355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филип Рот » Урок анатомии. Пражская оргия » Текст книги (страница 3)
Урок анатомии. Пражская оргия
  • Текст добавлен: 14 марта 2022, 14:02

Текст книги "Урок анатомии. Пражская оргия"


Автор книги: Филип Рот



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Последним, что он нашел в кармане, оказалась заметка, вырезанная из “Нью-Йорк таймс”. Должно быть, кто-то из домашних ей послал. Она вынула ее из конверта прямо у почтового ящика, потом сунула в карман по дороге в салон красоты или к Сильвии в Бока-Ратон. Правильный диагноз касательно головных болей и головокружений еще не поставили, и одним дождливым днем она поехала с подругой присмотреть платье. В четыре часа пополудни две дамы решили зайти в ресторан на ранний ужин. Читая меню, она, наверное, подумала: “Это заказал бы Виктор. Это – Натан. Это – Генри”. И только потом выбрала что-то себе. “Мой муж, – сказала бы она официантке, – обожал морские гребешки. Если они свежие, такие красивые, крупные. Будьте добры, мне – морские гребешки”.

Один абзац из заметки в “Таймс” был жирно обведен красным карандашом. Не ею. Все ее рамки были сделаны свежезаточенным грифелем. Абзац был из статьи в разделе “Нью-Джерси” от воскресенья 6 декабря 1970 года. Она умерла пятнадцать дней спустя.

В Ньюарке тоже родилось немало знаменитостей, начиная от писателя Натана Цукермана, кончая комиком Джерри Льюисом. Самые знаменитые выходцы из Элизабета – военные: генерал Уинфред Скотт, живший в XIX веке, и адмирал Уильям Бык Холси, герой Второй мировой войны.

В кухонном шкафчике он нашел желтую пластмассовую лейку в белых маргаритках и налил в нее воды из крана. Пошел в гостиную полить ее увядающие цветы. Всю последнюю неделю она была так больна, потеряна и забывчива, что даже за цветами не ухаживала. Цукерман включил какое-то FM-радио, на которое у нее был настроен приемник, послушал ее любимую музыку – мелодии из знаменитых мюзиклов с душещипательными струнными – и пошел с лейкой вдоль подоконника. Ему казалось, что он узнает цветы из Нью-Джерси, из своих школьных лет. Возможно ли такое? Столько лет они были ее спутниками? Он поднял жалюзи. За новым кондоминиумом, выросшим напротив, он увидел широкий кусок залива. Пока был жив ее муж, они традиционно выходили каждый вечер, после ужина и теленовостей на балкон спальни и любовались заливом. “Ой, Натан, видел бы ты, какой вчера был закат – ни у кого, кроме тебя, не нашлось бы слов его описать”. Но после смерти доктора Цукермана смотреть на всю эту несказанную красоту одна она не могла и просто смотрела дальше телевизор – неважно, что показывали.

В заливе лодок еще не наблюдалось. Еще и семи не было. Но двумя этажами ниже, на парковке между двумя зданиями совершал моцион очень старый человек в ярко-зеленых штанах, ярко-зеленой кепке и канареечном свитере: он ходил, пошатываясь, туда-сюда между рядами сверкающих машин. Остановился, оперся о капот двуцветного “кадиллака”, возможно, его собственного, и посмотрел наверх, туда, где Цукерман стоял в пижаме у панорамного окна. Он помахал рукой, Цукерман помахал в ответ и почему-то показал ему лейку. Старик что-то крикнул, но из-за радио не было слышно. На ее FM-станции играли попурри из “Радуги Финиана”. Как дела в Глокка-Мора в этот чудный день? Он содрогнулся: в этот чудный день в Глокка-Мора где оказалась она? Затем заиграли “Все, что ты для меня”, и это его совершенно доконало. Под эту мелодию она учила его танцевать вальс – для вечеринки в честь его бар мицвы. Он делал уроки, а потом они репетировали на кусочке пола между устланными коврами столовой и гостиной, а Генри, держа в руках воображаемый кларнет, изображал Арти Шоу. Когда пела Хелен Форрест, Генри повторял за ней слова: главное было изображать что-нибудь, даже полусонному, в пижаме и шлепанцах. На вечеринке в зале на Берген-стрит – кейтеринг там был на несколько порядков хуже, чем у “Шери Мэнор” – все родственники аплодировали (а все его юные приятели насмешливо улюлюкали), когда Натан и миссис Цукерман вышли под радужные прожектора и стали танцевать фокстрот. А когда юноша – руководитель оркестра опустил свой сакс и проникновенно замурлыкал “Ты – поцелуй грядущей весны”, она гордо заглянула в глаза своего тринадцатилетнего партнера – рука его была в нескольких сантиметрах от места, где, как он предполагал, находилась лямка ее бюстгальтера, которой он мог нечаянно коснуться, – и тихо шепнула ему на ухо: “Так и есть, мальчик мой!”

Квартиру, купленную десять лет назад его отцом, помогала обставлять невестка, Кэрол. На самой длинной стене висели две репродукции в блеклых серо-зеленых рамках, белая парижская улица Утрилло и сиреневые холмы гогеновского острова. Для подушек бамбукового гарнитура в гостиной женщины выбрали яркую материю с ветками лимонов и лаймов. Тропический Эдем – такова была задумка, однако инсульты все равно свели ее мужа в могилу. Она сделала все, что могла, но органический мир победил, а она проиграла.

Ее грусти нечем было помочь. А если когда-то и было можно, возможность упустили.

Он еще наблюдал за тем, как старик на парковке трусит от одного ряда машин к другому, когда в замке повернулся ключ. Залив недвусмысленно блестел – там плясал свет, в котором торжествуют живые, утверждая: “Жизнь на солнце о смерти ничего не знает!” – однако ожидание того, что она вернется, вдруг оказалось столь же сильно, как когда он лежал в кровати, еще не отойдя от снов на ее подушке. Может, и встав, он еще от них не отошел.

Ее призрака нечего было бояться. Она вернулась просто на него поглядеть, проверить, не похудел ли он за три месяца с последнего приезда, вернулась посидеть с ним за столом, послушать его рассказы. Он вспомнил, как впервые приехал из университета, это был вечер среды, первый его студенческий День благодарения, и он вдруг с пылом стал рассказывать ей о книгах, которые проглотил за время учебы. Они уже помыли посуду после ужина, брат ушел еще до десерта на баскетбольный матч в “Y”[12]12
  Ассоциация молодых иудеев и иудеек.


[Закрыть]
, отец ушел к себе в кабинет закончить какую-то писанину. Цукерман вспомнил ее фартук, ее домашнее платье, темные седеющие волосы, вспомнил старый диван в Ньюарке – в тот год, когда он уехал в Чикаго, сменили обивку – на скромную, практичную, немаркую “шотландскую клетку”. Она улеглась на диване в гостиной и, ласково улыбаясь, слушала его объяснения, а потом незаметно уснула. Он убаюкал ее рассказами о Гоббсе и общественном договоре. Но как же ей нравилось, что он все это знает! Это было ее успокоительное, самое сильное из всех, что она решалась принимать – до тех пор, пока после смерти ее мужа ее не посадили на фенобарбитал.

Эти нахлынувшие чувства… Ему подумалось, а если это всего лишь попытка расплатиться за удар, который, считалось, он нанес ей образом матери в “Карновском”, что, если из этого проистекали нежные воспоминания, ожившие, когда он поливал ее цветы. А может, поливка цветов была сама по себе волевым, надуманным действием, успокаивающим сердце поступком в бродвейском духе, столь же наигранным, как и слезы от ее любимой китчевой мелодии. Вот к чему приводит сочинительство? Годы осознанного самокопания – и я теперь не могу позволить себе искренне переживать смерть собственной матери? Даже когда плачу, я не знаю точно о чем.

Увидев, кто пришел, он улыбнулся: нет, это был не призрак матери, вернувшейся с ключами из мертвых, чтобы послушать его рассуждения о Локке и Руссо, а маленькая, располневшая книзу и вполне земная незнакомка шоколадного цвета. На ней были широкие бирюзовые штаны и парик в глянцевых черных кудряшках. Наверное, Оливия, уборщица восьмидесяти трех лет. А что это за мужчина в пижаме, напевающий под радио миссис Цукерман и поливающий ее цветы ее лейкой с маргаритками, она никак не могла сообразить.

– Вы кто такой? – крикнула она и топнула ногой, чтобы его прогнать.

– Вы, должно быть, Оливия. Не волнуйтесь, Оливия. Я сын миссис Цукерман. Я Натан. Из Нью-Йорка. Я тут ночевал. Закрывайте дверь, проходите. – Он протянул ей руку: – Я – Натан Цукерман.

– Боженьки, вы меня до смерти напугали. Сердце так и колотится. Говорите, вы Натан?

– Да.

– Вы чем занимаетесь?

– Я писатель.

Она подошла к нему и пожала руку:

– Какой вы видный мужчина.

– А вы – видная женщина. Рад познакомиться.

– А где ваша мама?

Он рассказал, и она рухнула на диван.

– Моя миз Цукерман? Моя миз Цукерман? Моя прекрасная миз Цукерман? Быть не может! Я видала ее в четверг. Принарядилась – на выход. В этом ее белом пальто с большим воротником. Я ей: “Ох, миз Цукерман, до чего ж вы хороша!” Да как же это – умерла, моя-то миз Цукерман!

Он сел рядом с ней на диван, гладил ее по руке, пока она наконец не пришла в себя.

– Мне как, все равно убирать? – спросила Оливия.

– Если у вас есть силы.

– Может, вам яичницу сделать?

– Нет, спасибо, мне ничего не надо. Вы всегда так рано приходите?

– По большей части ровно в шесть тридцать. Мы с миз Цукерман ранние пташки. Ох, поверить не могу, что она померла. Люди всё умирают, но к этому не привыкнуть. Лучше нее в мире не было!

– Она ушла быстро, Оливия. Не мучилась.

– Я миз Цукерман говорю: “Миз Цукерман, у вас все так убрано, мне и убирать-то нечего!”

– Понимаю.

– Я ей всегда говорю: “Вы на меня зря деньги тратите. Здесь все так сияет, я уж тру, чтоб побольше сияло, да некуда”. Я как приду, мы уж обязательно обнимаемся-целуемся. Эта женщина, она ко всем добрая. Эти, другие леди, они сюда приходят, а она сидит в кресле, вон в том, и они с ней советуются, спасу от них нет. Мужчины вдовые то же самое. Она с ними вниз ходит, стоит, показывает, как из сушки белье вынимать да складывать. Они чуть не на следующий день, как папа ваш помер, к ней насчет женитьбы подкатывались. Мужчина сверху, тот ее в круиз-раскруиз звал, а другие, там, в холле, так они как мальчишки в очередь выстраивались, чтобы в воскресенье днем ее в кино сводить. Но она папу вашего уж так любила, ей на эти глупости начхать было. Не из таковских. Она в такие игры не играет. Как доктор Цукерман преставился, она мне всегда говорила: “Я всю жизнь, Оливия, счастливая была. С тремя лучшими в мире мужчинами”. Она мне все порассказала, с тех времен, как вы и зубной врач мальчишками были. А книжки-то вы про что пишете?

– Хороший вопрос, – сказал он.

– Ну ладно, вы идите своими делами занимайтесь. А я тут разберусь.

И она – будто заскочила на минутку посудачить – встала, отправилась со своей хозяйственной сумкой в ванную. Вышла оттуда в хлопковом красном берете и длинном красном фартуке поверх штанов.

– Хотите, я в обувном шкафу спреем побрызгаю?

– Делайте то, что обычно.

– Обычно я брызгаю. Обуви на пользу.

– Тогда брызгайте.

Надгробная речь Генри длилась почти час. Натан считал, когда Генри перекладывал страницу за страницей. Всего семнадцать – тысяч пять слов. Он бы пять тысяч слов писал неделю, а Генри управился за ночь – в гостиничном номере с тремя малолетними детьми и женой. Цукерман не мог писать, даже если в комнате была кошка. Это было еще одно различие между ними.

В поминальном зале собралось человек сто скорбящих, в основном вдовые еврейки за шестьдесят и за семьдесят – прожили всю жизнь в Нью-Йорке и Нью-Джерси, и их переправили на Юг. К тому времени, когда Генри закончил, все они жалели, что нет у них такого сына, и не только потому, что он высокий, статный, видный и с успешной практикой – такого любящего сына редко встретишь. Цукерман подумал: “Будь все сыновья такими, и я бы себе сына завел”. И не то чтобы Генри что-то присочинил, портрет вовсе не был нелепо идеализирован, но все эти добродетели у нее имелись. Однако это были те добродетели, которые делают счастливой жизнь мальчика. Чехов, опираясь примерно на то, о чем говорил Генри, написал рассказ раза в три короче, “Душечку”. Впрочем, Чехову не нужно было компенсировать урон, нанесенный “Карновским”.

С кладбища они отправились в квартиру их родственницы Эсси – на том же этаже, напротив квартиры мамы – принимать и кормить скорбящих. Некоторые женщины попросили у Генри текст его надгробной речи. Он пообещал, что как только вернется к себе в клинику, попросит секретаршу сделать ксероксы и всем разошлет. “Он дантист, – услышал Цукерман слова одной из вдов, – а пишет лучше того писателя”. От нескольких маминых друзей Цукерман услышал, как его мать учила вдовцов складывать белье после сушки. Энергичного вида мужчина с венчиком седых волос и загорелым лицом подошел пожать ему руку.

– Моя фамилия Мальц. Примите мои соболезнования.

– Благодарю вас.

– Вы давно из Нью-Йорка?

– Вчера утром прилетел.

– Как там погода? Очень холодно?

– Да нет, терпимо.

– Не стоило мне сюда ехать, – сказал Мальц. – Останусь, пока аренда не кончится. Еще два года. Если доживу, мне будет восемьдесят пять. А тогда вернусь домой. У меня четырнадцать внуков на севере Джерси. Кто-нибудь меня да приютит.

Пока они с Мальцем разговаривали, рядом стояла женщина в темных очках и слушала. Цукерман гадал, не слепая ли она, хотя была она без сопровождающих.

– Я Натан, – сказал он. – Добрый день.

– Да уж я знаю, кто вы. Ваша мама только о вас и рассказывала.

– Да?

– Я ей: “Сельма, когда он в следующий раз приедет, приведи его ко мне – у меня для него масса историй”. У моего брата в Лейквуде, в Нью-Джерси, дом престарелых, он там такого навидался – на целую книгу хватит. Если кто ее напишет, миру это пойдет на пользу.

– И чего он там навидался? – спросил Цукерман.

– Да всякого! Одна старушка, она весь день сидит у входа, у самой двери. Он ее спрашивает, что она делает, а она: “Я сына жду”. Когда сын приехал, мой брат ему говорит: “Ваша мать каждый день сидит у двери, ждет вас. Может, вы будете приезжать почаще?” Знаете, что он ответил? Да вы и сами понимаете, что он ответил. Он ответил: “А вы знаете, какие пробки по дороге из Бруклина в Джерси?”

Они сидели и сидели. Разговаривали с ним, с Генри, друг с другом, и хотя выпить никто не попросил, съели почти все, и Цукерман подумал: наверное, этим людям нелегко, когда кто-то в доме умирает – каждый думает, уж не он ли будет следующим. И кто-то действительно оказывается следующим.

Генри с детьми улетел в Нью-Джерси к своим пациентам, оставив Кэрол с Натаном разбираться в квартире и решать, что отдавать в еврейские благотворительные центры, Кэрол – чтобы без ссор. Она никогда ни с кем не ссорилась – “милее характера в мире не найти”, по мнению родственников. Живая, по-девичьи хорошенькая женщина, она выглядела моложе своих тридцати четырех лет, коротко стриглась и носила шерстяные гольфы – кроме этого Цукерману почти нечего было о ней сказать, хотя она была замужем за его братом почти пятнадцать лет. В его присутствии она всегда делала вид, что ничего не знает, ничего не читала, не имеет мнения ни о чем; если находилась в одной с ним комнате, даже анекдот рассказать не осмеливалась, хотя Цукерман часто слышал от матери, какой “совершенно очаровательной” она бывает, когда они с Генри принимают родственников. Но сама Кэрол, чтобы не проявить ничего, что он мог бы покритиковать или высмеять, при нем вообще никак себя не проявляла. Наверняка он знал про Кэрол только одно: она не хотела попасть в книгу.

Они опорожнили два верхних ящичка маминого туалетного столика и разложили коробочки на обеденном столе. Открывали их одну за другой. Кэрол предложила Натану взять кольцо, помеченное как “Обручальное кольцо бабушки Шехнер”. Он помнил, как его в детстве сразил рассказ о том, что она сняла кольцо с пальца своей матери – тут же, когда та умерла: его мама потрогала труп, а потом вернулась домой и приготовила им ужин.

– Ты его возьми, – сказал Натан, – драгоценности когда-нибудь отойдут твоим девочкам. Или жене Лесли.

Кэрол улыбнулась – ее сыну Лесли было десять.

– Но надо же, чтобы ты взял что-то из ее вещей, – сказала она. – Будет неправильно, если все заберем мы.

Она не знала, что у него уже есть – белый листок бумаги с надписью “Холокост”. “Не хотел его выкидывать, – сказал ему невропатолог, – пока вы не увидите”. Натан его поблагодарил и убрал листок в бумажник – теперь он не мог его выкинуть.

В одной из коробочек Кэрол обнаружила круглый золотой значок, который мама получила, потому что была президентом родительского комитета, когда они с Генри учились в начальной школе. На лицевой стороне были выгравированы название школы и дерево в цвету, на обратной – надпись “Сельма Цукерман, 1944–1945”. Уж лучше бы, подумал он, я его носил в бумажнике. Но сказал Кэрол, чтобы она взяла его для Генри. В надгробной речи Генри почти страницу посвятил тому, как мама была президентом родительского комитета и как он в детстве этим гордился.

В черепаховой шкатулке Цукерман нашел пачку инструкций по вязанию. Почерк был ее, точность и практичность – тоже ее. “1-й ряд ст. без накида, туго, чтобы плоско… перед так же, как зад до проймы… рукав 46 петель 2 лиц 2 изн 2 ½ / кажд. 5 рядов добавлять по 1 петле с обеих сторон…” Каждый листок с инструкцией был сложен пополам, снаружи – имя внука племянницы, племянника, невестки, которым она готовила подарок. Он нашел написанные маминым почерком имена всех своих жен: “Жилетка для Бетси”. “Кардиган с регланом – Вирджиния”. “Дорин синий свитер”.

– Пожалуй, я возьму это, – сказал Цукерман.

Он перевязал стопку бело-розовой шерстяной ниткой в десять сантиметров, которую нашел на дне черепаховой шкатулки – наверное, подумал он, образец, по нему надо было подобрать в магазине пряжу для очередного изделия, которое она задумала лишь позавчера. На дне шкатулки было еще его фото. Лицо суровое, без улыбки, темная челка до бровей, чистая тенниска, бермуды цвета хаки, белые спортивные носки, умеренно замызганные белые полукеды, в руке зажат том из “Современной библиотеки”. Тощая высокая фигура выглядела так, будто он напряженно и нетерпеливо вглядывается в бескрайнее неизвестное будущее. На обороте фото мама написала: “Н., День труда, 1949. Перед отъездом в колледж”. Снимал отец – на лужайке позади их дома в Ньюарке. Он вспомнил новехонький фотоаппарат “Брауни” и то, что отец был совершенно уверен: солнце должно светить в объектив. И том из “Современной библиотеки” он помнил – “Das Kapital”[13]13
  Капитал (нем.).


[Закрыть]
.

Он ждал, что Кэрол скажет: “И эту женщину, женщину, которая тебя обожала, мир запомнит как миссис Карновскую”. Но, увидев, как его мать подписала фото, она не стала его ни в чем обвинять. Только прикрыла глаза рукой, словно залив стал сверкать слишком уж ослепительно. Натан догадался, что она тоже не спала всю ночь – помогала Генри написать его семнадцать страниц. Может быть, она их и написала. Она вроде бы писала удивительно пространные письма своим свекру и свекрови, перечисляя все, что они с Генри увидели и съели во время отпуска. Она и читала запоем, причем вовсе не те книги, что можно было предположить, судя по маске безобидной милоты, которую она неизменно ему демонстрировала. Однажды, в Саут-Ориндже, Цукерман, поднявшись наверх, чтобы поговорить по телефону, увидел на столике у ее кровати стопку книг – исписанный заметками блокнот поверх второго тома истории Крестовых походов, густо исчирканного Хёйзингу в бумажной обложке, о Средних веках, и по меньшей мере книг шесть о Карле Великом, взятых из библиотеки университета Сетон-Холл, исторические труды на французском. В 1964 году, когда Генри приехал на Манхэттен и всю ночь провел в квартире Натана, решая, имеет ли он право оставить Кэрол и детей ради пациентки, с которой у него случился роман, он с уважением рассуждал о ее “блестящем уме”, называл ее во внезапном лирическом порыве “моим мозгом, моими глазами, моим разумом”. Когда в отпуск Генри они путешествовали за границей, благодаря свободному французскому Кэрол они могли все увидеть, всюду попасть и прекрасно проводили время; когда он впервые стал вкладывать куда-то деньги, Кэрол прочитала все об акциях и облигациях и давала ему куда более дельные советы, чем брокер из “Меррил Линч”; ее двор позади дома утопал в цветах и был настолько хорош, что в местном еженедельнике вышла статья с фотографиями, а сад она разбила, лишь делая всю зиму чертежи на листах в клетку и изучая книги по садоводству. Генри с большим чувством рассказывал, как она поддерживала родителей, когда ее брат-близнец на втором курсе юридического умер от менингита. “Если бы только она взялась за докторскую диссертацию”. Эту фразу он с грустью повторял десятки раз. “Она создана для академической карьеры” – как будто, если бы жена, так же, как и муж (если бы жена вместо мужа), продолжила после их студенческой женитьбы трехлетнюю учебу в аспирантуре, Генри каким-то образом чувствовал бы себя вправе отринуть требования верности, привычки, обязательств, совести – равно как свой страх общественного порицания и вечного проклятия – и сбежать с любовницей, которая блистала главным образом в сексуальном плане.

Цукерман ждал, что Кэрол взглянет на него и скажет: “Этой женщине, этой трогательной, безобидной женщине, которая сохранила в шкатулке фото, которая написала «Н. перед отъездом в колледж», – вот что стало ей наградой”. Но Кэрол, которая после стольких лет так и не заговорила с Натаном, по-английски или по-французски, о трагической смерти своего брата, или об угасании Средневековья, или об акциях и облигациях, или о садоводстве, не собиралась раскрывать душу и обсуждать его недостатки в качестве сына – тем более с писателем, всегда готовым из обороны перейти в нападение. Впрочем, Кэрол, как было всем известно, вообще ни с кем не ссорилась, поэтому-то Генри и оставил ее решать столь деликатный вопрос, кто что возьмет из маминого туалетного столика. Быть может, Генри оставил ее и по причине еще более деликатной – из-за своей любовницы, либо новой, или все еще той же, с которой ему было проще встретиться, если жена задержится во Флориде еще на несколько дней. Надгробная речь получилась образцовая, заслуживающая всех полученных похвал, да Цукерман и не думал ставить под сомнение искренность горя брата, тем не менее Генри был всего лишь человеком, как бы героически он ни старался этого не показывать. Более того, сын, так исполненный сыновьей преданности, как Генри, мог бы найти в столь пустом времяпрепровождении после столь внезапной утраты потребность в головокружительном, заставляющем забыть обо всем экстазе, какого не может дать ни одна жена, с докторской степенью или без.

Через два часа Цукерман вышел из квартиры с чемоданчиком и инструкциями по вязанию. В свободной руке он нес книгу в картонном переплете – размером со школьную тетрадь – в таких он обычно делал записи. Кэрол нашла ее на дне ящика с нижним бельем, под коробками с зимними перчатками еще в магазинной упаковке. На обложке была репродукция рисунка пастелью в розовых тонах – спящее, ангельски светловолосое дитя в непременных кудрях, круглощекое, с густыми ресницами; рядом с волнами покрывальца – пустая бутылочка, приоткрытый кулачок у вишневых изогнутых губ. Книга называлась “Уход за младенцем”. В самом низу обложки было напечатано название больницы, где он родился. “Уход за младенцем” ей, видимо, преподнесли после родов. От частого чтения обложка расползалась, и она склеила обе части книги прозрачным скотчем. Две полоски скотча пожелтели от старости и треснули на изгибе, когда Цукерман раскрыл книгу и на форзаце увидел отпечаток своей ноги в первую неделю его жизни. На первой странице мама своим четким почерком записала подробности его рождения – день, час, имена родителей и принимавшего роды врача; на следующей странице под заголовком “Записи о развитии ребенка” шли еженедельные записи его веса за первый год, день, когда он научился держать голову, день, когда сел, пополз, научился стоять самостоятельно, произнес первое слово, пошел, когда у него прорезались первый и второй зубы. Потом шло содержание – сотня страниц “правил” – как растить ребенка, как за ним ухаживать. “Уход за ребенком – это целая наука, – сообщалось молодой матери, – … эти правила основаны на многолетнем опыте педиатров…” Цукерман поставил чемоданчик на пол лифта и стал листать страницы. “Пусть ребенок все утро спит на солнце… Чтобы взвесить младенца, полностью разденьте его… После купания аккуратно вытрите его мягким теплым полотенцем, легонько промакивая кожу… Лучше всего младенцу подойдут хлопчатобумажные носки… Круп бывает двух видов… Утро – лучшее время для игры…”

Лифт остановился, двери открылись, но внимание Цукермана было сосредоточено на маленьком бесцветном пятне посреди страницы “Кормление”. “Необходимо полностью опорожнять грудь каждые 24 часа, чтобы приток молока не уменьшался. Чтобы опорожнить грудь вручную…”

На страницу капнуло мамино молоко. У него не было прямых доказательств, но он и не археолог, выступающий с докладом, он – сын, учившийся жить у нее на теле, а это тело теперь лежало в ящике под землей, и точные доказательства ему были ни к чему. Если он, сказавший первое слово в ее присутствии 3 марта 1934 года, а последнее слово ей по телефону в прошлое воскресенье, решил, что капля ее молока упала именно там, пока она изучала абзац о том, как молодой матери опорожнять грудь, кто мог ему воспрепятствовать? Закрыв глаза, он коснулся языком страницы, а открыв их, увидел, что за ним из вестибюля наблюдает тощая старуха, обессиленно опирающаяся на алюминиевые ходунки. Ну, если она поняла, что именно сейчас увидела, она может сообщить всем жителям этого дома, что видела всё.

В вестибюле висел плакат, приглашавший в отель “Бал Харбор” на митинг по покупке израильских бон, а рядом объявление карандашом, уже устаревшее, о праздновании там же, в вестибюле, Хануки на средства общественного комитета. Он прошел мимо ряда почтовых ящиков, вернулся, нашел ее ящик. “цукерман с. / 414”. Он поставил чемодан, положил рядом книжку и дотронулся кончиками пальцев до выпуклых букв на табличке. Когда началась Первая мировая, ей было десять. Когда закончилась – четырнадцать. Когда случился обвал на бирже, ей было двадцать пять. Двадцать девять, когда родился я, и тридцать семь 7 декабря 1941 года. Когда Эйзенхауэр вторгся в Европу, ей было как мне сейчас… Но все это не дает ответа на детский вопрос: куда ушла мама.

Днем раньше Генри оставил распоряжение на почте, чтобы ее корреспонденцию отправляли в Саут-Ориндж. Но один простой белый конверт в ящике лежал – наверное, сосед положил утром записку с соболезнованиями. В кармане куртки у Натана был запасной комплект ключей от квартиры – на нем все еще висела одна из ее бирочек, с надписью “Запасной комплект ключей от дома”. Самым крохотным ключом он открыл ящик. Адреса на конверте не было. Внутри лежала светло-зеленая каталожная карточка, на которой кто-то, кто предпочел остаться неизвестным, написал чернилами, печатными буквами:

 
ПУСТЬ ТВОЯ МАТЬ
СОСЕТ Х** В АДУ —
А ТЫ СКОРЕЕ
К НЕЙ ОТПРАВЛЯЙСЯ
ПОДЕЛОМ ТЕБЕ
ОДИН ИЗ ТВОИХ
МНОГИХ ВРАГОВ
 

В самом аду, значит. Да она, тупой ублюдок, и на земле-то такого никогда не делала. Кто ему такое написал? Самый быстрый способ это выяснить – подняться наверх и спросить Эстер. Она знала все про всех. И дать отпор не гнушалась – на этом зиждился ее успех в жизни. Они могли бы вместе просмотреть список жильцов, и Эсси вычислила бы, кто это, из какой квартиры, а потом он бы пошел в отель Мейера Лански и узнал у старшего коридорного, кого можно нанять для небольшого дельца. Может, этим и заняться для разнообразия, а не лететь назад в Нью-Йорк для того, чтобы отправить зеленую карточку в каталог под рубрику “Смерть мамы”? Нельзя же вечно оставаться никчемным писателем, даже при самых сильных чувствах ничего не делать – разве что превращать их в персонажей очередной книги. Пары тыщ не жалко на то, чтобы десять пальцев, написавшие эти два десятка слов, оказались под сапогом какого-нибудь подонка. Не исключено, что здесь за такое можно и карточкой “Дайнерз клаб” расплатиться.

А вот чьи это окажутся пальцы? Каким на сей раз получится фарс – будет ли это один из вдовцов, которых она учила складывать белье после стирки, или старик, бродивший по парковке, – старик, который помахал Цукерману, когда тот поливал мамины цветы?

Человек никчемный, он полетел домой, к своему каталогу. Мерзкий, никчемный, мстительный исподтишка, скрытно злобный – тот, кто, прикрывшись маской писателя, безо всякой причины наказал свою мать. Так или не так? На школьной дискуссии он бы сумел убедительно обосновать оба положения.

Он потерял мать, отца, брата, родной дом, тему, здоровье, волосы – по мнению критика Милтона Аппеля, талант он тоже потерял. По мнению Аппеля, терять особенно было нечего. В “Инквайери”, еврейском ежемесячнике о культуре, напечатавшем пятнадцать лет назад первые рассказы Цукермана, Милтон Аппель развернул такую атаку на карьеру Цукермана, по сравнению с которой нападение Макдуфа на Макбета – детская игра в войнушку. Цукерману повезло бы, если бы ему снесли голову. Но Аппелю головы было мало: он рвал его на части. Цукерман Аппеля почти не знал. Они встречались всего дважды – как-то в августе в Спрингз на Лонг-Айленде столкнулись на прогулке по пляжу Барнс-Хоул, потом мельком на фестивале искусств в одном крупном университете, где заседали в разных комитетах. Встречи эти случились через несколько лет после того, как рецензия Аппеля на первую книгу Цукермана вышла в воскресном номере “Таймс”. Рецензия его воодушевила. В “Таймс” в 1959 году Аппель счел писателя двадцати шести лет вундеркиндом, а рассказы из сборника “Высшее образование” – “свежие, убедительные, точные” – Аппелю показались слишком критическими по отношению к американским евреям, рвущимся в гнусный гойский рай: поскольку Цукерману еще не хватало воображения, чтобы преображать знакомый молодому писателю мир, книга, несмотря на всю ее свежесть, в конце концов показалась Аппелю скорее социальной зарисовкой, чем произведением искусства.

Четырнадцать лет спустя, после успеха “Карновского”, Аппель пересмотрел “случай” – как он это называл – Цукермана: теперь евреи, представленные в “Высшем образовании”, были искажены до неузнаваемости намеренно пошлым воображением, равнодушным к социальной точности и устоям реалистической прозы. За исключением одного читабельного рассказа, первая книга была сборником, полным тенденциозного мусора – побочным продуктом извращенной, рассредоточенной враждебности. В трех последующих книгах вовсе не было ничего, что могло оправдать их существование – убогие, унылые, высокомерные романчики, презрительно избегающие сложности и глубины. Евреев, подобных цукермановским, изображали разве что в карикатурах; эти книги – не та литература, что способна заинтересовать взрослого человека, они были замыслены как образчики недолитературы для получившего “новые свободы” среднего класса, для “публики”, а не для серьезных читателей. Цукерман, возможно, и не ярый антисемит, но уж точно не друг евреев – пронизанный гадливой неприязнью “Карновский” тому доказательство.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю