Текст книги "Мое открытие музея"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 5 страниц)
Он открыл шкапчик, покопался и вытащил пузырек с желтоватой жидкостью.
– Пока то да се, а это, считай, коньяк.
Мы выпили. Едва ли это был коньяк, но и не тормозная жидкость.
– А ведь верно, все померли, – сказал он. – Одни померли, а другие... Других нет. Правильно, что пришел.
– А что вы тут обсуждаете? – спросил я. – Я сейчас был наверху, они такое несут, я думал – шутка, а выходит, серьезно?
– Дело не в том... – сказал он. – Разве в этом дело?
Бутылку они, конечно, до меня усидели, он-то, надо думать, больше, хотя и она что-то уж слишком лихая...
Он снова полез в шкапчик.
– Знал, что есть! – и налил из другого пузырька.
Эта была похуже, может, та самая тормозная жидкость.
– Сложная у вас жизнь, ничего не понять, – сказал я.
– Конечно, сложная, надо дожить до второй бутылки – а как?
– Стало быть, ты тут всегда и работал?
– Всегда не всегда, но давно. Помню, когда мне привезли твой архив...
– Какой архив?
– Пять чемоданов и еще сумка была здоровенная.
– Это когда ж было?
– Когда тебя посадили, по всему городу тогда таскали твои чемоданы, а у меня этого хлама, сам видишь.
– А я и не знал – надо же!
– Зачем тебе знать, главное – сохранили.
– Прости, что из-за моего хлама...
– А мне какое дело – хлам или что стоящее? Мое дело было сохранить.
– Прости ради Бога, – сказал я, – я тут совсем ни при чем, я и правда не знал...
– Куда ж она делась – что-то долго?.. Да... Ты бы пришел к нам на вернисаж, сразу бы понял: какой ни лом – все к ней, маленькая такая, а у нее с каждым свой разговор, свои отношения... Все к ней, одним словом, она их всех...
– Что "к ней", – спросил я, – и что "всех"?
– Разве поймешь такую барышню, я, другой раз, смотрю – и поражаюсь. А десять лет назад, когда пришла после института – птичка серенькая, всех боялась, ничего не смыслила или не решалась... Помнишь в нашем детстве зоомагазин на Кузнецком?
– Еще бы, – сказал я, – птички, рыбки...
– Возьмешь такую махонькую, прыгает в клетке, а весной...
– Свобода им нужна, – сказал я. – Мы их всех мечтали выпустить, забраться, думали, ночью и...
– Всех не по соплям, – сказал он, – хотя бы одну... А нужна ли ей свобода – канарейке, я имею в виду? А если ее ворона склюет или еще кто? А где она пить-есть найдет – избалована, да и тяжело в нашем, прости меня, климате?
– Что ж ей в клетке сидеть?
– А ты Господь Бог, что за нее решаешь? Откуда ты знаешь, что ей лучше?.. Дура она, конечно, но...
– Стало быть, не выпускать?
– Если ты ее когда обидишь, – сказал он вдруг и посмотрел на меня из-под лохматых бровей, – я тебя...
Каблучки прогремели по коридору, звякнула, покатилась банка, она ворвалась в комнату, пакеты на стол, книги, бумаги полетели на пол...
– Очередь, как на грех, но я сейчас быстро...
– Она немедленно уронила на пол толстый том художественного журнала, сказал я, – и в большой комнате сразу стало мало места...
– А аромат воздуха и духов? – продолжила она, вытаскивая из сумки бутылку и свертки. – А где ты видишь целующихся голубков?
– Только двух стариков, – сказал Дмитрий Михалыч.
– Стало быть, прошли времена Паоло и Франчески? – спросил я.
– Да уж для нас с тобой, разумеется, – сказал Дмитрий Михалыч.
Она присела к столу, уронила руки на колени и посмотрела на меня теми самыми глазами.
– Я бежала сюда и думала – ну как хорошо, что я тебя однажды... Что ты вернулся, что сегодня вы встретились, а мне и в голову не приходило, что вы знакомы...
– У нас город маленький, – сказал Дмитрий Михалыч, – все друг друга знают. Как в деревне.
– Понимаешь, книги остались, – она не спускала с меня глаз, – вернулись! А Дмитрий Михалыч – погляди, погляди на его руки! Он их переплетал, эти самые книги, рукописи, этими самыми руками, папиросные листы, прятал – сохранил! Рукописи и горят и не горят, понимаешь? Как Бог захочет. Он захотел – они остались, сохранились. И вот мы встретились, и сейчас мы вместе... Понимаешь, вместе!.. Вот она, та самая живая жизнь музея, где всякий документ или страничка, где каждая судьба... А все остальное, от чего кто-то там начинает тащиться – пошлость и стыд. А я тебя люблю, – сказала она, – с каждым днем все... А сегодня, когда ты встретился с Дмитрием Михалычем...
– Давай бутылку, – сказал Дмитрий Михалыч, – а то я сейчас заплa'чу.
Я не уверен, что верно выстраиваю экспозицию моего музея. Не профессионал. А сейчас, говорят, время профессионалов. Все тех же самых "профессионалов". Других у нас вроде бы и нет. Скучно.
Наверно, был год 92-й. Или 93-й. Все тот же Кузнецкий мост. Еще перестроечный, без роскошных сегодняшних магазинов. Даже ностальгический зоомагазин доживал свое.
Все та же дверь (или рядом, соседняя?).
Сколько же прошло лет? Значит так: я пришел сюда впервые спустя десять лет после ареста отца, стало быть, в 1946-м, еще ничего не зная о его судьбе, и мне сказали, что он умер неведомо где по неведомой причине. В государственном учреждении сказали, после месяца проверки.
Спустя еще десять лет, в 1956-м, отца посмертно реабилитировали и выдали на сей раз вполне официальную справку о его смерти неведомо где и по неведомой причине. В августе 1941 года. Даже число было – 29 августа.
(А мама все ждала, не верила – и так до последнего своего часа, еще пятнадцать лет спустя.)
В 1960-м и в 1963-м годах я переиздал в издательстве Академии наук книги отца: "Марат", т. 1* и "Дантон". Как и положено, читал корректуру и верстку.
"Они хотят сломать эшафоты, потому что боятся, что им самим придется взойти на них..." – цитировал отец Сен-Жюста. "Великий народ революции подобен металлу, кипящему в горниле, – цитировал он Дантона. – Статуя свободы еще не отлита. Металл еще только плавится. Если вы не умеете обращаться с печью – вы все погибнете в пламени..."
Что означала в его время (тридцатые годы) эта мрачная риторика вождей французской революции? Понимал ли отец – что происходит?.. Думаю, он был глубоким историком, человеком, несомненно, одаренным и чутким. Во всяком случае, не мог не догадываться. Впрочем, это видно и внимательному читателю его книг.
Прошло еще три с половиной десятилетия. Несколько лет как я вернулся из ссылки, где-то жил, телефона у меня не было. Однажды забежала подружка и принесла свежую "Вечернюю Москву". "Расстрельные списки": отца расстреляли 8 марта 37-го года. Вот когда на самом деле кончились "десять лет без права переписки". Мне лгали почти шесть десятилетий. Вполне официально лгали.
И вот я снова на Кузнецком, в маленькой душной комнатенке, уставленной столами впритык друг другу. Но времена другие: "Не дают приличного помещения, извините", – сказал встретивший меня "сотрудник" в штатском. (А что там – в огромных зданиях по соседству – в тех помещениях?..)
Человек десять-пятнадцать сидели за столами, читали, сморкались, закрывали-открывали глаза, что-то выписывали... Я читал целый день, пока наше время не кончилось, не выходил курить, ничего не выписывал. А потом долго плутал по переулкам, в каком-то подъезде выпил из горла полбутылки водки. Дома допил остаток.
Еще через день, придя в себя, пришел снова и составил опись документов.
Я был потрясен. Собственно, в прочитанном для меня не было ничего принципиально нового и неожиданного. Я знал факты и обстоятельства, что-то рассказывала мама, что-то я узнавал в течение жизни, даже, помнится, писал об отце...
Конечно, я знал об отце с самого начала. Мне было восемь лет, когда его арестовали, и, несмотря на то, что от меня пытались скрыть произошедшее, очень скоро оно мне открылось. Просто в газетах. Осенью 36-го шел процесс Каменева-Зиновьева, из услышанных дома разговоров, мне не предназначенных, я понял, где могу найти нечто важное. Долго возил пальцем по газете, пока не наткнулся на собственную фамилию. А потом прочитал все, что было написано вокруг. Так я узнал (из ответов "врагов народа" Радека и Тер-Ваганяна прокурору Вышинскому), что Фридлянд был руководителем террористических организаций в Москве, и, покончив в Ленинграде с Кировым, они занялись подготовкой следующих акций, а именно убийством Сталина, Кагановича, Ворошилова и еще кого-то. Сделать это им, как известно, не удалось, все оказались на Лубянке.
Отец получил за "террор" "десять лет без права переписки", нас с мамой отправили в ссылку в Архангельск, там маму в конце 37-го арестовали как "жену изменника родины".
Я запомнил слова мамы о Тер-Ваганяне: он был удивительно чистым и мужественным – железным человеком, что надо было с ним сделать, чтоб он говорил такое?! – повторяла мама и рассказывала поражающую мое воображение историю. Она встретила Тер-Ваганяна на Лубянке. Она пришла к следователю, очевидно, не вовремя, или тот не рассчитал свое время, одним словом, произошла накладка. В тот момент, когда она подходила к кабинету следователя, открылась дверь и появился Тер-Ваганян. Ничего более жуткого она в своей жизни не видела. Он не узнал ее, он вообще ничего не узнавал – человек с лицом мертвеца, переставлявший ватные ноги. Его внесли в лифт...
Да, все это я давно знал. Но тут под моими руками хрустели – оживавшие, пожелтевшие листы, я видел почерк отца, казалось, слышу его...
На самом деле все было очень просто, так сказать, классика. Семь первых допросов в июне 36-го – полное отрицание вины, голос еще свободного человека. Да, знал того-то и того-то; да, критиковал статью Сталина об "историческом фронте", ибо она давала возможность расправы с неугодными историками; да, как человек несдержанный, возможно, говорил об этом резко, порой "в циничной форме" (матом, что ли – о Сталине?). Никогда не был организационно связан с троцкистами, ни с какими контрреволюционными организациями, ни с какими организациями террористическими. Категорически отрицаю, наглая ложь...
Дальше пошли сотни страниц допросов свидетелей (имена, хорошо мне известные по детству, по книгам): Фридлянд состоял в правотроцкистском блоке; был одним из руководителей террористических организаций; крайне озлоблен против руководства партии, человек решительных действий, с большой силой воли, умением подчинять людей своему влиянию; принимал непосредственное участие в подготовке и проведении терактов (Киров, Сталин, Каганович, Ворошилов...)...
Еще два месяца на Лубянке. Ни одного допроса. Полная тишина. Что там происходило? Едва ли летние каникулы.
Наконец, в конце августа еще два допроса. Полный слом, признание во всем, в самых невероятных, фантастических преступлениях.
В том же августе Вышинский добивался у Тер-Ваганяна (судя по его допросам) признания в том, что он давал Фридлянду прямые директивы о "террористической работе". Тер-Ваганян признал, что у него был разговор о Фридлянде с Каменевым, тот намеревался привлечь Фридлянда к сотрудничеству, но были сомнения и он хотел, чтобы Тер-Ваганян их развеял. Тер-Ваганян сказал Каменеву, что знает Фридлянда много лет, что он талантливый историк, человек необычайно общительный, у него множество друзей, он знает всех и все обо всех, дружба и дружеское общение – его принцип. То есть я дал понять Каменеву, – говорил Тер-Ваганян, – что Фридлянд не из тех людей, с кем можно вести "интимный разговор". Значит, у вас был с Фридляндом разговор об организации террора? спросил Вышинский. С Фридляндом – на эти темы? Помилуйте! – ответил Тер-Ваганян. Значит, вы давали Фридлянду прямые директивы о терроре? настаивал Вышинский. Ну, если из того, что я вам говорю, вы делаете такие выводы, то я признаю, – ответил Тер-Ваганян.
Но на очной ставке и Фридлянд, и Тер-Ваганян уже признают, что оба участвовали в "террористической работе". Спорят только о деталях, о том, когда их сотрудничество началось, и о том, принимал ли Фридлянд участие в организации убийства Кирова. Тер-Ваганян утверждает, что о Кирове он с Фридляндом не говорил, а тот настаивает, что речь шла и о Кирове. На следующем допросе Тер-Ваганян подтверждает, что давал Фридлянду указания о создании террористических организаций, но о Кирове не давал, а "если он ссылается на меня, то делал это самостоятельно"...
Дальше опять глухота: осень, зима...
3 марта 37-го – обвинительное заключение, подписанное Вышинским. Дело передается Военной Коллегии Верховного Суда. Принято к производству.
7 марта – судебное заседание: три человека, председатель Ульрих. Без свидетелей, без адвоката, без прокурора.
Зачитывается обвинительное заключение. Подсудимый полностью изобличен, признает свою вину – и в убийстве Кирова, и в подготовке убийства Сталина, Кагановича, Ворошилова, Орджоникидзе...
Последнее слово. Подсудимый не просит снисхождения, ему не должно быть пощады, ничего в свое оправдание сказать не может, ничего смягчающего свою вину не видит, жить с клеймом изменника, предателя и террориста не хочет.
Время процесса – 25 минут.
Приговор – высшая мера. Приговор окончательный, не подлежит обжалованию, будет приведен в исполнение незамедлительно.
Очень "профессионально". Чистый Оруэлл.
И еще один документ. В деле его, разумеется, не было. Сейчас он в моем музее – быть может, из самых ценных его экспонатов.
Где я его увидел? Хороший вопрос. Не знаю. Не помню. Забыл. Приснилось. Сочинил – я ведь сочинитель. Жизнь учила именно так отвечать на такие вопросы.
Но у меня, кроме того, свой опыт, и жизнь учила меня иначе. Я не отвечаю на вопросы, не участвую в следствии. Исходя из моего собственного опыта – это самый оптимальный ответ. Хотя кто-то, быть может, скажет, что он и не слишком профессионален.
Итак, документ. "Совершенно секретно. Отп. 1 экз. Коменданту Военной Коллегии Верховного Суда Союза ССР. Капитану тов. ... Немедленно приведите в исполнение приговора Военной Коллегии Верховного Суда Союза ССР от 7-го марта 1937 года в отношении осужденных к высшей мере уголовного наказания РАССТРЕЛУ...". А дальше список – от 1 до 26. В их числе – отец. Фамилия, имя, отчество... Подписан список Председателем военной коллегии Верховного суда СССР. Каждую фамилию окружают три жирные галочки – красные и синие. Перед номером в списке, после номера, после фамилии, имени, отчества. Что это значит? Можно предположить: первая галочка, когда выводят из камеры, вторая приводят к месту расстрела, третья – спускают курок.
На обороте документа – "Акт": приговор "в отношении приговоренных к расстрелу поименованных на обороте сего 26 человек приведен в исполнение 8 марта комендантом Военной Коллегии в моем присутствии в гор. Москве в 1 час, 15 мин.". Подпись: пом. прокурора Союза ССР. Приговор привел в исполнение: комендант военной коллегии. Подпись. Корявый карандаш: на выщербленной стене расписывался исполнитель.
Вот теперь все. Профессионально?
Этого не может быть на самом деле, что-то другое – сон?.. Но он так прозрачен, хрупок и... так четок? На грани яви, или явь на грани...
Дом сооружается из прутиков, палочек, не дом, а шалаш, не шалаш, а геометрическая фигура, абстракция, условность, никак не понять ее назначение и смысл, но дом необходимо построить, нужно сложить, а я не умею, никогда ничего подобного не... Я беру прутик, палочку, ставлю ее в паз, в гнездо, прислоняю одну к другой, еще одну к еще другой, следующую к следующей, и они постепенно складываются в нечто, напоминающее геометрическую фигуру, шалаш, дом. Одна палочка поддерживает другую, один прутик – другой. Но они то и дело падают, их никак не укрепить, чтоб поставить новую, или еще раз поднять и поставить только что упавшую, нужно на какое-то мгновенье обернуться и взять прутик, палочку, но в это самое мгновенье предыдущая, только что перед тем поставленная, укрепившаяся, падает, я ставлю снова, падает другая, я опять ставлю, она снова падает, а потом какое-то неловкое движение или чье-то дыхание, дуновение, и все сооружение с легким шелестом рассыпается, и я начинаю сначала, с первого прутика, с первой палочки, а потом снова и опять.
Я пытаюсь ставить палочки быстрее, быть может, дело в ритме, в умении его выбрать, подчинить ему все свои движения, и тогда все это однообразие, объединившись в какой-то пока неведомой мне гармонии, сольется в нечто целостное, единое, что никак не постичь... Но никак не удается выбрать нужный ритм, а может быть, я уже давно выбрал его, но не могу за ним поспеть, и тут меня охватывает ужас, я понимаю, что у меня не получится, нет, ни за что не получится, я не смогу, мне не сложить, есть какая-то хитрость, а я ее не знаю, не способен сообразить, мне не хватает ловкости, сноровки, мне никогда не хватало ловкости, потому что не было сноровки, в свое время меня не научили или учили, но я позабыл, занимался чем-то другим, а теперь ничего не выходит, учиться поздно, ничего не выйдет, и хотя, быть может, это вообще невозможно, никому – невозможно, никто не сможет, но про других я не знаю, не в состоянии сейчас думать о других, а мне это нужно, необходимо, я знаю твердо, что должен сложить дом, шалаш, геометрическую фигуру, понимаю, что иначе случится непоправимое – в случае, если я не сложу, если мне не удастся, если у меня не получится, если я не успею, если у меня не хватит времени...
И я беру прутик за прутиком, палочку за палочкой, все быстрее, быстрее, ускоряя и ускоряя ритм, за которым не могу поспеть, и пока наклоняюсь за следующим прутиком, предыдущий падает, я поворачиваюсь за палочкой, а за спиной падает та, что я только что поставил, я пытаюсь ускорить свои движения – и все сооружение с легким шелестом оседает, и я начинаю сначала, снова и опять, ставлю все быстрее, быстрее, быстрее, но все быстрее и быстрее, быстрее за моей спиной падают прутики и палочки, которые я только что так ловко и быстро поставил, и я понимаю, что больше не могу, не смогу, не выдержу мной же выбранный ритм, но уже не могу остановиться, ставлю и ставлю, в полном отчаянии, в какой-то механической безнадежности – ставлю, ставлю, ставлю, ставлю, ста...
Я открываю глаза: звонок?.. Я хватаю трубку – гудок.
Так был звонок или его не было?.. Это ее звонок вытащил меня оттуда – или мне и это примстилось?
Вообще-то это не моя история – Зои Крахмальниковой, и хотя тому двадцать два года, я ее часто вспоминаю, почему-то, зачем-то она мне очень важна. А здесь она в самую точку, я и начал свое открытие музея, вспомнив Домбровского, быть может, в свое время прочтя "Хранителя древностей", я впервые осмысленно стал размышлять о Музее. О своем, в том числе.
Дело было в декабре 77-го, за полгода до смерти Домбровского. Зоя шла от Сретенки, переходила Костянский и увидела Домбровского. Было часов девять утра, только развиднелось. Он шел посреди мостовой: пальто расстегнуто, шапку он держал в руке и, казалось, сам с собой разговаривает.
Зоя его окликнула. Он был в тяжелом состоянии: все было скверно – и у него и кругом, мир катился неведомо куда, жизнь надломилась, а он любил женщину, говорил об этом высоко и трагично, он боялся за жену – она больна, молода и беспомощна; роман невозможно напечатать, он работал над ним больше десяти лет, а если его издадут в Париже, чтo' будет здесь – и с ним, и с романом; страна начинает сползать туда, откуда ему чудом удалось выбраться после двух десятилетий лагерей...
Домбровский был человеком скорее радостным, чем трагичным, во всяком случае, ироничным, да и просто веселым, но когда заводился, уже было не понять, где правда, а где он выдумывает и сочиняет по ходу развития сюжета. А тут зябко, темно, грязь, да и не случайно он оказался на улице ни свет ни заря, наверно, накануне или всю ночь...
Зоя слушала его минут десять, а его пафос становился все круче: "Или я погибну, или Кларка не выдержит, но тут то самое скрещенье...". Юра, прервала его Зоя, чем я могу тебе помочь? – она всегда была решительным человеком.
Домбровский замолчал, будто ударился в стену, и впервые посмотрел на нее. Она рассказывала, что он, может быть, только тут и узнал ее. Потом отбросил с лица черный клок волос, глаза просветлели. Надо было давно его остановить.
"Старуха, – сказал Домбровский, – дай тридцать копеек..."
Они стояли на углу Костянского, один квартал до Садовой, а там, налево, знаменитый пивной бар против Склифосовского. Куда еще идти в такую рань?
Домбровский был, конечно, очень хорошим – превосходным писателем. Но он был гениальным человеком. Прошло больше двадцати лет после его смерти, а я бесконечно с ним разговариваю, он мне не просто нужен, он всегда со мной.
Спасибо, Юра... Дай тридцать копеек!
До встречи.