Текст книги "Аппетит"
Автор книги: Филип Казан
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Дверь возле кладовой вела на наш двор, который мама засадила травами. Древний куст розмарина занимал одну стену почти целиком, и летом воздух всегда гудел от пчел. Шалфей, тимьян, всевозможные сорта мяты, орегано, руккола, иссоп, любисток и базилик росли в маминой коллекции старых терракотовых горшков. Фиговое дерево неторопливо разрушало другую стену, а цепкая узловатая олива годами боролась за жизнь в самом солнечном уголке. Я много времени проводил здесь, пока мама умирала. Я думал, что она бы тоже здесь была счастливее, но взрослые и слышать об этом не хотели. Типично для взрослых: желать умереть в темноте, на липких простынях, в то время как можно угаснуть на теплом камне, под присмотром пчел и ящериц.
Кухня станет для меня более важной, чем церковь. Мама и Каренца любили готовить то, что всегда готовили люди Флоренции: жареное мясо, сосиски, жаркое, пироги и пирожки, угрей, даже миног. Именно наблюдая за мамой, я впервые стал свидетелем кропотливой зловонной хирургии, требующейся для того, чтобы превратить этих низменных тварей в изысканное сочное лакомство. Позже две женщины открыли мне все свои секреты, и ко времени, когда у меня стали пробиваться волосы на подбородке, я умел готовить не хуже любой хозяйки в городе. Но сначала мне пришлось научиться есть. Один случай я запомнил особо. Шел Великий пост, и мама приготовила блюдо, которое любила: суп из цветов бузины – менестру. Мы сидели на кухне, только мама и я. Она поставила передо мной тарелку, положила роговую ложку и сказала: «Ешь!» В те дни приходилось заставлять меня есть. Я был тощим мальчонкой, состоящим из острых углов и торчащих суставов, поскольку почти ничего не ел. Я не видел смысла в том, чтобы засовывать вещи в рот и пропускать в темные тайники внизу, где весь их свет гас. Это было занятие для какого-то животного. Я с ужасом смотрел, как Тессина и прочие мои друзья заглатывали пищу. То, как мой отец жевал мясо с диким блеском в глазах, и вовсе пугало меня. Я предпочитал отпивать по чуть-чуть или отщипывать маленькие кусочки, пока кто-нибудь не заорет мне в ухо, как всегда, или не отвесит подзатыльник.
Но мне велели: «Ешь!» Я сгорбился и взял ложку – неохотно, поскольку гладкий коровий рог имел унылый плесневый привкус хлева и старых ногтей с ног, как бы часто его ни мыли. Для себя мама положила ложку из оливы. Повинуясь внезапному порыву, я схватил эту ложку и, чтобы избежать нагоняя, поспешно зачерпнул немного похлебки и сунул в рот. Все вкусы выстроились в ряд – армия, разобравшаяся по рангам: очищенный молотый миндаль, цветы бузины, хлеб, сахар, буйный жар имбиря. Мне трудно вспомнить точно, оглядываясь в прошлое, что́ ложка такой смеси должна была со мной сотворить, однако, думаю, она рассказала бы какую-нибудь маленькую, но многослойную историю. Или, возможно, я увидел бы что-то вроде резной слоновой кости вместо всех этих белых ингредиентов: миндаля, хлеба, цветов, сахара. Что-то столь же очевидное, как огонь в имбире, либо менее очевидное: нагретый солнцем кирпич или петушиный гребень.
Однако я помню, что с этой конкретной миской супа ничего подобного не случилось. Я ощутил… миндаль. Я по-прежнему видел его мысленным взором, как яркую зелень, но каким-то образом он не застил весь мир. Зато я подумал: «В этом есть миндаль. Миндаль – это орех. Он растет на дереве». На дереве с белыми сладкими цветами, конечно же, – и вот сам орех, таящийся внутри шероховатой деревянной скорлупы. Я обнаружил, что смакую молочную горечь ядер миндаля, отмечая, как сахар словно плывет над нею, не уничтожая, но создавая отдельный вкус. Имбирь и цветы бузины пали в объятия друг друга, и все четыре компонента погрузились в умиротворяющую пресность размоченного хлеба. К изумлению своему, я обнаружил, что могу удерживать каждый гремящий вкус, со всеми его красками, на месте и при этом замечать другие вкусы, каждый со своим собственным цветом и образом. Я снова окунул ложку в суп, попробовал, глотнул. Еще одна ложка, потом еще. Вкусы не исчезали в никуда, они становились частью меня.
– Тебе нравится, дорогой? – ошеломленно спросила мама.
– Они входят в меня, – сообщил я с удивлением.
– Кто?
– Все вкусы. Они не просто падают вниз и пропадают внутри. Я как будто птичья клетка, а они птицы.
– Хм… Звучит не очень приятно.
– Нет, это приятно! – Я черпнул еще. – Это красивые птички, и так они никуда не улетят.
Становился я птичьей клеткой, или хрустальным кубком, или любой другой штуковиной из тех, что приходили мне на ум в последующие пару дней, но я начал нормально есть и вскоре стал выглядеть как все прочие дети, а не как маленький бродяжка, едва переживший осаду. Я заметил, что от разной еды у меня разные ощущения в теле. Это никогда не приходило мне в голову раньше: я-то думал, еда проделывала всякие штуки только у меня в голове. Меня сильно потянуло к некоторым вещам: сахарным, молочным конфетам, пережаренному мясу, лимонной цедре. Затем я начал наблюдать за мамой и Каренцей, когда они готовили, – как две женщины работают вместе, тихо спорят над едой, смеются. Мама была невысокой и тонкокостной, с довольно длинным лицом и огромными зелеными глазами. Она скромно прятала свои каштановые волосы под чепцом из тонкого льна, и при взгляде на нее можно было подумать, что это простая, недалекая, приземленная женщина, но, как и ее брат, она воспринимала мир обостренно, более тонкими чувствами. Каренца больше чем на голову возвышалась над мамой. Она была дочерью кожевника из трущоб Сан-Фредиано, с соответствующим языком, который не всегда держала за зубами. Все, что в маме было тонким и легким, у Каренцы выглядело тяжелым: густые курчавые черные волосы, рано начавшие седеть, черные брови, мочки ушей, оттянутые большими золотыми кольцами. Ее руки по силе не уступали ее же акценту, а когда повариха двигалась по кухне, попадаться ей на пути не стоило. Но грубо высеченное лицо Каренцы с квадратной челюстью могло когда-то быть красивым, а сердце ей досталось такое же доброе, как у мамы. Увидев их вместе, вы могли на мгновение подумать, что это сестры склонились в клубах пара над горшком и пререкаются из-за приправ.
Однажды мне позволили смешивать ингредиенты для фарша на сосиски, и сама по себе сырая еда увлекла меня: постная свинина и мягкий белый жир. «Одно говорит с другим, – сказала Каренца. – Без жира постное мясо слишком сухое, а без постного… – она высунула язык, – это уж слишком». Я потер сыра: сухого пекорино, который долгие месяцы пролежал в кладовой, и немного свежего марцолино, попробовав оба. Туда же отправился мускатный орех, и корица, и черный перец. «Сколько соли?» Мама показала мне по своей ладони. «Давай насыплю в миску». Потом она вбила в смесь несколько яиц.
«Это мой секрет, – сказала она и потерла апельсиновую цедру так, что крошки покрыли все тонким слоем золота. – Нино, хочешь перемешать?»
Чуть не хохоча от возбуждения, я запустил пальцы в холодную шелковистость яиц, чувствуя, как лопаются желтки, потом погрузил кулаки глубоко в мясо. Я чувствовал запах апельсинов, свинины, сыра, специй, а потом они начали переплавляться во что-то иное. Когда все перемешалось, я облизнул пальцы, хотя Каренца шлепком отбросила мою руку ото рта, а после этого мы стали набивать смесь в скользкие розовые кишки и приготовили несколько штук для себя, и тогда я открыл, что огонь еще раз изменил вкус сосисок. Чистый, свежий вкус свинины углубился и усилился, а холодная пресность жира сменилась чем-то сочным и маслянистым, в чем прятались пряности и пикантность апельсина. Мне показалось, что совершила это чудо соль, потому что она была повсюду, но в то же время едва заметна. Я снова и снова облизывал пальцы, и если видел, как мама обнимает Каренцу, а ее лицо вспыхивает от облегчения и счастья, то думал: наверное, это оттого, что сосиски получились такими вкусными. И с того дня мне было позволено делать на кухне все, что заблагорассудится.
Это приводило в недоумение моих друзей – что за ажиотаж по поводу еды? Арриго, часто бывавший у нас дома, пока наши отцы занимались общинными делами, обычно сидел со мной на кухне и ел то, что приготовили мы с Каренцей и мамой. Я особенно хорошо помню одно блюдо, пепозо, которым мы обедали все вместе. Пепозо пришло во Флоренцию с мастерами, делавшими черепицу для большого купола нашего собора. Это просто: дешевая говядина, чеснок, красное вино, лавровый лист, соль и черный перец, много черного перца. Просто, да, но если вы промахнетесь с перцем, блюдо выйдет несъедобным, если с солью – отвратительно безвкусным; слишком много вина, слишком мало чеснока… В тот день мы с Каренцей оба согласились, что нашли нужное соотношение. Я смаковал свою порцию, проверяя, точно ли понял, что произошло между ингредиентами, как определенные пропорции создали именно тот вкус, который мы хотели получить. Рядом со мной Арриго совал жаркое в рот, как плавильщик загружает печь. Пока я наблюдал, он рассеянно потянулся за солью, набрал чуть ли не горсть и бросил в свою миску.
– Зачем ты это сделал? – в ужасе спросил я.
– Недосолено…
– Да оно идеально!
Он повернулся ко мне, подняв брови:
– Не кипятись, чего ты.
– Нет! Я имею в виду… – Я отодвинул от него миску. – Ты вообще чувствуешь вкус?
– Не то чтобы, – легко ответил он, придвигая миску обратно. Тогда я заметил: у него текло из носа, как всегда. Арриго шмыгнул и утерся рукавом. – Но это восхитительно.
– Восхитительно? Ты же все испортил! В каком смысле восхитительно?
– Так говорят взрослые, разве нет? – охотно ответил он. – Мм… Вкусно. Чудесно. – Он сунул в рот еще немного. – Давай приканчивай и пойдем поиграем.
Я выяснил в тот день, что Арриго вообще почти не различает вкусы, потому что у него вечно заложен нос. Но я не мог полностью осознать и принять тот факт, что ему, похоже, было все равно. Я чуть не перестал считать Арриго другом, потому что он показался мне каким-то чудовищем, но на следующий день мы ввязались в драку с бандой с Виа де Мальконтенти за клочок пустыря позади Сан-Нофери, и, пока мы швырялись камнями в противников, я решил простить его.
5
После моего дня рождения папа на некоторое время исчез из моей жизни. Он, конечно же, присутствовал на похоронах, но потом удалился в лавку. Меня спас Филиппо. Он приехал тремя днями позже, забарабанил в дверь, стряхивая пыль с балок, протиснулся мимо служанки и завопил, взывая к кому-нибудь, кому угодно, чтобы, во имя Христа, ему рассказали, что происходит. Я услышал его голос и ссыпался вниз по лестнице.
– Нино? – спросил он. – Значит, это правда?
С тех пор как мы похоронили маму, я не говорил ни с одной живой душой. Я прятался в своей комнате, пил колодезную воду, ел черствый хлеб, украденный из кухни, когда Каренца уходила спать. Я боялся пробовать любую пищу, которая могла напомнить мне блюда, что мы готовили вместе с мамой: тогда утрата снова содрала бы с меня кожу начисто. Похороны, длинные и тоскливые, были непереносимы. Меня окружали старики и старухи, которых я не узнавал, и мясники, наверняка никогда и не встречавшиеся с мамой. Каренца стояла где-то в задней части церкви. Тессина не пришла, да я и не ждал этого: ее тетя и дядя считали себя слишком благородными, чтобы посещать похороны мясницкой жены. Но Арриго, слава Богу, был там, хотя ему пришлось стоять дальше, со своими родителями. На протяжении всей службы я старался не разреветься. Когда маму положили под пол, я чуть не прокусил нижнюю губу, хотя в каком-то смысле и радовался, что ее труп наконец-то скроется с глаз моих. Его присутствие в доме будто придушило мою способность чувствовать что-либо, кроме вялого колючего ужаса. Из-за этого во мне росло чувство вины, а также из-за скуки, потому что священник все бубнил и бубнил. Я не мог не заскучать, так же как не мог избавиться от ощущения, что мир закончился. Только однажды я обернулся, и сзади обнаружился Арриго, смотрящий прямо на меня. Он чуть кивнул, и мне стало немного лучше. Но когда я вернулся домой, то ушел прямиком в свою комнату и засел там. Единственное, чего мне хотелось, – это вспомнить вкус маминой кожи, но я не мог. У меня получалось ощутить только ранку во рту, где я глубоко вонзил зубы в губу. Вкус у нее был как у моей собственной смерти, но ничего другого я и не желал. Каренца принесла миски с супом, хлеб и фрукты, но я оставил их нетронутыми. Арриго пришел меня навестить, но я был не в силах его видеть. Заходила Тессина, но я спал, и Каренца не захотела меня будить.
И вот появился дядя Липпи, протягивая ко мне запыленные руки. Я бросился к нему, всем весом врезался в его плотное коренастое тело. Он обхватил меня своей заляпанной грязью рясой и крепко обнял. Неожиданно для себя я разрыдался. Рука Филиппо легла на мой затылок и принялась гладить волосы. Я вдыхал, и дорога из Прато во Флоренцию разворачивалась на моем языке вместе с растворяющейся пылью: кислые горные камни, долинная грязь, конский пот.
– Как жаль, Нино! Я приехал слишком поздно.
– Дядя, она не знала, – сказал я, уткнувшись в его рясу. – Она долго ничего не подозревала.
– Она теперь с Богом, сын мой. – Филиппо испустил глубокий вздох. – Если кто и достоин быть с Богом, так это моя сестра. Помнишь белые лилии, которые держит Гавриил, когда мы пишем Благовещение? Я верю, Нино, что она на поле таких лилий. Я чувствую их запах. Я чувствовал его всю дорогу из Прато… – Дядя умолк. Я посмотрел вверх: слезы текли по его щекам. Он мощно шмыгнул носом и вытер лицо пыльным рукавом. – Но посмотри-ка на себя! В тебе же только кожа да кости, дорогой мой. Как сын мясника может вырасти таким тощим, а? Ведь твоя мать не хотела бы, чтобы ты уморил себя голодом. Думаю, нам надо что-нибудь поесть.
Дядя привел меня на кухню. Каренца, увидев его, почтительно склонила голову и попросила благословения. В другой раз это показалось бы мне забавным. Я никогда полностью не верил, что дядя Филиппо – настоящий монах; это было так неправдоподобно. Что правда, то правда, он почти всегда носил кармелитский белый плащ, но в остальном на кармелита никак не походил, как, впрочем, и на художника. Мой дядя был широким, плотным и немного кривоногим, с изрядным брюхом и большими толстопалыми руками – руками трудяги-поденщика. Его уши, казавшиеся слишком маленькими для головы, торчали из коротких волос, обрамляя лицо. Щеки Филиппо начинали обвисать, обычно их покрывала трех-четырехдневная щетина. Нос у него был тонкий и изящный, но уже стал краснеть от долгих лет употребления вина, и щеки тоже пестрели филигранью лопнувших сосудиков. Это было лицо штукатура или каменщика. Или, например, мясника. Может быть, поэтому мой папа не любил шурина, ведь дядин отец и в самом деле был мясником, как и отец моей матери, усыновивший Филиппо совсем маленьким. Мясницкое дело сквозило в дяде с ног до головы. Плеснуть немного крови на его монашеские белые одежды – и он бы мог войти в гильдию мясников, никто бы и глазом не моргнул.
А его репутация… Если вам рассказывали о Филиппо Липпи, то уж обо всех его девицах и пьянстве, а еще о том, как он попался на подделке договора. Вы бы наверняка узнали, как уже в Прато он соблазнил монахиню, сделал ей ребенка, а потом женился на ней, состоя при этом в монашеском ордене. Могли упомянуть, что он писал какие-то картины, и старый Козимо де Медичи увлекся им, но вы только взгляните на этого человека: может, лучше поручить ему жарить свиные отбивные или строить стены? И ради Христа, не оставляйте его наедине с вашей женой.
Но потом вы замечали его глаза: цвета темно-серого сланца, широко расставленные под изогнутыми, вопрошающими бровями. Их форма, казалось, вовсе не подходила к лицу Филиппо. Они обращали в ложь все, что вы уже успели подумать о моем дяде, стоило только пристальнее присмотреться. И когда вы это делали, то обнаруживали, что он тоже смотрит на вас. Но если вам становилось неловко под его спокойным внимательным взглядом или даже вы чувствовали себя раздетым, то на самом деле бояться вам было совершенно нечего, ведь Филиппо искал то, что делает вас красивым. Вы до сих пор могли считать, что не обладаете вообще никакой красотой – да хоть бы весь мир находил вас отвратительным, но уж Филиппо Липпи что-нибудь такое углядел бы. Тогда бы вы обнаружили, что жмете ему руку, смеясь над чем-то, произнесенным хриплым дядиным голосом со все тем же грубоватым акцентом жителя Ольтрарно, что за рекой. Вы будете очарованы, может, даже обнаружите, что ссужаете ему немного денег. И хотя вы никогда не узнаете об этом, но ваш нос, или волосы, или плечо – какой бы кусочек красоты Филиппо в вас ни увидел – в итоге украсят чей-нибудь алтарь.
Каренца резала лук на большом грубом дубовом столе. Морковь и сельдерей уже лежали нарубленные; и свекольная ботва, и петрушка – для вечерней баттуты. Наша повариха была родом из Ольтрарно, как и Филиппо, и потому он ей нравился. Иногда она болтала о дяде ужасные вещи: о его женщинах и всех этих долгах, но он был человеком Божьим и, куда важнее, человеком с ее берега Арно.
– Еще краше, чем прежде, – звучно сообщил мой дядя с таким сильным акцентом, что я едва понял его.
Каренца стала даже пунцовее, чем ее уже окрасили лук и пар. Я увидел, что Филиппо прав: когда-то она была почти красивой. Заметив меня, высовывающегося из-за широкой дядиной спины, она поманила меня ножом:
– Нино, поди-ка сюда! Где ты был, caro?
Каренца знала, где я был. Она оставляла еду под моей дверью с самых похорон: все пресное, белое, как подобало в семье, горюющей об утрате. Я вносил еду в комнату, нюхал, но не хотел ничего. Я пытался вспомнить вкус кожи моей матери, каким он был, когда она была здорова, и не желал отвлекаться на пищу.
– Малыш, ты похож на скелет! Поешь камбалы – свежая, из Пизы утром привезли. Белая, как нижняя юбка девицы. – (Я покачал головой.) – Рису с горохом? Хлеба с молоком?
– Каренца, я не голоден.
– Как насчет… – Она поморщилась, как всегда, когда боролась со своей совестью. – Твой отец оставил нам немного чинты сенезе[1]1
Чинта сенезе (ит. сиенская свинина) – мясо породы свиней, известной с XIV века, отличается высокими вкусовыми качествами. – Здесь и далее примеч. перев.
[Закрыть]. Нино, ты же любишь! Я сделаю в молоке, как тебе нравится.
– Филей? – неожиданно для себя спросил я.
Мой желудок внезапно ожил. Нет ничего равного чинте синезе.
– Отличный кусок. Твой дядя, уж конечно, не откажется?
– Вы искусительница, донна Каренца, – сказал Филиппо, почему-то басом.
– Ладно, – согласился я. – Но только…
– Но только – что? – Каренца заломила руки.
Этого я вынести не мог.
– Только если я сам ее приготовлю.
– Что угодно! Что угодно, ты, маленький паршивец! Твоя мать не для того тебя на меня оставила, чтобы ты себя голодом заморил! Не мучай меня больше! Готовь, если ты этого хочешь! Готовь!
Филиппо уселся на единственный приличный стул в кухне. Каренца попыталась сохранить свое место перед очагом, но в конце концов сдалась и удалилась, жалуясь и причитая с ужасным акцентом. Я прошел к холодной кладовой и оглядел ее. Папа приходил домой, оставлял окровавленные, перемазанные жиром свертки с мясом и уходил, не сказав ни слова. В кладовой нашлось немного обычной свинины, груда свиных потрохов и кусок нутряного сала. Каренца сегодня утром сходила на рынок и купила ветку бронзового фенхеля с тяжелыми от пыльцы цветами, щавель, горький салат. Я выбрал фенхель, вышел на двор и нарвал майорана, тимьяна, петрушки и мяты.
Я решил приготовить томачелли, потому что любил их, и к тому же это было кропотливое, требующее всего внимания блюдо, в которое я мог погрузиться и забыться. Так что я поставил вариться потроха, а затем отрезал часть телячьей ляжки. Каренца любит мортаделлу – сделаю для нее мортаделлу с телятиной. Я мелко нарубил телятину вместе с ее собственным жиром и свиным салом, намешал петрушки и немного майорана. Потроха сварились, я обсушил их и положил в миску. В смесь для мортаделлы пошла горстка тертого пармезана, гвоздика, корица и пара волоконцев шафрана. Туда же отправился яичный желток, а потом я погрузил руки в прохладный скользкий холм и принялся перемешивать его пальцами. Когда смесь стала гладкой и однородной, я разделил ее на круглые комочки размером с яйцо, завернул в нутряное сало и нанизал на вертел.
Пока колбаски шкварчали над огнем, я взял потроха и растолок их, добавил немного рубленой панчетты, чуток тертого пекорино, майоран, петрушку, изюм и по щепотке имбиря, мускатного ореха и перца. Связал все это парой яиц, скатал в шарики поменьше мортаделлы, завернул их в более толстую часть нутряного сала и поставил жариться в растопленном сале.
Я разложил еду на две тарелки: одну для Каренцы, вторую для Филиппо. Дядя набросился на свою порцию, облизывая пальцы и что-то восторженно бурча. Каренца надкусила одну мортаделлу и нахмурилась.
– Что с ними не так? – потребовал я ответа.
– С едой ничего, она превосходна. Но ты ведешь себя как чокнутый. Я боюсь за твой разум. Сначала ты моришь себя голодом, а потом скачешь в пляске святого Витта по всей моей кухне.
Я пожал плечами – я еще не закончил.
– Черт подери!.. Что за хрень ты теперь собираешься делать?! – возмутилась Каренца, когда я начал посыпать стол мукой.
– Равиоли, – ответил я.
Каренца горько вздохнула и перекрестилась.
Я месил тесто сколько мог. Меня успокаивали движения туда-сюда над столом – так, чтобы мышцы заболели и начали уставать. Затем я одолжил у Каренцы скалку и начал раскатывать кремовый упругий лист. Каренца наблюдала за мной, бесясь все больше. Наконец она встала, отряхнула платье и протопала к столу.
– Что теперь, чокнутый? Прекрати! Сукин сын!.. Вот!
Она выхватила из моих рук скалку, оттолкнула меня пышным бедром и начала сама раскатывать тесто – нежно и методично. Руки Каренцы были одним из моих самых ранних воспоминаний. Они всегда оказывались рядом – подержать, покормить, отшлепать и утешить. Большие, почти как у меня, от пара и воды ее руки стали красными, отекшими и заскорузлыми. Подушечка большого пальца левой руки превратилась в большую подушку, затвердевшую после долгих лет резки овощей. В пальцах у Каренцы завелся ревматизм, суставы распухли, и все же она раскатывала тесто так, будто разглаживала брачное ложе.
– Мягко. Не надо безумия.
– Безумия? Тебе легко говорить! – возмутился я.
– Чокнутый!
Она продолжала катать: вперед, назад. Вся тяжесть, весь дурной нрав и любовь, которые составляли Каренцу, словно парили над столом с легкостью воробьиных крылышек. Я стоял рядом и слышал, как она тихо вздыхает от усилий.
– Вот. Готово. Чем ты собираешься набивать свои равиоли, чокнутый? Собственными мозгами?
– Я думал взять сыра, грудки каплуна, кусочек телячьего вымени…
– Изюм?
– Нет.
– Хорошо. В томачелли он мне не понравился.
Она уперлась красными кулаками в бедра и прищурилась, разглядывая меня. Когда Каренца вот так смотрела, ты чувствовал себя то младенцем Иисусом, то чем-то висящим в холодной кладовке – в зависимости от ее настроения. Но прямо сейчас взгляд был теплым.
– Твоя мать, упокой Господи ее душу, тоже так делала, – наконец сообщила она.
– Что, равиоли делала? Конечно.
– Нет-нет. Готовила как безумная, когда случалось что-нибудь огорчительное. Она приходила сюда и – ух! – все время под ногами путалась. И не ела ничего, только тебе подавала – и отцу твоему, неблагодарному чудищу. – Каренца многозначительно шмыгнула носом. Она была предана моему отцу, потому что преданность была для нее важнее собственной кожи, но так же искренне она любила мою мать. – А он всегда хотел только полусырого мяса, да побольше, – продолжала она. – А твоя бедная мама все подавала заливное да жареную тыкву, пироги, самые распрекрасные соусы…
– Их ел я, – заметил Филиппо.
– Да, но потом-то ты уехал на восток, нет?
До Прато от нас не было и пятнадцати миль, но Каренца никогда не отходила от города так далеко, чтобы потерять из виду его стены.
– Я не знал этого про маму, – удивился я. – Она так часто бывала несчастлива?
– Некоторые думают, что жизнь – это поле, усыпанное персиковыми лепестками, – сказала Каренца. – А другие видят все как есть: что мы проходим всякое испытание, какое нам посылает Господь, только чтобы прийти к следующему.
Она перекрестилась.
– И твоя мать видела это лучше других, – печально добавил Филиппо.
– В общем, она приходила сюда, вниз, поскольку еда делала то, чего твоя мать от нее хотела. Да к тому же я проявляла к ней внимание, чего никто из вашей шайки никогда не делал.
– Это неправда, – прошептал я. – Я всегда проявлял. И сейчас. Мне ее не хватает.
Я начал нервно оглядываться в поисках ингредиентов, но внезапно Каренца схватила меня и обняла, крепко-крепко. Меня захлестнуло ее запахом: пот, лук и бергамотовое масло, которое она покупала раз в год у аптекаря за углом церкви Всех Святых.
– Ты и вправду такой же, как твоя мать. Она не умела заботиться о себе самой, только о других. Глупо так жить. Но я любила ее, верно? А теперь сделай что-нибудь полезное.
Позже я пошел прогуляться с Филиппо. Каренца сказала, что мне пора перестать хандрить. Мы приготовили равиоли, радостно споря насчет имбиря и шалфея, потом сварили их, дважды вместе прочтя «Отче наш», потому что таково время идеальной варки шариков размером с небольшой грецкий орех. Потом мы все трое уселись перед очагом и съели каждый по полной миске и говорили о маме – не той, какой она стала с начала года, но о прежней, здоровой. Я хотел было рассказать им, что узнал про смерть и ее вкус, но не стал. Если Каренца сейчас решила, что я чокнутый, то стоило бы ей пронюхать, какие мысли заполняли под завязку мою голову, она уж точно позвала бы хирурга, чтобы он просверлил дырку у меня в черепе.
Мы перешли реку по Понте Веккьо. Солнце было на полпути к закату, ласточки подныривали под арки, перекрикиваясь и гоняясь за мухами над рекой, которая сияла, словно полированная медь в жарком свете. Папы не было в лавке на мосту, или, может, он скрылся в ее задней части. В любом случае он бы не обрадовался, увидев Филиппо, а я не представлял, что ему сказать, поэтому мы двинулись дальше, в Ольтрарно. Устрашающая громада нового палаццо Луки Питти, все еще не законченного, воздвиглась перед нами. Филиппо не видел его уже несколько лет и теперь обошел вокруг, шепотом ругая тщеславие Питти и браня того за выравнивание улочек, где дядя играл в детстве. Потом мы направились на запад, пробираясь по улице Сгуацца, мимо базилики Санто-Спирито, по Виа Сант-Агостино и на Пьяцца дель Кармине.
Большая старая церковь, будто присевшая на корточки в дальнем конце площади, была почти пуста, за исключением священника, распекающего певчих, пары закутанных в черное старух и молодого священника, который рассеянно расхаживал туда-сюда, словно медленно сходил с ума от скуки. Филиппо повел меня за угол, к часовне семьи Бранкаччи, где мы зажгли свечи за упокой души моей матери и немного постояли на коленях перед алтарем. Но я знал, что мы пришли сюда за чем-то еще.
На стенах вокруг нас в тускнеющем свете сияли фрески. Филиппо прислонился спиной к стене, и я сел рядом с ним. Мой взгляд пробежал по печальному старому святому Петру, беседующему с Павлом сквозь решетку камеры, и через толпу, глядящую, как Христос воскрешает из мертвых сына Теофила, но не остановился. Истинная драма, моя собственная драма, разыгрывалась над головой святого Петра – там, где врата Рая только что захлопнулись за Адамом и Евой.
Филиппо с ума сходил от этих фресок. Он чуть ли не трястись начинал: большего волнения во взрослом человеке я никогда не видел. Мне было, наверное, четыре, когда он впервые привел меня сюда, и я, несомненно, пытался перевернуть здесь все вверх дном, но даже я не был так возбужден, как мой дядя.
«Просто посмотри на это». Он сомкнул пальцы на моем плече и повернул меня лицом к Адаму и Еве, которые брели, спотыкаясь и рыдая, прочь от Сада.
«Это работа Томмазо Симоне, – сказал он в первый раз, – который Мазаччо. Отец для нас всех. Мой учитель, а он был всего на пять лет меня старше, упокой его Господь. Ну и что ты думаешь, а?»
Я обожал все в этой фреске. То, как Ева горбится, запрокинув голову, как ее лицо искажено и уродливо от отчаяния и ужаса. То, что Адамов стручок прямо на виду, и волосы, и все прочее, точно как у мужчин в бане. Ангел, парящий над их головой, оранжевый, подумать только, но, глядя на него, вы осознаете, без всякого сомнения, что ангелы и в самом деле оранжевые. И голубое небо. Я бы хотел нырнуть в эту синеву, влететь в нее, словно голубь.
«И посмотри туда: святой Петр исцеляет больных своей тенью».
«Это…» Я не закончил, уставившись с открытым ртом на людей, которые словно плыли там, неземные, даже призрачные, но при всем при том более настоящие, чем я и дядя Филиппо.
Больше всего мне нравится одежда, решил я: все эти роскошные абрикосовые, голубые и розовые ткани, складки, настолько взаправдашние, что будто торчат из штукатурки. Там была длинная картина, изображающая обнаженного мужчину, стоящего на коленях среди толпы богатых флорентийцев, банкиров и гильдийцев, судя по виду, и я подумал: «Это реальнее, чем жизнь». И еще там стоял Иисус, молодой и строгий, закутанный в голубое, а все апостолы, или кто они там, смотрели куда-то мимо. А за их спинами виднелась гористая местность с маленькой деревушкой, сползающей по склонам. Я подумал, каково было бы поехать туда.
«А где остальное?» – наконец спросил я.
«Он умер, – ответил Филиппо. – Не закончил».
«Что значит „умер“?»
«„Умер“ – значит перестал работать, навсегда», – пояснил дядя. А потом взъерошил мне волосы.
После этого я много раз приходил туда, иногда с дядей, иногда один. Мне всегда нравилось, как херувим скользит над двумя обнаженными людьми на аккуратном квадрате собственного одеяния цвета коралла, палец его указывает на некую невидимую пустошь, а меч тяжел и черен, словно смерть. Однако я никогда не видел самих людей. То есть я смотрел на них, даже разглядывал, изучал, потому что Филиппо велел мне это делать, но не думаю, что когда-либо видел их по-настоящему до этого дня. Ибо, как и они, я теперь оказался изгнан из Рая. Я смотрел и смотрел на Еву. Этот рот, черный и разверзшийся на ее лице, как могила, стонал так, как хотел стонать я. Заведенные к небу глаза рыдали обо всех миллионах ее детей, которые еще не родились, и я тоже был одним из них.
– Больно, да? Мой учитель все это понимал. – Филиппо приобнял меня за плечи. – Не знаю как, но он умел касаться боли. И он был таким добрым человеком…
– Я не могу перестать думать о яблоке. Ей и правда нужно было его попробовать. Адаму было все равно, но ей нет. Я сделал бы то же самое. Я бы не смог не узнать.
– Плоть слаба. Нас тянет делать то, что запрещено.