355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Достоевский » Дневник писателя 1877, 1980, 1981 » Текст книги (страница 18)
Дневник писателя 1877, 1980, 1981
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:32

Текст книги "Дневник писателя 1877, 1980, 1981"


Автор книги: Федор Достоевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 45 страниц)

II. Жажда слухов и того, что «скрывают». Слово «скрывают» может иметь будущность, а потому и надобно принять меры заранее. Опять о случайном семействе

Эти «места моего детства», куда я собирался съездить, – от Москвы всего полтораста верст, из коих сто сорок по железной дороге; но употребить на эти полтораста верст пришлось почти десять часов. Множество остановок, пересаживаний, а на одной станции приходится ждать этого пересаживания три часа. И всё это при всех неприятностях русской железной дороги, при небрежнейшем и почти высокомерном отношении к вам и к нуждам вашим кондукторов и «начальства». Всем давно известна формула русской железной дороги: «Не дорога создана для публики, а публика для дороги». Нет такого железнодорожника, с кондуктора до директора включительно, который бы сомневался в этой аксиоме и не посмотрел бы на вас с насмешливым удивлением, если б вы стали утверждать перед ним, что дорога создана для публики. А главное, и слушать не будут.

Кстати, в это лето я изъездил до четырех тысяч верст по крайней мере, и везде по дороге меня особенно поражал этот раз народ; везде народ говорил про войну. Ничто не могло сравниться с тем интересом и с тем жадным любопытством, с которым простонародье выслушивало и расспрашивало про войну. В вагонах я заметил даже нескольких мужиков, читавших газеты, большею частию вслух. Случалось садиться рядом с ними: какой-нибудь мещанин оглядит вас осторожно сначала, и особенно коль увидит у вас или подле вас газету, – немедленно и чрезвычайно вежливо осведомится: откуда вы? И коль ответите, что из Москвы или из Петербурга (а еще интереснее для него, если с юга, из Одессы, например), то непременно спросит: «Что слышно про войну?» Затем, чуть-чуть вы вселите в него доверчивость вашим ответом и готовностью отвечать ему, он тотчас, впрочем опять-таки с осторожностью, меняет любопытный вид на таинственный, приближается к вам и спрашивает, уже понижая голос: «А нет ли, дескать, чего особенного?», то есть поособеннее, чем в газетах, того, дескать, что скрывают? При этом прибавлю, что недовольных на правительство за объявление войны в народе нет никого, даже в самых злорадных типах, а злорадные есть, но тут особенного рода злорадство. Проходишь, например, во время остановки по платформе станции и вдруг услышишь: «Семнадцать тысяч наших легло, только сейчас была телеграмма!» Смотришь – ораторствует какой-нибудь паренек, лицо у него выражает какое-то зловещее упоение,* и вовсе не то, чтоб он был рад, что наших легло семнадцать тысяч, нет, тут другое, тут вроде того, как если б вдруг погорел человек, всё сгорело – изба, деньги, скот: «Смотрите, дескать, на меня, православные христиане, всё пропало, в лохмотьях, один как перст!» В эти минуты тоже бывает у этакого какая-то сладость злорадного самоупоения в лице. Но насчет «семнадцати тысяч» было и другое: «Телеграмма, дескать, такая есть, только ее задерживают, скрывают, еще не пущают… видели, сами читали…» – вот смысл. Я не утерпел, вдруг подошел к кучке и сказал, что всё вздор, слухи глупые, не могли побить семнадцати тысяч наших, всё благополучно. Паренек (как будто из мещанства, а то и мужик, пожалуй) несколько хотя и сконфузился, но не очень: «Мы, дескать, люди темные, не свои слова говорим, так слышали». Толпа быстро разошлась, к тому же зазвенел и звонок. Любопытно мне теперь потому, что происходило это девятнадцатого июля, часов в пять пополудни. Накануне же, восемнадцатого, было Плевненское дело.* Какая тут могла быть еще телеграмма, даже кому бы то ни было, а не то что среди поезда железной дороги? Конечно, случайное совпадение. Не думаю, впрочем, чтоб парень был сам распускатель и выдумщик ложных слухов, вернее всего, что он в самом деле от кого-нибудь слышал. Надо думать, что фабрикантов ложных слухов, и, уже конечно, злых слухов об неудачах и несчастиях развелось по России в это лето чрезвычайное множество и, уж конечно, с целями, а не то что из одного простого вранья.

Ввиду горячего патриотического настроения народа в эту войну, ввиду той сознательности о значении и задачах этой войны, которая обнаружилась в народе нашем еще с прошлого года, ввиду пламенной и благоговейной веры народа в своего царя – все эти задержки и секреты в известиях с театра войны не только не полезны, но положительно вредны. Никто не может, конечно, ни требовать, ни желать, чтоб сообщались стратегические планы, цифры войск раньше дела, военные секреты и проч., но, по крайней мере, то, что узнают венские газеты раньше наших, – можно бы знать и нам раньше их.*

Сидя на станции, на которой приходилось ждать три часа для пересадки на другой поезд, я был в предурном расположении духа и на всё досадовал. От нечего делать мне пришло вдруг на мысль исследовать: почему я досадую и не было ли тут, кроме общих причин, какой-нибудь случайной, ближайшей? Я недолго искал и вдруг засмеялся, найдя эту причину. Дело заключалось в одной недавней встрече моей, в вагоне, за две станции перед этой. В вагон вдруг вошел один джентльмен, совершенный джентльмен, очень похожий на тип русских джентльменов, скитающихся за границей. Он вошел, ведя с собой маленького своего сына, мальчика лет восьми, никак не более, даже, может быть, менее. Мальчик был премило одет в самый модный европейский детский костюмчик, в прелестную курточку, изящно обут, белье батистовое. Отец, видимо, о нем заботился.

* Теперь всё это, в самом важном, поправлено: почти ни одного дня не остается публика без депеш главнокомандующего.; Вдруг мальчик, только что сели, говорит отцу: «Папа дай папироску?» Папа тотчас же идет в карман, вынимает перламутровую папиросочницу, вынимает две папироски, одну для себя, другую – для мальчика, и оба, с самым обыкновенным видом, прямо свидетельствующим, что между ними уж и давно так, закуривают. Джентльмен погружается в какую-то думу, а мальчик смотрит в окошко вагона, курит и затягивается. Он выкурил свою папироску очень скоро, затем, не прошло и четверти часа, вдруг опять: «Папа, дай папироску?», – и опять оба вновь закуривают, и в продолжение двух станций, которые они просидели со мною в одном вагоне, мальчик выкурил, по крайней мере, четыре папироски. Никогда я еще не видал ничего подобного и был очень удивлен. Слабая, нежненькая, совсем не сформировавшаяся грудка такого маленького ребенка приучена уже к такому ужасу. И откуда могла явиться такая неестественно ранняя привычка? Разумеется, глядя на отца: дети так переимчивы; но разве отец может допустить своего младенца к такой отраве? Чахотка, катар дыхательных путей, каверны в легких – вот что неотразимо ожидает несчастного мальчика, тут девять из десяти шансов, это ясно, это всем известно, и именно отец-то и развивает в своем младенце неестественно преждевременную привычку! Что хотел доказать этим этот джентльмен – я не могу себе и представить: пренебрежение ли к предрассудкам, новую ли идею провести, что всё, что прежде запрещалось, – вздор, а, напротив, всё дозволено? – Понять не могу. Случай этот так и остался для меня неразъясненным, почти чудесным. Никогда в жизни я не встречал такого отца и, вероятно, не встречу. Удивительные в наше время попадаются отцы! Я, впрочем, тотчас перестал смеяться. Рассмеялся я тому только, что так скоро отыскал причину моего скверного расположения духа. Тут, хотя, впрочем, без прямой связи с событием, припомнился мне вчерашний мой разговор с моим собеседником о том, что унесут дорогого и святого из своего детства в жизнь современные дети, потом напомнилась моя мысль о случайности современного семейства… и вот я вновь погрузился в весьма неприятные соображения.

Спросят: что такое эта случайность и что я под этим словом подразумеваю? Отвечаю: случайность современного русского семейства, по-моему, состоит в утрате современными отцами всякой общей идеи, в отношении к своим семействам, общей для всех отцов, связующей их самих между собою, в которую бы они сами верили и научили бы так верить детей своих, передали бы им эту веру в жизнь. Заметьте еще: эта идея, эта вера – может быть, даже, пожалуй, ошибочная, так что лучшие из детей впоследствии сами бы от нее отказались, по крайней мере, исправили бы ее для своих уже детей, но всё же самое присутствие этой общей, связующей общество и семейство идеи – есть уже начало порядка, то есть нравственного порядка, конечно, подверженного изменению, прогрессу, поправке, положим так, – но порядка. Тогда как в наше время этого-то порядка и нет, ибо нет ничего общего и связующего, во что бы все отцы верили, а есть на место того или: во-1-х, поголовное и сплошное отрицание прежнего (но зато лишь отрицание и ничего положительного); во-2-х, попытки сказать положительное, но не общее и связующее, а сколько голов столько умов, – попытки, раздробившиеся на единицы и лица, без опыта, без практики, даже без полной веры в них их изобретателей. Попытки эти иногда даже и с прекрасным началом, но невыдержанные, незаконченные, а иногда так и совсем безобразные, вроде огульного допущения всего того что прежде запрещалось, на основании принципа, что всё старое глупо, и это даже до самых глупейших выходок, до позволения, например, курить табак семилетним детям. Наконец, в-З-х, ленивое отношение к делу, вялые и ленивые отцы, эгоисты: «Э, пусть будет, что будет, чего нам заботиться, пойдут дети, как и все, во что-нибудь выровняются, надоедают только они очень, хоть бы их вовсе и не было!». Таким образом, в результате – беспорядок, раздробленность и случайность русского семейства, – а надежда – почти что на одного бога: «Авось, дескать, пошлет нам какую-нибудь общую идейку, и мы вновь соединимся!»

Такой порядок, конечно, родит безотрадность, а безотрадность еще пуще родит леность, а у горячих – циническую, озлобленную леность. Но есть и теперь много совсем не ленивых, а, напротив, очень даже прилежных отцов. Большею частью это отцы с идеями. Один, наслушавшись, положим, весьма даже не глупых вещей и прочтя две-три умные книги, вдруг сводит всё воспитание и все обязанности свои к семейству на один бифштекс: «Бифштекс с кровью и конечно, Либих, дескать» и т. д. Другой, пречестнейший человек сам по себе, в свое время даже блиставший остроумием, уже согнал три няньки от своих младенцев: «Невозможно с этими шельмами, запретил настрого, вдруг вхожу вчера в детскую и что же, представьте себе, слышу: Лизочку укладывает в люльку, а сама ее богородице учит и крестит: помилуй, дескать, господи, папу, маму… ведь настрого запретил! Решаюсь на англичанку, да выйдет ли лучше-то?» Третий, едва пятнадцатилетнему своему мальчишке, сам подыскивает уже любовницу: «А то, знаете, эти детские ужасные привычки разовьются, али пойдет как-нибудь на улицу, да болезнь скверную схватит… нет, уж лучше обеспечить ему этот пункт заранее…» Четвертый доводит своего семнадцатилетнего мальчика до самых передовых «идей», а тот самым естественным образом (ибо что может выйти из иных познаний раньше жизни и опыта?) сводит эти передовые мысли (нередко очень хорошие) на то, что «если нет ничего святого, то, стало быть, можно делать всякую пакость». Положим, в этом случае отцы горячи, но ведь у многих ли из них эта горячка оправдывается чем-нибудь серьезным, мыслию, страданием? Много ль у нас таких-то? Большею ведь частью одно либеральное подхихикивание с чужого голоса, и вот ребенок уносит в жизнь, сверх вceгo, и комическое воспоминание об отце, комический образ его.

Но это «прилежные», и их не так много; несравненно больше ленивых. Всякое переходное и разлагающееся состояние общества порождает леность и апатию, потому что лишь очень немногие, в такие эпохи, могут ясно видеть перед собою и не сбиваться с дороги. Большинство же путается, теряет нитку и, наконец, махает рукой: «Э, чтоб вас! Какие там еще обязанности, когда и сами-то никто ничего толком не умеем сказать! Прожить бы только как-нибудь самому-то, а то что тут еще обязанности». И вот эти ленивые, если только богаты, исполняют даже всё как следует: одевают детей хорошо, кормят хорошо, нанимают гувернанток, потом учителей; дети их, наконец, вступают, пожалуй, в университет, но… отца тут не было, семейства не было, юноша вступает в жизнь один как перст, сердцем он не жил, сердце его ничем не связано с его прошедшим, с семейством, с детством. И еще вот что: ведь это только богатенькие, у них был достаток, а много ли достаточных-то? Большинство, страшное большинство – ведь все бедные, а потому, при лености отцов к семейству, детки уже в высшей степени оставлены на случайность! Нужда, забота отцов отражаются в их сердцах с детства мрачными картинами, воспоминаниями иногда самого отравляющего свойства. Дети вспоминают до глубокой старости малодушие отцов, ссоры в семействах, споры, обвинения, горькие попреки и даже проклятия на них, на лишние рты, и, что хуже всего, вспоминают иногда подлость отцов, низкие поступки из-за достижения мест, денег, гадкие интриги и гнусное раболепство. И долго потом в жизни, может, всю жизнь, человек склонен слепо обвинять этих прежних людей, ничего не вынеся из своего детства, чем бы мог он смягчить эту грязь воспоминаний и правдиво, реально, а стало быть, и оправдательно взглянуть на тех прошлых, старых людей, около которых так уныло протянулись его первые годы. Но это еще лучшие из детей, а ведь большинство-то их уносит с собою в жизнь не одну лишь грязь воспоминаний, а и самую грязь, запасется ею даже нарочно, карманы полные набьет себе этой грязью в дорогу, чтоб употребить ее потом в дело и уже не с скрежетом страдания, как его родители, а с легким сердцем: «Все, дескать, ходят в грязи, об идеалах бредят только одни фантазеры, а с грязнотцой-то и лучше»…

«Но что же вы хотите? Какие это такие воспоминания должны бы были они унести из детства для очистки грязи своих семейств и для оправдательного, как вы говорите, взгляда на отцов своих?» Отвечаю: «Что же я могу сказать один, если в целом обществе нет на это ответа?» Общего нет ничего у современных отцов, сказал я, связующего их самих нет ничего. Великой мысли нет (утратилась она), великой веры нет в их сердцах в такую мысль. А только подобная великая вера и в состоянии породить прекрасное в воспоминаниях детей, – и даже как: несмотря даже на самую лютую обстановку их детства, бедность и даже самую нравственную грязь, окружавшую их колыбели! О, есть такие случаи, что даже самый падший из отцов, но еще сохранивший в душе своей хотя бы только отдаленный прежний образ великой мысли и великой веры в нее, мог и успевал пересаждать в восприимчивые и жаждущие души своих жалких детей это семя великой мысли и великого чувства и был прощен потом своими детьми всем сердцем за одно это благодеяние, несмотря ни на что остальное. Без зачатков положительного и прекрасного нельзя выходить человеку в жизнь из детства, без зачатков положительного и прекрасного нельзя пускать поколение в путь. Посмотрите, разве современные отцы, из горячих и прилежных, не верят в это? О, они вполне верят, что без связующей, общей, нравственной и гражданской идеи нельзя взрастить поколение и пустить его в жизнь! Но сами-то они все вместе утратили целое, потеряли общее, разбились по частям; соединились лишь в отрицательном, да и то кое-как, и разделились все в положительном, а в сущности и сами даже не верят себе ни в чем, ибо говорят с чужого голоса, примкнули к чуждой жизни и к чуждой идее и потеряли всякую связь с родной русской жизнью.

Впрочем, повторяю, этих горячих немного, ленивых бесконечно больше. Кстати, помните ли вы процесс Джунковских? Этот процесс очень недавний и рассматривался в Калужском окружном суде всего лишь 10-го июня текущего года. На него, среди грома текущих событий, весьма может быть, немногие и обратили внимание. Я прочел его в газете «Новое время» и не знаю, был ли он перепечатан еще где-нибудь.* Это – дело о перемышльских землевладельцах майоре Александре Афанасьеве Джунковском, 50 лет, и жене его Екатерине Петровой Джунковской, 40 лет, обвиняемых в жестоком обращении с малолетними детьми их Николаем, Александром и Ольгою… Здесь своевременно будет заметить, что дети, о которых идет речь, были в следующем возрасте: Николай – тринадцати лет, Ольга-двенадцати и Александр – одиннадцати лет. Прибавлю еще, забегая вперед, что суд оправдал подсудимых.

В этом процессе весьма, по-моему, резко выступает многое типичное из нашей действительности, а между тем что всего более в нем поразительно – это чрезвычайная обыкновенность, обыденность его. Чувствуешь, что именно таких русских семейств необыкновенное теперь множество, – конечно, не в этом самом виде, конечно, не везде такие случайности, как чесание пяток (о чем будет ниже), но суть-то дела, основная-то черта множества подобных семейств одна и та же. Это именно тип «ленивого семейства», о которых я сейчас только говорил. Если не целый, не правильный очень тип (особенно судя по иным весьма исключительным и характерным подробностям), то все-таки замечательная особь-этого типа. Но пусть читатели судят сами. Подсудимые были преданы суду по определению московской судебной палаты; припомним же это обвинение. Перепечатываю из «Нового времени» так, как оно там было изложено, то есть в сжатом виде.

III. Дело родителей Джунковских с родными детьми

Обвиняемые Джунковские, обладая известным достатком и имея надлежащее число прислуги, поставили детей своих: Николая, Александра и Ольгу, в совершенно иные отношения к себе, чем других детей. Они не только не держали себя с ними и не ласкали их как родители, но, оставив без присмотра, давали им плохое содержание, помещение, одежду, постели и стол, принуждали к занятиям вроде чесания пяток и т. п., возбуждая и поддерживая таким образом в них неудовольствие и раздражение, доведшее их до поступка с умершею сестрою, о чем будет сказано ниже. Всё это не могло не иметь дурного влияния на здоровье детей. Так, например, из дела видно, что Ольга страдает падучею болезнию; кроме того, не способствуя ни надзором, ни попечениями своими нравственному развитию детей, подсудимые прибегали к мерам, которые нельзя признать кроткими мерами исправления родителями своих малолетних детей. Так, обвиняемые запирали детей на продолжительное время в сортир, оставляли дома в холодной комнате и почти без пищи или посылали обедать и спать в комнате прислуги, ставя их таким образом в общество лиц, мало способных содействовать их исправлению, наконец, часто били чем попало, даже кулаками, секли розгами, хворостиною, плетью, назначенной для лошадей, и часто с такою жестокостью, что страшно было смотреть и что (по показанию мальчика Александра) спина ребенка болела пять дней от одной из таких экзекуций. Подобные побои были последствием не всегда какой-нибудь хотя бы маловажной шалости, но и просто так себе – по желанию. Служившая прачкою у Джунковских солдатка Сергеевна, между прочим, объяснила, что обвиняемые не любили детей Николая, Александра и Ольгу, которые спали отдельно от других детей, внизу, в одной комнате, на полу на войлоке, одевались чем попало (было одно рваное одеяло); ели людское кушанье, так что всегда были голодны. Одевали их плохо: летом в разные рубашки, а зимою в полушубки. Джунковская была для этих детей хуже мачехи; она била их, особенно Александра, чем попало, а то так просто кулаками. Когда секла Николая, то страшно было глядеть. Дети хотя и были шаловливы, но как дети. Им доставалось больше всего по вечерам, когда они чесали матери пятки, что продолжалось по часу и более – пока мать не уснет. Это делала раньше прислуга, в том числе и Сергеевна, которая наконец отказалась, потому что рука отекала! Из показания Усачковой оказывается, что Александр и Ольга валялись на полу, на грязных подушках, «вообще их держали грязно – в свином логове чище, чем у них». Живший у Джунковских, в качестве учителя, по август 1875 года дворянин Любимов утверждал, что Николая, Ольгу и Александра содержали плохо и им иногда приходилось ходить босиком. В показании девицы Шишовой (кандидатка Николаевского института), бывшей у детей подсудимых гувернанткою по август 1874 года, которое было прочитано в суде, вследствие неявки свидетельницы, – значится, что Джунковская – женщина эгоистичная, не ласкавшая никогда, равно как и муж ее, детей Александра и Николая. Отсутствие вообще порядка в доме подсудимых и равнодушное отношение к детям Шишова объясняет какою-то небрежностью обвиняемых ко всему и даже в отношении себя; дела их были постоянно запутаны, и они жили постоянно в хлопотах и не умели хозяйничать. Джунковская, старавшаяся, чтобы ее ничто не беспокоило, поручала мужу наказывать детей, что им и было исполняемо, и хотя при экзекуциях свидетельница не присутствовала, но тем не менее удостоверяет, что «никакой жестокости в наказаниях не было». «Случалось, – продолжает педагогичка Шишова, – что Джунковская или я даже за шалости запирала детей в комнату, где стоял ватерклозет, но эта комната не холоднее других в квартире и отапливалась». Шишова и сама наказывала детей ременною плеткою, «но только она была маленькая» При свидетельнице никогда не случалось, чтобы детям не давали есть по нескольку дней.

Затем мальчики Николай и Александр дали следователю сдержанные показания, из которых, однако, видно, что их секли розгами, ременною плетью, которою гоняют лошадь, а также и хворостиною, употреблявшеюся в дело и учителем Любимовым. Однажды у Александра пять дней болела спина после того, как мать высекла его за то, что он из кухни принес сестре Ольге картофелю для завтрака.

Джунковский в оправдание свое ссылается на полнейшую испорченность своих детей, в подтверждение чего привел следующий случай: когда умерла его старшая дочь Екатерина, мальчики Николай и Александр в то время, когда сестра их лежала на столе, – нарезав в саду прутьев, били мертвую по лицу, приговаривая: теперь-то натешимся над тобою за то, что ты на нас жаловалась.

На суде обвиняемые не признали себя виновными.

Подсудимый уверял, что тратит на воспитание своих детей более, чем позволяют его средства, но что он так несчастлив, что не достиг своей цели, и что дети делаются всё хуже и хуже.

Старший сын (Николай) до отдачи в гимназию был хорошим мальчиком, но, побывав в гимназии, выучился там воровать; до поступления в гимназию он знал молитвы, но потом забыл их по той причине, что объявил себя католиком и вследствие этого не учился совсем закону Божию, между тем было представлено метрическое свидетельство, в котором сказано, что Николай – православного вероисповедания.

В последнем своем слове Джунковская высказала, что она нанимала к детям нескольких гувернанток, но, к несчастью, всё ошибалась в них, так же как и в учителе, но что в настоящее время отец сам занимается с детьми, и она надеется, что дети совершенно поправятся.

Вот этот процесс. Подсудимые, как сказано выше, были оправданы. Еще бы нет? И замечательно не то, что их оправдали, а то, что их предали под суд и судили. Кто и какой суд может обвинить их и за что? О, конечно, есть такой суд, который может их обвинить и ясно указать за что, но не уголовный же суд с присяжными заседателями, судящий по написанному закону. А в написанных законах нигде нет статьи, ставящей преступлением ленивое, неумелое и бессердечное отношение отцов к детям. Иначе пришлось бы судить пол-России, – куды, гораздо больше. Да и что такое бессердечное отношение? Вот если бы жестокие истязания, какие-нибудь ужасные, бесчеловечные. Но мне помнится, как адвокат, в процессе Кронеберга, обвинявшегеся в бесчеловечном обращении с своим младенцем, раскрыл свод законов и прочел статью о жестоком обращении, жестоких истязаниях и проч., имея в виду доказать, что клиент не подходит ни под одну их этих статей,* в которых ясно и точно определено, что надо считать жестокими и бесчеловечными истязаниями. И, помню, эти определения жестоких истязаний были до того жестоки, что решительно похожи были на истязания болгар башибузуками, и если не сажание на кол и ремни из спины, то разломанные ребра, руки, ноги и не знаю еще что, так что какая-нибудь ременная плетка да еще маленькая, по показанию девицы Шишовой, – решительно не может подойти к статье свода законов и составить пункт обвинения. «Секли, дескать, розгой». Да кто ж не сечет детей розгой? девять десятых России сечет. Под уголовный-то закон уже никак нельзя подвести. «Секли, дескать, ни за что ни про что, за картофель». «Нет-с, не за картофель, – ответил бы г-н Джунковский, – а тут уж всё вместе сошлось, за разврат, за то, что они, изверги, секли умершую дочь Екатерину по лицу» – «В сортир, дескать, запирали» – «Да ведь сортир топленый, так чего ж вам больше, карцер всегда карцер» – «За то, дескать, что людской пищей кормили и посылали спать чуть не в свиной хлев, на какой-то подстилке, с одним рваным одеялом?» – «А это тоже за наказание-с, и притом рваное – не рваное, а я и без того трачу на обучение детей свыше моих средств и надеюсь, что закону нечего считать в моем кармане средства мои» – «За то, дескать, что вы не ласкали детей?» – «Но позвольте, покажите мне такую статью свода законов, которая повелевала бы мне, под страхом уголовного наказания, ласкать детей, да еще шалунов, бессердечных, дрянных воришек и извергов…» – «За то, наконец, что вы избрали не ту систему воспитания ваших детей?» – «А какую систему воспитания предписывает уголовный закон, под страхом уголовного наказания? Да и вовсе это не дело закона…»

Одним словом, я хочу сказать, что тащить это дело Джунковских в уголовный суд было невозможно. Да так и случилось: они были оправданы, из обвинения их ничего не вышло. А между тем читатель чувствует, что из этого дела может выйти, а может быть, уж и вышла целая трагедия. О, тут дело другого суда, но какого же?

Какого? Да вот хоть бы, например, девица Шишова, педагогичка, – она дает свое показание и уже произносит в нем приговор. Заметим, что эта г-жа Шишова хоть и секла сама детей ременной плеткой («только она была маленькая»), но, кажется, весьма умная женщина. Не-мозможно определить точнее и умнее характер Джунковских, как она его определяет. Г-жа Джунковская – женщина эгоистичная, говорит она. Дом Джунковских в беспорядке… по небрежности обвиняемых ко всему и даже в отношении себя. Дела их постоянно запутаны, живут они постоянно в хлопотах; не умеют хозяйничать, мучаются, а между тем всего более ищут покоя: Джунковская, беспрерывно старавшаяся, чтобы ее ничто не беспокоило, даже детей поручала наказывать мужу… Одним словом, г-жа Шишова унесла с собой из дома Джунковских то мнение, что эти люди – бессердечные эгоисты, а главное – ленивые эгоисты. Всё от лени, и сердца у них ленивые. От лени, конечно и вечный беспорядок в доме, беспорядок и в делах, а между тем ничего они так не ищут, как покоя: «Э, чтоб вас, только бы прожить!» Отчего же их леность, отчего их апатия – бог знает! Тяжело ли им среди современного хаоса жизни, в котором так трудно что-нибудь понять? Или так мало ответила современная жизнь на их духовные стремления, на их желания, вопросы? Или, наконец, от непонимания кругом происходящего разложились и их понятия и уже больше не собрались и наступило разочарование? Не знаю, не знаю; но, по-видимому, это люди, имеющие образование, может быть, некогда, да и теперь, пожалуй, любившие прекрасное и высокое. Чесание пяток тут ничему не могло бы противуречить. Чесание пяток – это именно что-то вроде как бы ленивого, апатичного разочарования, ленивое дорлотерство, жажда уединения, покоя, теплоты. Тут нервы, – и именно не столько лень, сколько эта жажда покоя и уединения, то есть скорее отъединения от всех долгов и обязанностей. Да, тут, конечно, эгоизм, а эгоисты капризны и трусливы перед долгом: в них вечное, трусливое отвращение связать себя каким-нибудь долгом. Заметьте, что вечное и страстное желание этого освобождения себя от всякого долга почти всегда рождает и развивает в эгоисте, наоборот, убеждение, что все, кто бы ни сталкивался с ним, ему должны что-то, как бы обложены относительно его каким-то долгом, данью, податью. Как ни бессмысленно это мечтание, но оно наконец укореняется и переходит в раздражительное недовольство всем миром и в горькое, нередко озлобленное чувство ко всему и всем. Неисполнение этих фантастических долгов принимается наконец сердцем как обида – так что вы иногда во всю жизнь не вообразите, за что иной такой эгоист постоянно на вас сердится и злобится. Это озлобленное чувство рождается даже и к собственным детям – о, к детям даже по преимуществу. Дети-это именно предназначенные жертвы этого капризного эгоизма, к тому же они всех ближе под рукою, а всего пуще то, что никакого контроля: «Мои, дескать, дети, собственные!» Не удивляйтесь же, что это ненавистное чувство, вечно раздражаемое напоминанием неисполненного относительно детей долга, раздражаемое вечным торчанием перед вами этих маленьких, новых личностей, требующих от вас всего и дерзко (увы, не дерзко, а по-детски!) не понимающих, что вам так нужен ваш покой, и считающих этот покой ни во что, – не удивляйтесь, говорю я, что это ненавистное чувство даже к собственным детям может переродиться наконец в настоящую месть, а под поощрением и подстреканием безнаказанности – даже в зверство. Да леность и всегда порождает зверство, заканчивается зверством. И зверство это не от жестокости, а именно от лени. Сердца эти не жестокие, а именно ленивые сердца. И вот эта, столь любящая покой дама, даже до чесания пяток возлюбившая его, озлобившаяся, наконец, на то, что лишь у ней, у ней лишь одной нет никогда покоя, потому что всё кругом нее в беспорядке и требует ее беспрерывного присутствия и внимания, – эта дама вскакивает наконец с постели, хватает хворостину и сечет, сечет собственного ребенка, неутолимо, ненасытно, злорадно, так что «страшно было глядеть», как показывает прислуга, и за что, из-за чего: за то, что мальчик принес голодной маленькой сестре (страдающей падучей болезнию) из кухни немного картофелю, то есть сечет его за хорошее чувство, за то, что не развратилось и не очерствело еще сердце ребенка. «Всё равно, дескать, я запретила, а ты принес, так вот же, не делай свое хорошее, а делай мое дурное». Нет-с, ведь это истерика. Дети спят в грязи, «в свином логовище чище», с одним прорванным одеялом на троих: «Пусть, так им и надо, – думает родная мать, – не дают они мне покоя!» И не потому думает она так, что сердце у ней жестокое, нет, сердце у ней, может быть, весьма доброе и хорошее от природы, да вот покоя-то ей никак не дают, достигнуть-то его она всю жизнь не может, и чем дальше, тем хуже, а тут эти дети («зачем они! зачем они появились!») растут, шалят и требуют каждодневно всё больше и больше труда и внимания! Нет, если уж тут и истерика, то целыми годами накопленная. Рядом с этой болезненною (доведенною до болезненности) матерью семейства стоит перед судом отец, г-н Джунковский. Что ж, может быть, он и очень хороший человек, кажется, человек образованный, вовсе не циник, напротив сознающий отцовский долг свой, до огорчения сердца его сознающий. Вот он чуть не со слезами жалуется в суде на малолетних детей, он простирает руки: «Я сделал для них всё, всё, я нанимал учителей, гувернанток, я тратил на них более, чем позволяли мне средства, но они изверги, они стали воровать, они секли мертвую сестру по лицу!» Одним словом, он считает себя вполне правым. Дети стоят тут же, подле; замечательно, что они дали «показания сдержанные, осторожные», то есть мало жаловались и чуть-чуть лишь защищались, и не думаю, чтоб это от одного лишь страха родителей, к которым все-таки придется воротиться. Напротив, казалось бы, тот факт, что их отца уже судят за жестокое обращение с ними, должен бы их был ободрить. Просто им неловко было судиться с отцом, стоять подле него и свидетельствовать против него, тогда как он, не думая о будущем и о том, какие чувства останутся в сердце этих детей от этого дня, не подозревая даже о том, что они унесут в свое будущее из этого дня, – он обвиняет их и разоблачает всё их дурное, все постыдные поступки их, жалуется суду, публике, обществу. Но он верит, что он прав, а г-жа Джунковская верит даже и в будущность, и вполне, вполне! Она объявляет суду, что всё от дурных учителей и гувернанток, что она разочаровалась в них, а что теперь, когда вот муж ее сам примется за обучение и воспитание детей, то дети «совершенно исправятся» (так! так!). Дай им бог, однако.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю