друг друга с полуслова, потому что все время проводят вместе, и сообщничество день за днем ткет полотно особенного молчания. Они могут часами бродить по лесу вдвоем, садиться на шершавый мох на вершине холма и смотреть на клочья тумана, зацепившиеся за сосновые стволы, совсем близко от рыжего солнца, вдыхать зимний запах долины, вылавливая в нем дуновение Уазы.
Уаза. Летучее, с кисловатым привкусом слово. Когда они отправляются играть в той стороне, у них появляется смутное чувство вины. От воды тянет чуть едким запахом, обещающим удовольствие, связанное с темно-зелеными лодками, с заброшенным зимой кафе под открытым небом. Сердца у них бьются от глухого волнения. Они забираются в прикованные цепями лодки, которые слегка покачиваются, и голова блаженно кружится оттого, что игры эти самую малость запретные.
Как-то раз на школьном дворе они развлекались на качелях. Клеман закрутил Элен веревками, чтобы потом раскрутить. Но веревка оказалась обледеневшей, жесткой, царапающей, и, раскручиваясь, Элен слегка содрала кожу на шее. Она не плакала, да и вообще расстроилась из-за Клемана не меньше, чем из-за себя самой. И тут раздались нравоучительные слова:
– В конце концов, Элен – девочка! Нельзя быть таким грубым!
Элен – девочка. Клеман внезапно услышал это резкое суждение мадам Ривьер. Вот оно что, существуют девочки, значит… У него отняли половину мира. Он сделал вид, будто покоряется этому закону: расти означает расставаться. И все же он ничего не забыл, он помнил страну, которую приходилось покидать. Существует круглый, совершенный мир, где все перемешано в постоянном кружении, тревога и безмятежность, прохлада простынь и головокружительная пропасть сна, ясный свет в лесу и темно-зеленая вода Уазы.
Счастье и горести вперемешку, этот мир глух, но никогда не бывает неподвижным. Он состоит из тысячи миров помельче, которые вращаются во всех направлениях, сталкиваются и пересекаются. Иногда какая-нибудь картинка всплывает на поверхность и заглядывает в зеркала, отыскивая себя, ожидая от них ответа…
Флорентиец положил калейдоскоп на угловой диванчик и потянулся за другой трубкой, в зеленую и белую крапинку.
– Это не калейдоскоп, – объяснил ему месье Делькур. – Это октаскоп. В нем отражаются не картинки, сложенные из цветных стеклышек, а просто-напросто реальный мир. Если вы будете тихонько поворачивать трубку, вы сможете совершить удивительное путешествие, и всякий раз оно будет другим.
– Красиво. Очень красиво…
Флорентиец казался завороженным, одурманенным печалью и усталостью. Вот уже два часа он, не умолкая, говорил, и пока шли по бульварам, и теперь у месье Делькура. Он нырнул в океан шариков и вновь обрел в млечной белизне фарфора, в крохотных пленных пузырьках водяных капель прозрачность и отсветы своего прошлого.
Мне впервые рассказывали историю. Я был зачарован: это льется, потом словно бы останавливается, а потом течет дальше, направляясь к чему-то вдали, что стараешься угадать, морща лоб. Мы плывем в одной лодке, один из нас правит, но он так же пробирается сквозь туман, как и те двое, что слушают.
– А картины?
– Картины?
Флорентиец отложил октаскоп, длинно вздохнул, потом решился продолжить:
– Почти все картины проданы. Когда, два года тому назад, наши родители погибли в автомобильной катастрофе, Элен было двадцать три года, мне – двадцать один. Я учился в Школе изящных искусств, Элен – в Сорбонне, на филологическом факультете. Она уже тогда мечтала писать книги. Сначала мы хотели оставить дом себе, но…
Его голос едва уловимо дрогнул.
– Но это оказалось слишком трудно, мы не справились. Все эти картины, эта жизнь, такая еще недавняя, такая близкая, от этого было слишком больно. Мы не могли взглянуть друг на друга без того, чтобы не воскрешать то нестерпимое счастье. Декабрьским вечером – еще и года не прошло, – синим снаружи и светлым внутри декабрьским вечером с легким снежком Элен серьезно спросила: «Что будем делать?»
На меня словно волна нахлынула. Я посмотрел ей прямо в глаза, и мир обрушился. Я сказал, что мы должны все бросить, все продать и расстаться навсегда…
Флорентиец чеканил слова, в упор глядя на нас. Но мы не для того здесь сидели, чтобы удивляться или негодовать.
– И тогда, – продолжал он чуть глуше, – я понял, что по-другому и быть не могло, что и она давным-давно это поняла, и меня пронзила боль… И вместе с тем я почувствовал себя совсем пустым и свободным… Помню, что прибавил еще: «Элен, я хочу все стереть. Постараться отыскать хотя бы какое-то место, какой-то свет. Забыть мою память. Все должно быть совершенным. Они нас этому научили. Для горя места не было».
«Я знаю, Клеман, – ответила она. – Только я-то хочу совсем другого. Когда-нибудь я заново создам прошлое, которое жжет нас. И сделаю это при помощи слов. Я твердо верю в то, что слова могут так же ярко гореть. Но я такая же, как ты. Жить здесь, смотреть на тебя, видеть наш дом – все это встанет преградой между мной и моей мечтой, между мной и истинным страданием. Давай затопчем костер».
Потом все произошло очень быстро. Мы продали дом. Элен оставила себе несколько холстов. Мы расстались, не обменявшись адресами. Последний вечер дома, последнее утро в молчании, рука об руку в зимнем лесу… Вот и все. Далеко ли она отсюда или где-то рядом? Она идет по дороге слов. У меня есть мое представление: пустота до, пустота после, но между ними что-то существует, правда? Каждый вечер зрители говорят мне, что прав-то как раз я. Затем уходят в неведомую мне тишину. Назавтра они все те же и всегда другие. Немножко похоже на картинку в октаскопе…
Флорентиец не хотел приживаться ни в одном квартале. Он останавливался на несколько дней в гостиницах, снимал комнаты. Он жил в неопределенном времени и пространстве своего представления, и очертания его жизни совпадали с границами круга толпы случайных зевак, собиравшейся то на паперти Монмартра, то на площадке перед Бобуром, во всех местах, где проходят и истаивают тени. Он появлялся в маске, в своем извечном наряде. Он сочинял осязаемый мираж, в который можно было на несколько минут войти, драгоценную видимость совместного молчания. Затем он исчезал, и у каждого, когда пыл остывал, тишина находила свой особенный отзвук. Разлученные. А он, заранее отлученный от чуда, которое заново создавалось каждый вечер, убирал обрывки иллюзии в свой кожаный чемодан и пешком возвращался в свои меблированные комнаты, разлученный с самим собой.
Но теперь мы были втроем. Как это вышло? Никто не смог бы объяснить. Зачем? Возможно, именно что ни для чего. Флорентиец, который хотел все бросить, оборвать все ниточки до последней, мирился с нашим присутствием и, устроившись в потертом бархатном кресле месье Делькура, потягивал портвейн, а потом мы отправлялись бродить по Парижу конца лета. Дни стали по-новому мягкими, по-новому прохладными, темнеть начинало немного раньше. День следовал за днем, и я называл их днями. Теперь окружавший меня пейзаж не был неподвижным, и я узнал новое наслаждение, ощутил едва приметное начало движения куда-то. Я сберег цвет этого последнего остановленного мгновения августа.
Темная зелень сквера, крашенные зеленым скамейки, ограды, автобусы. Неяркий, приглушенный даже в полдень цвет. Он заключал в себе весь городской гул, эту дрожь в воздухе, подобную водяной пыли. Мягкая пелена полузатихшего шума, ленивое облако гула. Тело без усилия плывет по длинным улицам, почти с удивлением касаясь твердой мостовой.
Мы бесшумно передвигались по земле, и казалось, будто все повинуется нам! Мы уходили далеко вдоль набережных, где навеки пришвартованные баржи тишайшим плеском воспевали неподвижное путешествие; в центре города, на реке, у людей вроде нас было время для того, чтобы остановить время. Они были художниками или же архитекторами, декораторами, уснувшими странниками, хранящими образ странствия. Нам не хватило бы на это денег, но нам хотелось бы жить, как они, на барже у набережной и в один прекрасный день поплыть по реке, а там – кто знает? Трудно представить себе плывущую по морю баржу.
Но чаще всего мы забредали в окрестности Пале-Рояля. Нас завораживали витрины под аркадами Орлеанской галереи, галереи Монпансье. Это были бесконечно далекие от копошившейся вокруг суетливой торговли оазисы сплошь из округлостей, сплошь из продуманных изгибов, оазисы ремесленного терпения, упорных поисков с привкусом благодатной пыли. В «Ориентале»: вересковые трубки, пенковые головки, настоящий янтарь, глиняные трубки, головки с матросскими лицами, белое, коричневое, золотое. «Марки Франции»: всевозможные лупы, чтобы подобраться поближе к крохотным красавицам; строгие альбомы, где заперты краски: «Югославия» – «Собрание гашеных марок» – «Новые саарские марки». «Медали»: серебро, позолота, металл. Финистерские пожарные; городское управление Ивелина. Выцветшие красные футляры и орден «За заслуги», словно рождественская звезда. «Бреньо, преемник Левека»: в витрине крошечные солдатики – Беарнский полк 1745; Иностранный легион 1840; тут же выставлены и нераскрашенные фигурки, призванные подчеркнуть совершенство готовых.