Текст книги "Мое открытие музея"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Вот о чем речь: что их занимает раньше – тех, за кем с лязгом захлопывается еще одна (которая уже сегодня по счету?) железная дверь странность, скажем, "помещения", в котором они оказались, или скопление людей, находящихся в том же положении? Важно ли – чтo раньше?
Гул стоит в помещении, а как иначе – нормально! Пятьдесят-шестьдесят человек собраны вместе – как в предбаннике, в зале ожидания – да что' там не ожидалось!..
– Закурим, отец?
– Закурим!..
И вот ты уже сидишь, кто-то подвинулся, кто-то встал пройтись...
Словно бы посветлело – или пригляделся? Кто-то привалился головой к стене, глаза закрыты; чей-то воспаленный взгляд прикован к лязгающей двери, встречает каждого, кто входит; кто-то рядом спрашивает, спрашивает соседа – о чем, не разобрать, а тот на полслове встает и отходит; двое фланируют, ловко обходя бессмысленно топчущихся: один в распахнутом пальто, шляпа в руке на отлете, лицо мятое, заросшее, прихрамывает, возит ботинками без шнурков под сползающими штанами, второй – в телогрейке, в кирзачах, заглядывает ему в лицо, суетится, быстро-быстро говорит, горохом сыплет... И все движется, говорит, курит, приглядывается, озирается... Живет! Неужто живет – такой странной, еще непостижимой, уродливой – потусторонней? – может, и потусторонней, но жизнью!
Может, и верно, посветлело, нет, едва ли, пригляделся – дым гуще, смрад тяжелее, дверь лязгает и кто-то еще, а за ним еще... И все гомонит, шлепает, топчется, перемещается...
– Ты где жил, браток?.. – кто-то в углу.
"Жил!" – вот оно сказалось словцо, искомое, все объясняющая глагольная форма.
Нет, не светлеет, показалось, ты опустился ниже, тьма гуще– вон как темно за решеткой, за загороженным чем-то снаружи окном, наверно, и двора того уже нет, все равно тебе его больше не видать. Жил, думаешь ты, жил, а теперь – что это?..
"Сборка", – прошелестело странное здесь слово, прошелестело и... Но ты снова и снова вылавливаешь его в общем гуле, вслушиваешься в него, поворачиваешь так и эдак, пробуешь на вкус, и оно начинает обретать смысл, сначала внешний, ничего не говорящий, не объясняющий – нелепое название, технический термин, не способный ничего сказать тому, кто услышит его со стороны, как название, определение, технический термин... Да и тому, кто попал на сборку – сразу ли поймет, распознает, прочувствует вкус, запах, цвет, пока оно еще просочится внутрь и ты сможешь его разглядеть с разных сторон, ощутить, проникнешься неисчерпаемой емкостью слова...
Сборка. И не пытайся вбить в формулу, подобрать сравнение, кому-то рассказать: "Привели, понимаешь, на сборку..." – "Куда?" То-то и оно – куда? Но ты услышал, вырвал из общего гула, выхватил и впустил внутрь – да оно само проникло, забралось, торчит гвоздем, стало твоим, вошло внутрь, пустило корни – и уже не вырвать, только с мясом, с нутром, если вывернут наизнанку... Нет, не сразу, потом поймешь. Но и когда дозреешь, не объяснишь: не суметь.
Но это лишь первый шаг в тюрьме. Только начало.
Гудит сборка, будто и не ночь, будто так и надо, будто ты и родился для того, чтоб узнать о ней не со стороны, чтоб не удивленно-недоверчиво пожать плечами, о ней услышав, чтоб она стала своей, твоей, чтоб ты понял, что мог и всю жизнь прожить до смертного часа, а ничего о жизни не понять, кабы не сподобился попасть на сборку.
Но ты все равно не объяснишь, не сможешь, и никто тебя со стороны не поймет, не услышит.
Почему она продолжает и продолжает говорить о том, будто я не помню того, что было вчера, разве... Нет, здесь дело не в моей памяти, а в том, что сегодня, не когда-то там, но сегодня... А с памятью все у меня в порядке. Помню, разумеется, все я помню, просто понять не могу... Не могу – или не хочу?..
И я вспоминаю, что было – да не тридцать пять лет назад и не шестьдесят, подумаешь, если память засела, торчит, как гвоздь в башмаке, саднит, шагу не сделать пока... А вот две, три тысячи лет назад, вот где, быть может, разгадка...
Зачем он вышел на кровлю, думаю я... А почему бы нет, крыша, видать, была плоской, дело, как сказано, под вечер, жара спа'ла, воздух, ветерок с гор – а какой воздух, какое благоухание!
Да, он увидел – и загляделся. Нормально, кто б не загляделся, вопрос здесь в другом: почему она не подумала о том, что он может ее увидеть, не первый же раз, по всей вероятности, вошла в воду, выбрав время, – случайно? Едва ли. Муж на войне, могла б сидеть дома и дожидаться. А если он давно на войне и уже нет сил дождаться?..
Нам ничего не сказано об этом, кроме того, что Давид прохаживался по кровле своего царского дома и увидел купающуюся Вирсавию.
Надо думать, она была действительно хороша, хотя нам ничего не сказано о том – во что тогда были одеты купальщицы. Наверно, на ней вообще ничего лишнего не было: дело под вечер, едва ли много любопытных да и не парк культуры и отдыха – место, к которому она привыкла, где ей было хорошо и спокойно.
Она была очень красива, сказано нам, а потому допущение о том, что она все это, скажем, предвидела, – никак не досужий вымысел. Знала она, конечно, знала, что хороша и что именно в этот час царь выйдет на кровлю. А если выйдет, увидит.
Он не знал, кто она, а увидев, захотел познакомиться.
И это нормально и вполне понятно. Другое дело, почему узнав, кто и ч т о почему он послал "взять ее"? Впрочем, можно понять и это, хотя и не делает чести тому, кому нельзя ни в чем отказать. Здесь только одно оправдание: он мог подумать, что если она, зная, что он, выйдя на кровлю, ее увидит, тем не менее, демонстрирует свои прелести, то у него есть право этим воспользоваться. А если она всего лишь наивна, проста и ей не приходит в голову, скажем, сложность человеческих отношений?.. Едва ли цари так долго над этим размышляют.
Как бы то ни было, но ее привели к нему, он спал с ней и она забеременела.
То есть не совсем так. Нам сказано, что Вирсавия "сделалась беременною" и послала известить Давида об этом.
Не он узнал, а она его об этом известила. Пусть он и решает.
И Давид принял решение: послал на театр военных действий за Урией Хеттеянином, ее мужем, принял его, расспросил о ходе военных действий и отпустил домой.
А это как нам дано понять? Пожалуй, он еще не любил ее – иначе зачем отправил к ней мужа? Но с другой стороны, – что он мог сделать? Сказать ему правду, хотя это, скажем, и сегодня не принято? Он предоставил решать ей: или правду скажет она и будет то или это, или она промолчит и тогда будет что-то или ничего.
Но мы имеем дело с треугольником, а потому следующий ход сделала не Вирсавия и не Давид. Ход Урии был неожиданным. Он не пошел домой, что было бы вполне естественным: воин – пропыленный и измученный войной, вырвался домой, не так часто такое удается во время сражений – беги к жене! А он остался ночевать у ворот царского дома. Более того, он остался там и на следующую ночь, после второй встречи с Давидом, когда царь спросил его, на этот раз прямо: отчего же ты не пошел в дом свой? Ответ воина был слишком красив, а потому, быть может, и не совсем искренен: мой военачальник и все воины в поле, в сражении, а я пойду есть, пить и спать со своею женой? Клянусь жизнью, я этого не сделаю. Сказал ли он правду или дело тут в том, что он знал о случившемся с женой?
И тогда решение принял Давид: он написал письмо военачальнику и отправил его с Урией, а в письме говорилось, что Урия в предстоящем сражении должен быть поставлен в самое опасное место, а когда бой начнется, всем следует отступить, оставить его одного и он будет убит.
Царю просто принимать такие решения, а еще проще их осуществлять.
Урия не вскрыл письма, как тысячелетия спустя такое письмо вскроет Гамлет и тем спасется. Урию убили, и когда кончилось "время плача", царь взял Вирсавию к себе и сделал женой.
Сюжет исчерпан, но Библия, снисходя к нашей немощи и возможному непониманию, его дотягивает.
Господь послал к Давиду пророка Нафана, и тот предложил царю притчу: в одном городе было два человека – богатый и бедный; у богатого было много скота, а у бедняка одна овечка, которую он выкормил вместе со своими детьми и она была ему, как дочь. И пришел к богатому странник, богатый приготовил гостю обед, но пожалев взять из своих овец или волов, взял единственную овечку бедняка... Давид разгневался: человек, сделавший это, достоин смерти! Ты – тот человек, сказал Нафан.
Библия – особая Книга, и в ней важен не сюжет, как бы ни был он пронзителен, даже не характеры, как бы ни были они крупны, а мысль, духовный смысл сказанного.
Именно поэтому и смущает меня история с письмом Давида, что-то здесь не то, да это и не так важно, едва ли в этом вообще была необходимость – зачем? Господь в те времена был всегда рядом, а уж псалмопевец Давид разговаривал с Ним постоянно. Он был поэтом, жил в своей поэзии, которую нам оставил. Он увидел Вирсавию, возжелал ее, узнал о ней, и мелькнувшая мысль о том, что было бы, если б не было того, что мешает, что стало бы, когда б помеха могла быть устранена – решила дело. Этого было достаточно.
Кто убил Федора Павловича Карамазова – разумеется, не Митя, пошедший за несовершенное преступление в каторгу, даже не Смердяков, а Иван, убивший отца мыслью.
"Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну" (Пс. 50, 5).
Ощущение было ни с чем не сравнимо. "Необыкновенная картина мне представилась", – думал я не своими словами... А иначе не сказать, не объяснить, не передать. Необыкновенная картина мне представилась... Да, именно так.
К тому времени я уже отметил: в полвосьмого вечера, после ужина, когда я забирался на свою шконку, третью от окна, солнечный луч прорывался сквозь решку, косо прорезал камеру и падал мне прямо в лицо. Багрово-оранжевый, он тянулся, как толстая веревка, сверху вниз, а вокруг вспыхивало дымное сияние. Он перебивал мертвенный свет потрескивавших под потолком трубок "дневного света", и вся камера становилась багрово-желтой.
Да, та самая камера: залитое мертвенным светом пространство, безобразно загроможденное металлическими черными двухъярусными шконками (нарами), посредине дубок (длинный стол), глухие окна в решке (толстой решетке), густо загороженные снаружи ресничками (ржавыми полосами), железная дверь с наваренной изнутри кормушкой (форточкой), три ступени ведут к омерзительному сортиру... А народу, народу – толпа! Небритые, потные, желтые зубы под красными, синими губами – пестрая куча, чтоб пройти, надо протолкаться, прыгают со шконок, толпятся вокруг стола, постоянно перемещаются, а потому кажется – в дыму, в смраде плывет ватерклозет, парит над камерой...
И вот – необыкновенная картина. Я видел ее, она мне открылась.
Луч косо падал от решки, дымно висел над дубком, проходившие мимо его перечеркивали, вспыхивая при этом смоляными факелами.
В этот час в камере бывало спокойно. Часа два пройдет, пока начнется толкотня перед "подогревом" (последняя, своя собственная еда – у кого что есть) – всё загалдит, засуетится, и так до утра. В эту пору за дубком играют. Человек двадцать сидят за шашками, шахматами, домино... Голые по пояс, мокрые от пота, разрисованные и неразрисованные, освещенные сейчас ярким оранжевым сиянием... Я не могу оторвать от них глаз, и меня не оставляет ощущение нереальности этой картины, ее фантастичности.
Я уже всех знаю: кто как тут оказался, что кому предстоит и чего от кого ждать... На самом деле, я ничего ни о ком не знаю: и оказались они здесь не так, как об этом рассказывают, и мои соображения о том, что с ними произойдет, сомнительны, а что от кого ждать – вообще невозможно предположить.
Я уже понимал, научился, месяцы в тюрьме стo'ят нескольких лет на воле... Каких лет – десятилетий! Чему же я научился? – думал я. Всего лишь тому, что человек говорит одно, думает другое, а поступает совсем иначе, что порой нет в его поступках ни логики, ни здравого смысла, или его странная логика и якобы здравый смысл противоречат моим о них представлениям. Но в таком случае надо бы говорить не о ком-то, а всего лишь обо мне, оказавшемся не способным вместить чужую логику?.. Едва ли, чтоб сформулировать такого рода банальность, следовало платить столь высокую цену – тюрьма слишком дорогое удовольствие.
Что же произошло со мной за эти месяцы?.. – думал я. Тюрьма сломала стереотип сознания, складывавшийся всю мою предыдущую жизнь, или, проще говоря – мои представления о том, что хорошо, а что плохо. Все мои представления о жизни – социальные, профессиональные, нравственные – и нравственные! разлетелись, их не собрать, они не нужны здесь, оказались лишними, пустыми... Но значит, они вообще не были нужны, не имели никакого отношения к живой жизни, а служили для организации внутреннего ли, внешнего, но благополучия. Комфорта, – поправляю я себя жестко. Чтобы так или иначе организовать свой комфорт, я огородился частоколом слов и понятий – красивых, приличных...
Человек, совершивший уголовное преступление, – преступник. Об этом свидетельствует не только закон и не просто закон, но весь комплекс моральных, нравственных представлений о жизни, они и сделали меня тем, кем я был. Каким-то образом я это узнал, усвоил, воспитал в себе, это вошло в мою жизнь и... И стало тем самым частоколом, которым я себя огородил...
А человек, уголовного преступления не совершивший, – не преступник?.. Простая мысль, элементарная логика, но она и лежала в основании нравственного фундамента моей предыдущей жизни, была частоколом, за ним всегда было тепло и уютно, комфортно...
А солгать, думаю я, лежа на шконке и глядя на омерзительную камеру, светящуюся багрово-оранжевым сиянием, а лжесвидетельствовать? А прелюбодействовать, а не возлюбить ближнего, как самого себя, а не возлюбить Бога всем сердцем, всем помышлением?.. А не посетить узника в тюрьме, больного – в больнице, а не накормить голодного? Евангельский императив, представлявшийся в вольной жизни литературно-мифологическим, а отрицание его или его необязательность никак не преступным, обретает в тюрьме живую, единственно возможную реальность...
Человек внутренне непременно сопротивляется такому слому сознания, изменению предшествующего опыта, всего своего состава. Но в тюрьме – не может иначе. И если будет к себе внимательным, поймет, что весь его предыдущий социально-психологический опыт – исчез, испарился. Его самого нет, а потому и прежний опыт не нужен. Даже если не поймет, не осознает и внутренне будет продолжать сопротивляться. У него больше ничего нет. Нет ни положения, ни наработанного авторитета, ему не нужно образование, у него нет семьи, дома, ничего из того, что он собирал, копил, складывал кирпичик к кирпичику всю свою жизнь. Богу было не просто пробиться к человеку сквозь наглухо запертые двери его жилища, коснуться души, загроможденной собранным за десятилетия богатством. Чем бы оно ни было – интерьером или так называемыми духовными ценностями, удачами или горестями. Там гулял только дьявол, ему все просто, он не заблудится в интерьере, найдет скважину, щель, лазейку – да просто позвонит в дверь и она для него широко распахнется.
Вот что такое тюрьма. Не смрад и решка, не железная дверь с вбитыми, вмятыми в нее болтами с их омерзительной геометрией. В тюрьме человек открыт Богу... И дьяволу. Разумеется, и дьяволу, ему человек открыт всегда. Но в тюрьме бой честный, открытый, ничто не мешает и нигде не спрячешься. Человек стo'ит в тюрьме ровно столько, сколько он стo'ит. Ничто не мешает выбору, он более жесток, но и более прям.
Вот они передо мной – мои сожители, освещенные фантастическим багрово-оранжевым светом, такие, как есть – чем они защищены от дьявола, что в них открыто Богу?..
Камера плыла в оранжевом, багровом свете... Я уже знал, еще минут десять, луч переломится о решку и – исчезнет. Десять минут! Много это?.. Плывет камера, ее обитатели, мои сожители и я вместе с ними. Куда?.. Еще немного, что-то я должен увидеть, узнать – и тогда пойму...
Я закрывал глаза, а когда открывал – луча не было, мертвый "дневной свет" обнажал загаженное пространство, серые тела моих сожителей – братьев... А смрад становился еще гуще.
Наверно, лет десять меня преследует один и тот же сон. Не один, на самом деле, тот же, но с вариациями. С чем связан – не понять, да и зачем – забыть скорей, ополоснуться холодной водой, чаю покрепче...
Я куда-то опаздываю, не успеваю, а мне необходимо, крайне важно, нельзя не успеть, но прежде я должен сделать то-то и то-то... Я куда-то уезжаю, нужно собрать вещи, далеко отправляюсь, а потому надо забрать все: книги, бумаги, папки, тряпки – собрать, уложить, связать, что-то еще и еще. Но я знаю, сколько на это потребуется, уйдет времени, спеши не спеши, не успеть, а вот-вот будет машина, и тут я вспоминаю, в свое время так же не успел, не собрался, не уехал, а тут – нужно еще оформить документы, а значит, пойти в контору, а на это уже совсем не осталось...
Я начинаю складывать, собирать, связывать книги, бумаги, папки, но понимаю, что сначала следует сбегать в контору оформить документы, здесь, дома, в конце концов все зависит только от меня, успею, как-нибудь, но успею, а там может быть очередь, кто-то уйдет, девчонка-секретарша – она и должна поставить печать, без печати нельзя, а она может бесконечно болтать по телефону или что-то еще...
Да, сначала документы, конечно, сначала туда. Я выбегаю из дома, все правильно: сначала контора, дома я успею, зависит только от меня, смогу, сложу, увяжу, успею... И тут вспоминаю, что толком не договорился насчет машины, там не совсем ясно: машина приятеля, у него вечно с ней что-то происходит, прошлый раз украли, сняли колеса, потом заклинило руль, однажды он забыл заправиться, а на бензоколонке бесконечная очередь... Надо позвонить, договориться точно... пусть все проверит, в зависимости от этого, рассчитать оставшееся время...
Я подхожу к автомату, роюсь в карманах – жетона нет! Значит, возвращаться, звонить из дома...
Я возвращаюсь... Да, мне не успеть, все равно не успеть. Но я начинаю лихорадочно собирать книги... даже если упакую, свяжу, мне не поспеть поставить печать в конторе, а если успею и в конторе, то машина придет позже, телефон у него бесконечно занят, он все еще дома, мы не доедем, никак не успеем, а мне нужно, необходимо, я не могу не успеть, не могу опоздать, сегодня тот самый день, тот самый случай, последний день, завтра будет поздно, а сегодня, сейчас, в эту минуту...
Я не могу успеть, не успею, мне некого попросить о помощи, так получилось – почему?.. Если бы кто-то связал книги, а кто-то подогнал бы машину, я мог бы сбегать в контору, а если б кто-то занял мне там очередь... Но мне некого просить, в конце концов это мое дело – я уезжаю, значит, должен все делать сам.
Я бросаю книги, папки, бегу в контору, по дороге спохватываюсь, что так и не дозвонился приятелю, это необходимо, может быть, самое важное, влетаю в автоматную будку, вспоминаю, жетона у меня по-прежнему нет...
Я просыпаюсь от телефонного звонка, сердце стучит где-то в горле.
Голос чистый, звонкий, промытый... "Ты где? Откуда звонишь?" – "Из бассейна, забыл?.. Спишь, что ли?" – "Нет, что ты... – я вытираю пот со лба. Что ты, я жду твоего звонка". – "Представляешь, сегодня я побила собственный рекорд – нет, это рекорд бассейна! Слышишь? Пятьдесят дорожек – представляешь? Я не плыла – летала!.. Слышишь?" – "Да, конечно, поздравляю..." – "Я еду к тебе – что-то нужно?" – "В каком смысле?" – "Я прямо сейчас – что нужно купить?" – "Ничего не нужно, только..." – "Что только?" – "Чтоб ты приехала", – говорю я и перевожу дух.
Последняя пересылка, дальше нет тюрем, если в этом направлении, и железных дорог нет – тупик, а там горы, граница... Сколько раз мысленно вглядывался я в эту карту – последняя! А какая она для меня по счету? Восьмая... Или седьмая? Ну, седьмая-восьмая, а "столыпиных" в промежутке – их сколько было, а "воронков" – с вокзала в тюрьму?
Последний этап. Ну, надели наручники – зато "Як-40", не вонючий "столыпин", а когда увидел небо над летным полем, а какое солнце в Сибири в конце февраля, утро раннее, только поднялось, выкатилось красным шаром, да пес с ними, с наручниками, это другим пассажирам в самолете в новинку, смотрят на меня с ужасом, конвой снял с меня шапку, прикрыл наручники, чтоб никого не смущать, а тут стюардесса тащит на подносе сладкую водичку в прозрачных стаканах, да я уже полтора года такую не видел, я и дернулся, уронил шапку, тяну руки, а она глянула на них – и поднос на пол...
А мне весело, еще чуть-чуть, уже можно дни считать – последняя пересылка! – а дальше воля, пусть и урезанная, знаю я, знаю, все прознал о ссылке, наслушался, но разве это режим, подумаешь, нельзя выйти за пределы села, а зачем мне за пределы, мне бы по улице пройтись одному – одному! Мне бы в магазин зайти, хлеба купить – свежего! Консервов банку, картошку сварить, стакан выпить, сигареты – закурим! А там ведь и почта – а значит, письма, а говорят, телефон – хоть в Москву звони...
И вот она последняя – в Кзыл-Озеке. Позади два месяца этапа, каждый "столыпин" – другой, каждая пересылка со своим лицом, да помню я их, все помню, не забыть, об одной уже писал, о самой "экзотической" – омской, где спасся только тем, что вспомнил, как полтораста лет до того привезли туда декабристов, да ведь и то ошибся – через Томск их везли, конечно, через Томск, Омск они миновали. Тем и спасся, когда представил себе, как им там было после конногвардейских парадов и балов, после бесед с Пушкиным и Чаадаевым... Нам-то что, мы всякое повидали...
Да Бог с ней, с омской, меня в тюрьме больше всего пугали свердловской пересылкой, самая, мол, страшная, в одном углу с тобой то-то сделают, в другом – то-то, а ничего такого там не было, мерзость, как и везде, огромная тюрьма, на скрещенье дорог – с севера на юг, с запада на восток и обратно; огромная камера, сунули, потеряют документы, думаю, непременно потеряют, там и сосчитать людей невозможно, никто не найдет, сдохнешь тут... Но она мне другим запомнилась – свердловская, впервые за все эти месяцы увидел памятное по военному детству насекомое – вот тут я заскучал...
А под Ухтой пересылка – Бутово, разве ее забудешь? А чем запомнилась? Шленками – миски такие, алюминиевые, в которые разливают баланду, в Москве на "Матросской тишине" они новенькие, блестящие, звонкие, а тут тоненькие-тоненькие, как бумага, сколько тыщ зеков хлебали из них в 20-30-40-50-е годы, скребли ложками, зубами – истончились, шелестят, вот-вот прорвутся...
А барнаульская пересылка – у нее разве не свое лицо? Да уж "лицо"... Спустили в подвал, к "полосатым" (осужденные к "особому режиму", как правило, "особо опасные рецидивисты"): вода по щиколотку, течет и течет с потолка, из окошка под самым потолком, а потолок высокий, нары трехъярусные... Ты зачем к нам? – спрашивают меня. А я что – куда сунули. Тебе у нас не положено, говорят, ты на ссылку идешь, а мы тут по 20-30 лет припухаем, из зоны не выходим... Спокойные мужики, тихие, как выработанные лошади. К столу пригласили – у меня уже ничего не оставалось своего, подобрал за два месяца, накормили, уложили на нары, греют с двух сторон, разговор человеческий, нормальный... Только стал засыпать – вытаскивают, похоже, верно, не туда сунули, их прокол, накладка.
А вот в одном из "столыпиных" был мой собственный прокол, хотя учили еще в московской тюрьме, готовили к этапу: ничего, мол, не ешь, только свое, сухари, сахар, а селедку дадут – ни-ни, а я и про вкус ее уже позабыл, откуда в тюрьме – селедка, а тут один "столыпин", второй, третий, лопают мужики – селедка, хамса, ее на каждый этап выдают – целый пакет, течет из него, штаны, бушлаты в селедке... Чем я хуже, думаю, как отказаться, жрать охота... И вот на третьем, что ли, перегоне, когда на Киров или от Кирова на Свердловск потащили, я и не выдержал, открыл свой пакет, а начал, уже не остановиться... Встал я у решетки, распялся: пусти, говорю, сейчас разорвет. До вечера постоишь, хмыкает конвойный, ничего с тобой не случится, разве что... Но тут уже вся камера-купе загремела: "У нас дед помирает, пусти до ветру!.." И уже весь вагон гремит, раскачивается – во всех клетках стучат кто чем может... Но ведь выпустил начальник конвоя – пожалел, испугался? Едва ли пожалел, а тем более испугался, но пока еще до него докричались, пока пришел... Я и до сих пор смотреть на нее не могу, на хамсу эту.
Ладно, привозят меня в Кзыл-Озек. Образцовая тюрьма, а образцовая, значит, режимная. Я такого шмона, как у них, нигде не видел, все отобрали, все, что до того как-то смог, ухитрился сохранить, все переворошили, но единственно, что и до сих пор жалко – пятнадцать лет прошло, а жалко. Крестик у меня был, в первой московской камере мне его выточил паренек из белого шахматного коня, неделю выреза'л заточенной алюминиевой ложкой, я носил его на ниточке, а когда пошел на этап, заныкал в полу бушлата, в вату. Но ведь прощупали, козлы, вытащили – и в общую кучу. Голым пришел после шмона.
Вот о том и история, о том, как пришел я в эту последнюю свою камеру, на последней пересылке.
Все-таки образцовая тюрьма, она и есть образцовая, подумал я, как только втолкнули в камеру: чистенько, всего человек двадцать... Не похожа на транзитку, но, может, так и должно быть, если образцовая...
Хорошо у вас тут, говорю. Нормально, мол, а у тебя какая статья? Какая теперь моя статья, на волю иду, на ссылку. А вы куда – тоже на ссылку, здесь на Алтае будете или еще куда? Чего, говорят, какая воля-ссылка, опух, что ли, с горя? Ты в следственной камере, спасибо, если еще по полгода до суда, а то и года как бы не два...
Что? – переспрашиваю я и сажусь на ближайшую шконку в полной растерянности, ноги не держат, – как следственная?..
Второй год я в тюрьме, восьмая она у меня, считай, девятая, если от Москвы досюда, конечно, бывают накладки, тыщи и тыщи людей, сбивается режим, не выдерживает порядка, но чтоб человека, идущего на ссылку, можно сказать – на волю, посадили к подследственным? Да быть того не может, они же мне все, что смогут сказать – скажут, все, что успеют... А как мне заткнуть уши, а потом заклеить рот?..
Вон оно что, думаю, вползает в меня ужас, да не ужас, на самом деле, тоска. Я уже дни считал, часы, последняя пересылка, еще день, пусть неделя, мне уже рассказали-объяснили: раз в десять дней идет конвой из последней тюрьмы в Кзыл-Озеке и до места, даже дни знал – по семеркам: 7, 17, 27 каждого месяца – и я на воле. Меня уже ждут, знал я, должны встретить, и подтверждение было, когда получил в Барнауле неположенную передачу, понял, кто будет встречать на месте... Но теперь – из следственной камеры?!
Значит, все сначала – доследование, переследование, новая статья, а если так – повезут обратно. Тот же путь, но в обратном направлении: Барнаул, Омск, Свердловск... И так до Москвы.
На это у меня, пожалуй, уже нет сил, не рассчитал, весь выложился на дорогу сюда. Не рассчитал, ничего про запас не оставил.
Образцовая тюрьма, не зря так чистенько – да зачем она мне, их чистота! Днем лежать не положено. Везде в пересылках, в транзитках, да и на "Матросской тишине" – загажено, забито, а найдешь местечко, лежи себе хоть сутки, никому нет дела, гулять – не нужно, есть – не нужно, да провалитесь вы со своим режимом, кому – надо? А тут только приляжешь, кормушка бряк: "Встать! Не положено!..". Да хоть и ночью, только засну, гудит в ухо: "Ты слышь, слышь, как выйдешь, запомни адресок, скажи брату, подельнику, тому-сему...". Да куда я выйду, меня обратно в Москву, у вас же следственная камера... "А ты все равно запомни, – шепчет и шепчет всю ночь, – мне край, если он, сука, не поможет, я выйду – замочу, падла буду, так и передай..."
У половины – мокруха, да у них у всех тут – мокруха, охотники они на Алтае, все охотники, а потому – ружья, винтовки, обрезы, а ножи у них и вовсес подростков, а ружье, как известно, хочешь не хочешь когда-то стреляет, а спьяну разве он сообразит, куда стрелять?.. А я теперь должен запомнить, передать – да кто его теперь отсюда вытащит? Не я, само собой, они не зря меня сюда сунули, тут я и присохну, если обратно не повезут...
Нет, не все с мокрухой, один особенно настырный, а мы с ним рядом, бок о бок на шконке – этот вообще с меня не слезал, зудит и зудит днем и ночью, на прогулке, за дубком: ты писатель, значит, за права человека, понять должен, запомни телефон адвоката, а он жене, а жена сразу к тебе, только не записывай, тебя прошмоняют, все отметут, заберут, запомни, внимательно слушай...
Да убить я его хотел, пусть мокруху повесят, все равно не выйти! Понимаешь, говорит, у меня две коровы, я бухгалтер в совхозе, а тут подвернулась работенка денежная в Минусинске на все лето, вернулся – бело, у нас снег, считай, с сентября по май, а баба моя болела, сена ни клочка, погибнут коровенки. Я в совхоз, к директору, он свояк, мы со школы, считай, не разлей-вода. Принес ему бутылку, как положено: возьми, говорю, в стадо на зиму, одну тебе за прокорм, вторую заберу... Нормально – по-честному?
Да зачем мне твои коровы, снег, природа, говорю, мне тут не жить? Мало ли что, говорит, может, и выйдешь, а у меня другого выхода нет – ты слушай, слушай, запоминай... Короче, продолжает мой сосед по шконке, выпили мы с директором, договорились, нормальное дело, все законно. Прихожу весной, когда стали коров выгонять, гляжу, а его, дружка моего, как подменили, а мы с ним, считай, всю жизнь, свои. Приходи, говорит, ночью, а то у нас ревизия. А чего, мол, все законно. Так-то, мол, так, но лучше, чтоб шуму меньше. Пришел ночью, он вывел мою корову. А как, говорю, я ее поведу, давай веревку... Это вот важно, говорит, ты запомни про веревку. А мне зачем про твою веревку? Тебе ж с моей бабой говорить, с адвокатом: они веревку должны опознать – если его веревка, значит, он мне сам корову вывел – сечешь?
У меня голова крутится, ничего не пойму, у нас с ним ночью разговор, зудит и зудит в ухо.
Ну, короче, говорит, забрал я корову, в ту же ночь зарезал и в Семипалатинск. Мясо продал, собираюсь телочку купить. А мне соседка шепчет: зачем тебе тратиться, у тебя свой телок... Соображаешь? – спрашивает. Нет, говорю, совсем уже ничего не могу понять. А что тут понимать, говорит, у меня коровы-то огуленные были, одна, правда, яловая – он ее мне отдал, но вторая-то стельная, а он молчок, свояк мой – понял?.. Я к нему: ты что, мол, делаешь, мы считай, братья, а ты на мне нажиться хочешь? Ничего, говорит, не знаю, у нас ревизия, иди отсюда, пока цел. Базар у нас на всю контору, а за стенкой ревизор из края: о чем, мол, спор? Я ему, натурально, все объясняю – деваться некуда, а он на меня вызверился. Или, говорит, ты корову увел из совхозного стада, или вы с директором вдвоем, сговорились... Я ему то, а он мне это. И свояк мой с ним, перепугался, что на него повесят: ничего не знаю, договора у нас не было, он сам ночью свел корову... Короче, пришли через день и меня забрали.