Текст книги "Дневник писателя 1873. Статьи и очерки"
Автор книги: Федор Достоевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)
Две заметки редактора
I
Мы с величайшим удовольствием помещаем в «Гражданине» это письмо слушательницы московских курсов.* Не будем очень противоречить некоторым особым убеждениям автора, например о «здоровом воздухе» Москвы.* Сам же автор свидетельствует, что в Москве нельзя без сплетней, – а уж это одно не совсем здоровая черта московского воздуха. Мы всегда готовы согласиться, что Москва лучше, чем Петербург, но что она хороша абсолютно – это уже совсем другой вопрос.
Во всяком случае благодарим прежде всего за некоторое сочувствие, выказанное многоуважаемой корреспонденткой нашему изданию. Несмотря, однако, на сочувствие, цель ее письма – опровергнуть на факте наше заявление в 22 № «Гражданина» о «неудачных» доселе опытах допущения у нас женщин к университетскому и медицинскому образованию in corpore.[20]20
всех без исключения (лат.).
[Закрыть] Автор является теперь с частным случаем основания высших женских курсов в Москве и, выражая прекрасные и благородные чувства, радуется успешному началу дела.* Мы, пожалуй, пойдем еще далее в вере: мы верим и убеждены заранее, что большинство московских слушательниц доведут свои занятия до конца с полным успехом. Свидетельствуем громко, что никто более нас не уверен в чистоте чувств и в искренности жажды образования наших стремящихся к образованию женщин. Мы только думаем, что эта искренность и чистота доброго намерения могут быть, и весьма часто, дурно направлены, подпасть влиянию иной предвзятой мысли, имеющей мало общего с настоящим просвещением. Если в Москве случилось не то, если от слушательниц до профессоров, – все служили единственно одним только целям просвещения, то мы первые этому радуемся и приветствуем прекрасное событие. Уверяем вас, г-н автор письма, что радуемся еще больше других, ибо случилось только то, чего мы сами желали, что призывали, о чем сами заявили.
Припомним же, чего мы пожелали и о чем заявили в 22 № «Гражданина».
«1) Строгая учебная дисциплина может быть введена и иметь целью требовать от женщин непременно учения, безо всяких послаблений в их пользу, и немедленно исключать тех из них, которые не учатся или учатся дурно.
2) Малейшее нарушение правил нравственности должно повлечь за собою немедленное исключение женщины из числа учащихся.
3) Ежегодные экзамены должны быть безусловно строги». И вот за такие желания, или подобные им, нас обыкновенно объявляют в печати и обществе – ретроградами. По крайней мере теперь, после вашего заявления о московских курсах, мы уже не одни будем ретроградами, а, во-первых, вместе с профессорами московских женских курсов, исполнившими свое дело точь-в-точь, как мы того пожелали; во-вторых, вместе с слушательницами, приходившими единственно для своего образования и ни для чего более, и, наконец, с вами самими, радующейся в своем письме и на профессоров и на слушательниц.
Правда, мы еще написали в статье 22 № «Гражданина», что у нас «нравственная фальшь поражает всякого, кто имеет случай ближе присматриваться к миру женщин, выделяющихся из обшей массы для получения высшего образования», и что «женщины эти получают какую-то уверенность в том, что, обучаясь высшему курсу наук или медицине, они в то же время и по тому самому являются деятельницами в разрешении какого-то современного женского вопроса».
Ну вот в том-то и вся беда, что мы это написали. К этому и придрались; да и как было не придраться: сущность дела пока еще такова, что ее можно понять как угодно, придраться к чему угодно и выставить в свете каком угодно. Произнесено самое неопределенное и спорное современное слово, «женский вопрос», и как же было не выйти путанице?
Об этой беде мы не будем теперь говорить; заявим лишь одно нашей корреспондентке: вы именно хотели доказать вашим письмом, что на московских женских курсах таких слушательниц не было, что ни одна из них не задавалась задачею «явиться деятельницею в разрешении какого-то современного женского вопроса», а все просто учились; что, стало быть, могут быть слушательницы и без «фальши» и что, наконец, может быть, и очень большое число русских слушательниц окажутся «без фальши» и что мы, стало быть, преувеличили.
Если мы преувеличили – мы опять-таки первые тому обрадуемся. В том, что у нас явятся слушательницы безо всякой «фальши» в самом ближайшем будущем, мы и сами уверены; но что доселе было довольно фальши – можете ли вы отрицать? Если мы про это сказали открыто, не прикрашивая дела, то сказали именно потому, что от всей души желаем нашим женщинам настоящего, а не фальшивого образования. Что же касается до мечты «явиться деятельницею в разрешении какого-то женского вопроса», то мы на это заметим вот что: явиться слушательницею высших курсов с мыслию и надеждой образовать себя, приобресть тем высшие духовные силы, приобрести средства быть через образование более обеспеченною и вооруженною в несчастных случаях жизни; кроме того, вознестись до благородного понятия, что всеобщее образование женщины внесет новую, великую интеллигентную и нравственную силу в судьбы общества и человечества, – эта мысль, заявляем мы, эта надежда не только возвышенна, прекрасна и желательна в душе каждой слушательницы будущих высших курсов в России, но именно и есть начало единственного и настоящего разрешения «женского вопроса» и у нас, и в Европе, и везде, начало настоящей правильной постановки его! В этом смысле пусть всякая слушательница мечтает о будущей своей деятельности в разрешении женского вопроса, садясь на студентскую скамейку. Но уверены ли вы, спрашиваем опять, что все слушательницы женских курсов садятся теперь, хотя бы даже и у вас в Москве, на студентскую скамью с ясным сознанием того, чего хотят, и не путаются в пустопорожних теориях? И вот единственно потому мы и желали, в трех нами выписанных из нашей статьи пунктах, чтоб женщины являлись прежде всего учиться и чтобы требовать от них непременно учения, самым строжайшим образом. В этом случае мы много надеемся на науку. Настоящая, строгая наука изгонит всякую фальшь, всякую постороннюю и ложную идею, засевшую в иную еще не привыкшую к идеям женскую голову и навеянную каким-нибудь посторонним, обыкновенно мужским влиянием. Чего же мы хотим, стало быть, как не женской самостоятельности, самостоятельности ума и сердца женщины прежде всего? Противники мы женского образования, как нас окричали, да или нет?
Вы говорите в одном месте вашего письма, что мы решились высказать свою мысль, «не боясь потерять популярность». Увы, мы в высшей степени сознаем, что ее потеряли! Мы дорожим лишь тем, что пользуемся некоторой симпатией нескольких толковых людей, которые в наше время всеобщего лакейства мысли решились сметь
Свое суждение иметь.*
А надежды наши лишь в том, что круг этих людей несомненно и заметно увеличивается. Еще раз вас благодарим за письмо и просим и на будущее время известий о судьбе московских высших женских курсов. Мы слишком неравнодушны к их успехам.
II
Кстати, теперь ровно полугодие нашему изданию за нынешний год.* Можно бы, воспользовавшись случаем, кое-что сказать о нашей деятельности и о наших редакторских усилиях; помечтать и пооткровенничать, спросить вслух: что мы сделали и чего не сделали, что высказали и чего не могли высказать? и проч. и проч. – как всегда делают, когда пишут объявления об издании журнала на будущий год. Но мы всё это отложим и ответим только на несколько раз предлагавшийся нам со стороны вопрос: почему мы так мало или совсем даже не отвечаем на критики, нападения и ругательства, которые сыплются на нас беспрерывно; которые особенно сыпались в начале года и наверно будут сыпаться в конце его, перед началом подписки на будущий год? Теперь дошло до того, что мы стали выручкой для всех фельетонистов: не об чем писать – а, ну есть «Гражданин», обругать его; к тому же либеральная тема! – и ругают.
Почему же не отвечаем? Во-первых и главное: не отвечать же всякому шуту?
О, без сомнения, есть и не шуты; есть люди умные, а иногда и остроумные, есть и литературно образованные, что так редко теперь и что ценишь. Но иным из них совершенно нельзя отвечать, хотя бы иногда и хотелось, – нельзя, потому что в конце концов не знаешь, чего сами они хотят. Не понимаешь, из-за чего они так кривят душой, так сами себе противуречат, какая их цель, что они преследуют, где их предания, в чем их будущее? Пишут они весело, а иногда действительно дельно, и вот на той же странице он же сам вдруг и опровергает себя, и опровергает с знанием дела, зная, что сам противуречит себе. Для чего это? Какие тут цели? Неужели всё это из одного литературного искусства? В конце концов и не знаешь, на что отвечать и – зачем отвечать.*
Такие есть; я собственно про летучую литературу нашу говорю. Но есть и не из летучих; есть, напротив, очень искренние. В этом случае я не мог забыть г-на H. M. из «Отечественных записок» и о «долгах» моих ему*. Я не имею чести знать его лично и ровно ничего не имел удовольствия слышать о нем как о частном человеке. Но я всею душою убежден, что это один из самых искренных публицистов, какие только могут быть в Петербурге. Не мое совсем дело, но я никак не понимаю вражды к нему почтенного г-на Z. из «С.-Петербургских ведомостей»*, столь упорной и безостановочной. Много раз и искренно сожалел о сем обстоятельстве. Уверен, что оба эти деятеля могли бы совершенно сойтись, если бы не так враждовали друг с другом. Но не мое дело. Г-н H. M. в первый раз поразил мое внимание своим отзывом о моих отзывах о Белинском, социализме и атеизме, а потом о моем романе «Бесы»*. Отвечать ему по поводу моего романа я немного упустил время, хотя и хотел было*; но о социализме непременно отвечу. И вообще о социализме буду писать во второе полугодие моего редакторства. Главное, никак не могу понять, что хотел мне сказать г-н H. M., уверяя меня, что социализм в России был бы непременно консервативен?* Не думал ли он меня этим как-нибудь утешить, предположив, что я консерватор во что бы ни стало. Смею уверить г-на H. M., что «лик мира сего» мне самому даже очень не нравится*. Но писать и доказывать, что социализм не атеистичен, что социализм вовсе не формула атеизма, а атеизм вовсе не главная, не основная сущность его, – это чрезвычайно поразило меня в писателе, который, по-видимому, так много занимается этими темами.* Пишу теперь обо всем этом к слову, именно чтоб показать на примере, как трудно теперь у нас в литературе рассуждать или спорить с кем-нибудь и о чем-нибудь, даже с непритворяющимися и простодушнейшими людьми. (NB. Простодушие вовсе не исключает ни ума, ни таланта). Об г-не же H. M. я именно вспомнил потому, что всё хочу ему ответить, но никак не удается.
Но зато есть такие, которым отвечать уже никак невозможно. Я не за брань их сержусь – а уж как они ругались! Но иная брань приносит только честь и ничего дурного. Я сержусь… впрочем, нет, не сержусь: и сердиться на них нельзя. Это целая толпа пишущей братии, когда-то, от предков наследовавшая несколько либеральных мыслей, но в совершенной их наготе и наивности, безо всякого их развития и толку. Что у Белинского и Добролюбова предлагалось всё же с некоторою последовательностию, то утратило у них все концы и начала Я уверен, что явись теперь опять Белинский и если им не скажут, указывая перстом, что вот это сам Белинский, то они тотчас же бросятся ругать его. Впрочем, если и укажут, то разве только подождут немного, а через месяц какой-нибудь все вдруг бросятся и начнут ругать. Толку никакого. Первая их забота, разумеется, чтоб было либерально. Но как написать либерально? – он уже и не знает, забыл; потому что никогда не имел ни одной своей мысли и совершенно не знает, что в сущности должно оказываться либеральным. Большая часть из них пишут наудачу, на всякий случай. Девочка воткнула булавку в голову другого ребенка, и вот они находят, что это хорошо, потому что либерально: она протестовала против деспотизма.* С фактами участившихся самоубийств или ужасного теперешнего пьянства они решительно не знают, что делать. Написать о них с отвращением и ужасом он не смеет рискнуть: а ну как выйдет нелиберально, и вот он передает на всякий случай зубоскаля. Для этого выработался у них отвратительнейший и глупейший тон. Взяли Хиву, и он тотчас же теряется: он не знает, либерально это или нет? Хвалить, – пожалуй, выйдет нелиберально. Восторгаться – непременно нелиберально! Хулить? Пожалуй, тоже нелиберально: Вамбери похвалил. И вот он мечется туда и сюда: «Я радуюсь… а впрочем, пожалуй, не радуюсь… впрочем, пожалуй, отчего же не радоваться, а впрочем, пожалуй, и нечему радоваться» и т. д. и т. д. – три столбца. Позубоскалить на всякий случай все-таки как будто либеральнее.*
Всего забавнее, что у них в подобных затруднительных случаях проглядывает уловка показать, что он что-то знает: «Вот только бы дали нам написать, дали б высказать; эва, что бы мы тогда насказали! А теперь вот поневоле зубоскалим! Но зато сколько мы знаем!… И-и-и, сказать нельзя, сколько знаем!»
Неужели же отвечать таким, пускаться с ними в полемику? Только развороти муравейник – беда! Впрочем, им, видимо, приятно бы было связаться, я замечал это по многим признакам. И уж как задирали! Они объявляли меня «сыскно-полицейским писателем», в другой раз объявили крепостником, вздыхающим по «крепостному состоянию». Ну что же я стал бы им отвечать?
Вот очень недавний анекдот, довольно характерно рисующий эту среду.
Недавно в нашей газете передавалась всем теперь известная история монаха отца Нила и упоминалось о некоторых секретных похождениях его.*
При этом мы заявили, что у нас есть особенный тип таких барынь, которые хоть и очень богомольны, но вместе с тем и наклонны к некоторым уже непозволительным снисхождениям к служителям церкви. Приведем, впрочем, наши слова; тут дело именно в том, как он их понял: «…вернее сказать, пламень набожности принимает в высшей степени неестественную потребность, так сказать, усластить, заласкать, залюбить, лично и даже по-земному, самого уважаемого и чтимого ими служителя Божия. Мы заметили, что в католицизме эти случаи повторяются чаще, чем у нас, у нас же совсем даже редки… Вначале, например, из самой горячей набожности посылают служителям Божиим конфеты, сласти, не рассуждая, что, как ни невинны эти посылки, всё же они дьявольский соблазн; и затем постепенно расширяют идею о конфетах до пределов совсем непозволительных. Всего любопытнее, повторяем это, что вся эта неестественность рождается почти из похвального чувства и до того обманывает природу, что в моменты сильнейшего грехопадения уживается с молитвами, молебнами, постами и проч. Прибавим, что народу такие утонченности совсем не знакомы; они только у барынь, да еще у редких. Если же и происходят у монастырских грехи с женщинами из народа, то уже совсем как грехи – вполне откровенно и безо всякого ложного оттенка святости».
Тип отвратительный, но весьма любопытный и стоящий внимания, как болезненный нарост нашей цивилизации. Верно обрисованный художником, например, в романе, он дал бы художнику славу. И что же? фельетонист не понял ни типа, ни иронии нашего изложения. Он вообразил, что мы хвалим этих барынь! Ну и тотчас же разругал: либеральная тема!*
– Уверяю вас, – сказал мне один мой знакомый, которому я с удивлением сообщил листок, – уверяю вас, что он совершенно так понял, как написал, безо всякого коварства. Напротив, это естественное, так сказать, фельетонное отупение чувств, мыслей и всякого соображения – десятилетнее отупение от десятилетнего либерализма с чужого голоса и несвойственного его голове. Тут окончательная утрата понимания всего, что вне их приемов, привычек и ихнего казенного и вымученного фельетонного слога… утрата почти языка человеческого…
Верю. Так что даже простительно. Ну так как же этаким отвечать?
Попрошайка
«Я знал одного любопытного попрошайку, – рассказывал один раз покойный Д. – Это покойный С. Его иные помнят. Человек был умный, скромный, знавший себе свою цену, имевший свой особый, довольно любопытный род собственного достоинства и постоянно умевший водить знакомство в кругах несколько высших его собственного общественного положения. Между прочим, я заметил, что он умел отлично выпрашивать. Чего другой ни за что бы, кажется, не добился, то для чего делали. У меня был один родственник, один очень молодой человек, получивший место в T. губернии при губернаторе. Про т. губернатора рассказывали, что человек он довольно крутой. Бедный юноша, отправляясь из Петербурга, несколько робел и чрезвычайно желал бы достать какое-нибудь частное рекомендательное письмо от влиятельного лица. Он знал, что генерал NN, один из отдаленных моих знакомых, весьма хорош с т. губернатором и что последний даже очень чем-то одолжен генералу. Но этот генерал был человек довольно чванный и неприступный, и особенно трудно было выпросить у него какое-нибудь рекомендательное письмо, даже близким знакомым его, что было уже известно по одному примеру.
– Невозможно, – решил со вздохом молодой человек, – думать нечего.
В эту минуту вошел ко мне С., и у меня вдруг мелькнула идея.
– Послушайте, ведь вы знаете генерала N? – спросил я его.
– Да, знаю. То есть я у него никогда в доме не бывал и не приглашен, но я почти каждую неделю встречаюсь с ним у Щ-х и много раз садился вместе в ералаш. Он охотно со мной садится.
Я изложил ему дело молодого человека. Признаюсь, я не имел особенной надежды, но у меня всё мелькала какая-то мысль. Замечу, что по некоторым причинам я мог твердо рассчитывать, что С. с удовольствием исполнил бы какую-нибудь мою просьбу, разумеется если в его силах.
– Вот если б вы попросили генерала написать две-три строчки рекомендательных, – а? – спросил я его на счастье.
С. немного подумал.
– Это можно, – сказал он.
– Ax, вы очень бы одолжили нас. Только как же, вы вот говорите, что не бываете у него в доме?
– Ничего, можно, – подтвердил С.
– Вы знаете, что он ужасно туг на подобные просьбы. Он недавно своей сестре отказал…
– Знаю, знаю, но… попробовать можно; завтра же дам и ответ.
– Как, завтра же!
И вот так оно и случилось. Назавтра же было у нас в руках самое удовлетворительное рекомендательное письмо Генерал писал губернатору:
«Любезный друг и старый товарищ Михаил Степанович, рекомендую тебе подателя сего, тебе подчиненного вновь чиновника и очень приятного молодого человека; я его не знаю и никогда не видывал, но мне так хорошо говорили о нем доверенные люди, что не усумнился написать тебе, и если обратишь на него свое особливое внимание, то тем самым весьма и весьма одолжишь тебя помнящего и прежнею душою преданного тебе твоего
Ивана NN».
Письмо принесено было нам нарочно незапечатанное, чтобы мы могли прочитать. Может быть, С. хотел передо мною похвастаться. Конверт же был надписан самим генералом, и, сверх того, в руках у С. была малая вензелевая печать генерала, которую тот ему доверил.
– Знаете что, ведь это почти чудо! – воскликнул я. – Как это вы устроили?
– С каждым свой прием, – засмеялся С.
– Объясните. Ужасно любопытно!
Мы сели. Молодой человек ушел, и мы остались вдвоем. С. поглядывал с самодовольствием. Во-первых, он очень был рад, что угодил мне, а во-вторых, видно было, что он сам чувствует особое удовлетворение. Это было удовольствие как бы мастера своего дела, только что победившего большую трудность.
– Я вам между нами всё это сообщу, – начал он рассказывать. – Повторю опять: со всяким свой прием. Но есть один из них очень пригодный в самых многоразличных случаях жизни. Его-то я и употребил. Вхожу я давеча к генералу в двенадцать часов; дома. Я вам уже доложил, что он очень любит со мною играть в карты; любит тоже слушать, как я иногда рассказываю. Я, вы знаете, на рассказы не напрашиваюсь, но их любят слушать и люди мною несколько дорожат. Генерал четыре уже года встречает меня. Он очень знает теперь, что я вовсе не то что какой-нибудь приживальщик, или там какой-нибудь pique-assiette,[21]21
нахлебник (франц.).
[Закрыть] как кажется полагал обо мне прежде, еще два года назад. Но все-таки я знаю наверно и то, что, может быть, разве лишь еще через два годика он решится позвать меня наконец к себе в дом… И вот я вдруг вхожу сам, совершенно неожиданно. Генерал принимает прекрассно, но в лице вопрос, и вопрос растет всё более и более с каждой секундой. Обыкновенно мы с ним, сходясь у Щ-х, сейчас смеемся и я тотчас же что-нибудь начинаю рассказывать. Сегодня же на его смех я не отвечаю и как бы немного смущен. Тяну, однако же, и не объясняюсь. Вопрос на генеральской физиономии становится настоятельным. Вдруг прямо объявляю, что пришел с чрезвычайною просьбой. Подчеркните словцо чрезвычайною три разика. Генерал отвечает: «Что прикажете-с?», нервно дергает кресло и становится ужасно серьезным. В бровях неприятная складка. Начинаю издалека, как бы самому через силу, путаюсь, делаю вид, что конфужусь ужасно, с каждой фразой, и очень страдаю. «Есть, дескать, такие случаи в жизни… Иногда решительно не к кому обратиться… Очень, очень чувствую, как мне самому тяжело беспокоить ваше n-во. Но такие обстоятельства… Есть, так сказать, долги каждого человека… Если б вы знали, генерал, чего мне стоила настоящая решимость!.. Встречаясь с вами у ваших милых Щ-х, мне никогда даже и в мысль не могло прийти, что я буду доведен·… чтоб, как теперь вот, беспокоить, лично… и, может быть, в такой неурочный час…»
Одним словом, решительно пришел просить денег! Можете представить, что генерал давно уже начал краснеть; взгляд влажный, страдающий, не может от меня оторваться… А я-то всё напираю больше и больше, на ту же тему. По некоторому обороту фразы даю даже сообразить, что в случае, если я вправду пришел просить взаймы денег, то попрошу сумму немалую. Сообразите же теперь: я, во всяком случае, для генерала теперь уж не такой человек, которому можно резко отказать да и выпроводить. Мы на такой взаимной ноге… Мы еще долго будем вместе встречаться… Между тем мне слишком известно, что он никому и ни за что не даст денег… Кроме того, известно мне тоже, что ему очень приятно играть со мной в ералаш, – и расстаться с этой мыслью будет очень и очень трудновато. Он на прошлой неделе, когда мы с ним разыграли одну безнадежнейшую вздачу, сказал, что ни с кем как со мной с таким удовольствием не играет… А уж после такой просьбы какой же ералаш? Одним словом, я его измучил… Я дал ему выпить всю чашу; я истощил его, он похудел у меня в эти четверть часа! И вот – только бы начать о деньгах, «тысячки, дескать, две-три, генерал, на самое короткое время», – а я вдруг, и совсем другим голосом: «Вот, дескать, молодой человек едет в T., нуждается в рекомендации, а я поставлен в такое положение что никак не могу отказать ему. Всего две-три строчки от вас, и вы представить не можете, генерал, как бы вы меня осчастливили».
Можете представить, как он был рад! Он вскочил точно даже в каком-то восторге; гора с плеч долой! да если б я у него 4 письма спросил в эту минуту, – он бы все четыре мне написал из одной только благодарности! Сам же я ему и продиктовал. Вы только посмотрите на росчерк. По одному уже росчерку судить можете о блаженстве человека. Проводил он меня до дверей, наилюбезнейшим образом пенял, как мог я так затрудняться в таком пустом обстоятельстве! К себе, правда, всё еще не пригласил, но я слишком видел, что у него уже срывалось с губ словцо: «Да, что, дескать, Павел Михайлович, никогда не зайдете, так знаете, запросто». Условились, однако, сойтись у Щ-х. Обещал ему прелюбопытную вещицу сообщить об Александре Михайловиче. Одним словом, я вам навеки рекомендую, заключил С., если вам надо у кого-нибудь что-нибудь выпросить и если это довольно трудно, то один из самых лучших приемов это сделать вид, что пришли просить денег. Разумеется, судя по человеку чем деликатнее были прежние отношения, тем лучше. Явитесь не в урочный час, удивите приходом, сочините себе такое лицо, заведите издалека, заставьте страдать, напугайте, истомите человека, – и вдруг совсем другим голосом, прямо изложите настоящее дело. Поверьте, до того будет вам благодарен, что ни за что не откажет. Всё, что хотите, получите. Это самый вернейший пример. Впрочем, я вам всё это сообщаю секретно».
С. был очень доволен тем, что мне всё это сообщил, и я очень хорошо понял, почему ему так всё удавалось…