Текст книги "Том 4. Произведения 1861-1866"
Автор книги: Федор Достоевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 57 (всего у книги 61 страниц)
Глава XVII
Вот уже год и восемь месяцев, как я не заглядывал в эти записки, и теперь только, от тоски и горя, вздумал развлечь себя и случайно перечел их. Так на том и оставил тогда, что поеду в Гомбург. Боже! с каким, сравнительно говоря, легким сердцем я написал тогда эти последние строчки! То есть не то чтоб с легким сердцем, а с какою самоуверенностью, с какими непоколебимыми надеждами! Сомневался ли я хоть сколько-нибудь в себе? И вот полтора года с лишком прошли, и я, по-моему, гораздо хуже, чем нищий! Да что нищий! Наплевать на нищенство! Я просто сгубил себя! Впрочем, не с уем почти и сравнивать, да и нечего себе мораль читать! Ничего не может быть нелепее морали в такое время! О самодовольные люди: с каким гордым самодовольством готовы эти болтуны читать свои сентенции! Если б они знали, до какой степени я сам понимаю всю омерзительность теперешнего моего состояния, то, конечно, уж не повернулся бы у них язык учить меня. Ну что, что могут они мне сказать нового, чего я не знаю? И разве в этом дело? Тут дело в том, что – один оборот колеса и всё изменяется, и эти же самые моралисты первые (я в этом уверен) придут с дружескими шутками поздравлять меня. И не будут от меня все так отворачиваться, как теперь. Да наплевать на них на всех! Что я теперь? Zéro. Чем могу быть завтра? Я завтра могу из мертвых воскреснуть и вновь начать жить! Человека могу обрести в себе, пока еще он не пропал!
Я действительно тогда поехал в Гомбург, но… я был потом и опять в Рулетенбурге, был и в Спа, был даже и в Бадене, куда я ездил камердинером советника Гинце, мерзавца и бывшего моего здешнего барина. Да, я был и в лакеях, целых пять месяцев! Это случилось сейчас после тюрьмы. (Я ведь сидел и в тюрьме в Рулетенбурге за один здешний долг. Неизвестный человек меня выкупил, – кто такой? Мистер Астлей? Полина? Не знаю, но долг был заплачен, всего двести талеров, и я вышел на волю). Куда мне было деваться? Я и поступил к этому Гинце. Он человек молодой и ветреный, любит полениться, а я умею говорить и писать на трех языках. Я сначала поступил к нему чем-то вроде секретаря, за тридцать гульденов в месяц; но кончил у него настоящим лакейством: держать секретаря ему стало не по средствам, и он мне сбавил жалованье; мне же некуда было идти, я остался – и таким образом сам собою обратился в лакея. Я недоедал и недопивал на его службе, но зато накопил в пять месяцев семьдесят гульденов. Однажды вечером, в Бадене, я объявил ему, что желаю с ним расстаться; в тот же вечер я отправился на рулетку. О, как стучало мое сердце! Нет, не деньги мне были дороги! Тогда мне только хотелось, чтоб завтра же все эти Гинце, все эти обер-кельнеры, все эти великолепные баденские дамы, чтобы все они говорили обо мне, рассказывали мою историю, удивлялись мне, хвалили меня и преклонялись пред моим новым выигрышем. Всё это детские мечты и заботы, но… кто знает: может быть, я повстречался бы и с Полиной, я бы ей рассказал, и она бы увидела, что я выше всех этих нелепых толчков судьбы… О, не деньги мне дороги! Я уверен, что разбросал бы их опять какой-нибудь Blanche и опять ездил бы в Париже три недели на паре собственных лошадей в шестнадцать тысяч франков. Я ведь наверное знаю, что я не скуп; я даже думаю, что я расточителен, – а между тем, однако ж, с каким трепетом, с каким замиранием сердца я выслушиваю крик крупера: trente et un, rouge, impaire et passe или: quatre, noir, pair et manque! С какою алчностью смотрю я на игорный стол, по которому разбросаны луидоры, фридрихсдоры и галеры, на столбики золота, когда они от лопатки крупера рассыпаются в горящие, как жар, кучи, или на длинные в аршин столбы серебра, лежащие вокруг колеса. Еще подходя к игорной зале, за две комнаты, только что я заслышу дзеньканье пересыпающихся денег, – со мною почти делаются судороги.
О, тот вечер, когда я понес мои семьдесят гульденов на игорный стол, тоже был замечателен. Я начал с десяти гульденов и опять с passe. К passe я имею предрассудок. Я проиграл. Оставалось у меня шестьдесят гульденов серебряною монетою; я подумал – и предпочел zéro. Я стал разом ставить на zéro по пяти гульденов; с третьей ставки вдруг выходит zéro, я чуть не умер от радости, получив сто семьдесят пять гульденов; когда я выиграл сто тысяч гульденов, я не был так рад. Тотчас же я поставил сто гульденов на rouge – дала; все двести на rouge – дала; все четыреста на noir – дала; все восемьсот на manque – дала; считая с прежним, было тысяча семьсот гульденов, и это – менее чем в пять минут! Да, в эдакие-то мгновения забываешь и все прежние неудачи! Ведь я добыл это более чем жизнию рискуя, осмелился рискнуть и – вот я опять в числе человеков!
Я занял номер, заперся и часов до трех сидел и считал свои деньги. Наутро я проснулся уже не лакеем. Я решил в тот же день выехать в Гомбург: там я не служил в лакеях и в тюрьме не сидел. За полчаса до поезда я отправился поставить две ставки, не более, и проиграл полторы тысячи флоринов. Однако же все-таки переехал в Гомбург, и вот уже месяц, как я здесь…
Я, конечно, живу в постоянной тревоге, играю по самой маленькой и чего-то жду, рассчитываю, стою по целым дням у игорного стола и наблюдаюигру, даже во сне вижу игру, но при всем этом мне кажется, что я как будто одеревенел, точно загряз в какой-то тине. Заключаю это по впечатлению при встрече с мистером Астлеем. Мы не видались с того самого времени и встретились нечаянно; вот как это было. Я шел в саду и рассчитывал, что теперь я почти без денег, но что у меня есть пятьдесят гульденов, кроме того, в отеле, где я занимаю каморку, я третьего дня совсем расплатился. Итак, мне остается возможность один только раз пойти теперь на рулетку, – если выиграю хоть что-нибудь, можно будет продолжать игру; если проиграю – надо опять идти в лакеи, в случае если не найду сейчас русских, которым бы понадобился учитель. Занятый этой мыслью, я пошел, моею ежедневною прогулкою чрез парк и чрез лес, в соседнее княжество. Иногда я выхаживал таким образом часа по четыре и возвращался в Гомбург усталый и голодный. Только что вышел я из сада в парк, как вдруг на скамейке увидел мистера Астлея. Он первый меня заметил и окликнул меня. Я сел подле него. Заметив же в нем некоторую важность, я тотчас же умерил мою радость; а то я было ужасно обрадовался ему.
– Итак, вы здесь! Я так и думал, что вас повстречаю, – сказал он мне. – Не беспокойтесь рассказывать: я знаю, я всё знаю; вся ваша жизнь в эти год и восемь месяцев мне известна.
– Ба! вот как вы следите за старыми друзьями! – ответил я. – Это делает вам честь, что не забываете… Постойте, однако ж, вы даете мне мысль – не вы ли выкупили меня из рулетенбургской тюрьмы, где я сидел за долг в двести гульденов? Меня выкупил неизвестный.
– Нет, о нет; я не выкупал вас из рулетенбургской тюрьмы, где вы сидели за долг в двести гульденов, но я знал, что вы сидели в тюрьме за долг в двести гульденов.
– Значит, все-таки знаете, кто меня выкупил?
– О нет, не могу сказать, что знаю, кто вас выкупил.
– Странно; нашим русским я никому не известен, да русские здесь, пожалуй, и не выкупят; это у нас там, в России, православные выкупают православных. А я так и думал, что какой-нибудь чудак-англичанин, из странности.
Мистер Астлей слушал меня с некоторым удивлением. Он, кажется, думал найти меня унылым и убитым.
– Однако ж я очень радуюсь, видя вас совершенно сохранившим всю независимость вашего духа и даже веселость, – произнес он с довольно неприятным видом.
– То есть внутри себя вы скрыпите от досады, зачем я не убит и не унижен, – сказал я смеясь. Он не скоро понял, но, поняв, улыбнулся.
– Мне нравятся ваши замечания. Я узнаю в этих словах моего прежнего, умного, старого, восторженного и вместе с тем цинического друга; одни русские могут в себе совмещать, в одно и то же время, столько противоположностей. Действительно, человек любит видеть лучшего своего друга в унижении пред собою; на унижении основывается большею частью дружба; и это старая, известная всем умным людям истина. Но в настоящем случае, уверяю вас, я искренно рад, что вы не унываете. Скажите, вы не намерены бросить игру?
– О, черт с ней! Тотчас же брошу, только бы…
– Только бы теперь отыграться? Так я и думал; не договаривайте – знаю, – вы это сказали нечаянно, следственно, сказали правду. Скажите, кроме игры, вы ничем не занимаетесь?
– Да, ничем…
Он стал меня экзаменовать. Я ничего не знал, я почти не заглядывал в газеты и положительно во всё это время не развертывал ни одной книги.
– Вы одеревенели, – заметил он, – вы не только отказались от жизни, от интересов своих и общественных, от долга гражданина и человека, от друзей своих (а они все-таки у вас были), вы не только отказались от какой бы то ни было цели, кроме выигрыша, вы даже отказались от воспоминаний своих. Я помню вас в горячую и сильную минуту вашей жизни; но я уверен, что вы забыли все лучшие тогдашние впечатления ваши; ваши мечты, ваши теперешние, самые насущные желания не идут дальше pair и impair, rouge, noir, двенадцать средних и так далее, и так далее, я уверен!
– Довольно, мистер Астлей, пожалуйста, пожалуйста, не напоминайте, – вскричал я с досадой, чуть не со злобой, – знайте, что я ровно ничего не забыл; но я только на время выгнал всё это из головы, даже воспоминания, – до тех пор, покамест не поправлю радикально мои обстоятельства; тогда… тогда вы увидите, я воскресну из мертвых!
– Вы будете здесь еще чрез десять лет, – сказал он. – Предлагаю вам пари, что я напомню вам это, если буду жив, вот на этой же скамейке.
– Ну довольно, – прервал я с нетерпением, – и, чтоб вам доказать, что я не так-то забывчив на прошлое, позвольте узнать: где теперь мисс Полина? Если не вы меня выкупили, то уж, наверно, она. С самого того времени я не имел о ней никакого известия.
– Нет, о нет! Я не думаю, чтобы она вас выкупила. Она теперь в Швейцарии, и вы мне сделаете большое удовольствие, если перестанете меня спрашивать о мисс Полине, – сказал он решительно и даже сердито.
– Это значит, что и вас она уж очень поранила! – засмеялся я невольно.
– Мисс Полина – лучшее существо из всех наиболее достойных уважения существ, но, повторяю вам, вы сделаете мне великое удовольствие, если перестанете меня спрашивать о мисс Полине. Вы ее никогда не знали, и ее имя в устах ваших я считаю оскорблением нравственного моего чувства.
– Вот как! Впрочем, вы неправы; да о чем же мне и говорить с вами, кроме этого, рассудите? Ведь в этом и состоят все наши воспоминания. Не беспокойтесь, впрочем, мне не нужно никаких внутренних, секретных ваших дел… Я интересуюсь только, так сказать, внешним положением мисс Полины, одною только теперешнею наружною обстановкою ее. Это можно сообщить в двух словах.
– Извольте, с тем чтоб этими двумя словами было всё покончено. Мисс Полина была долго больна; она и теперь больна; некоторое время она жила с моими матерью и сестрой в северной Англии. Полгода назад ее бабка – помните, та самая сумасшедшая женщина – померла и оставила лично ей семь тысяч фунтов состояния. Теперь мисс Полина путешествует вместе с семейством моей сестры, вышедшей замуж. Маленький брат и сестра ее тоже обеспечены завещанием бабки и учатся в Лондоне. Генерал, ее отчим, месяц назад умер в Париже от удара. Mademoiselle Blanche обходилась с ним хорошо, но всё, что он получил от бабки, успела перевести на себя… вот, кажется, и всё.
– А Де-Грие? Не путешествует ли он тоже в Швейцарии?
– Нет, Де-Грие не путешествует в Швейцарии, и я не знаю, где Де-Грие; кроме того, раз навсегда предупреждаю вас избегать подобных намеков и неблагородных сопоставлений, иначе вы будете непременно иметь дело со мною.
– Как! несмотря на наши прежние дружеские отношения?
– Да, несмотря на наши прежние дружеские отношения.
– Тысячу раз прошу извинения, мистер Астлей. Но позвольте, однако ж: тут нет ничего обидного и неблагородного; я ведь ни в чем не виню мисс Полину. Кроме того, француз и русская барышня, говоря вообще, – это такое сопоставление, мистер Астлей, которое не нам с вами разрешить или понять окончательно.
– Если вы не будете упоминать имя Де-Грие вместе с другим именем, то я попросил бы вас объяснить мне, что вы подразумеваете под выражением: «француз и русская барышня»? Что это за «сопоставление»? Почему тут именно француз и непременно русская барышня?
– Видите, вы и заинтересовались. Но это длинная материя, мистер Астлей. Тут много надо бы знать предварительно. Впрочем, это вопрос важный – как ни смешно всё это с первого взгляда. Француз, мистер Астлей, это – законченная, красивая форма. Вы, как британец, можете с этим быть несогласны; я, как русский, тоже несогласен, ну, пожалуй, хоть из зависти; но наши барышни могут быть другого мнения. Вы можете находить Расина изломанным; исковерканным и парфюмированным; даже читать его, наверное, не станете. Я тоже нахожу его изломанным, исковерканным и парфюмированным, с одной даже точки зрения смешным; но он прелестен, мистер Астлей, и, главное, он великий поэт, хотим или не хотим мы этого с вами. Национальная форма француза, то есть парижанина, стала слагаться в изящную форму, когда мы еще были медведями. Революция наследовала дворянству. Теперь самый пошлейший французишка может иметь манеры, приемы, выражения и даже мысли вполне изящной формы, не участвуя в этой форме ни своею инициативою, ни душою, ни сердцем; всё это досталось ему по наследству. Сами собою, они могут быть пустее пустейшего и подлее подлейшего. Ну-с, мистер Астлей, сообщу вам теперь, что нет существа в мире доверчивее и откровеннее доброй, умненькой и не слишком изломанной русской барышни. Де-Грие, явясь в какой-нибудь роли, явясь замаскированным, может завоевать ее сердце с необыкновенною легкостью; у него есть изящная форма, мистер Астлей, и барышня принимает эту форму за его собственную душу, за натуральную форму его души и сердца, а не за одежду, доставшуюся ему по наследству. К величайшей вашей неприятности, я должен вам признаться, что англичане большею частью угловаты и неизящны, а русские довольно чутко умеют различать красоту и на нее падки. Но, чтобы различать красоту души и оригинальность личности, для этого нужно несравненно более самостоятельности и свободы, чем у наших женщин, тем более барышень, – и уж во всяком случае больше опыта. Мисс Полине же – простите, сказанного не воротишь – нужно очень, очень долгое время решаться, чтобы предпочесть вас мерзавцу Де-Грие. Она вас и оценит, станет вашим другом, откроет вам всё свое сердце; но в этом сердце все-таки будет царить ненавистный мерзавец, скверный и мелкий процентщик Де-Грие. Это даже останется, так сказать, из одного упрямства и самолюбия, потому что этот же самый Де-Грие явился ей когда-то в ореоле изящного маркиза, разочарованного либерала и разорившегося (будто бы?), помогая ее семейству и легкомысленному генералу. Все эти проделки открылись после. Но это ничего, что открылись: все-таки подавайте ей теперь прежнего Де-Грие – вот чего ей надо! И чем больше ненавидит она теперешнего Де-Грие, тем больше тоскует о прежнем, хоть прежний и существовал только в ее воображении. Вы сахаровар, мистер Астлей?
– Да, я участвую в компании известного сахарного завода Ловель и Комп.
– Ну, вот видите, мистер Астлей. С одной стороны – сахаровар, а с другой – Аполлон Бельведерский; всё это как-то не связывается. А я даже и не сахаровар; я просто мелкий игрок на рулетке, и даже в лакеях был, что, наверное, уже известно мисс Полине, потому что у ней, кажется, хорошая полиция.
– Вы озлоблены, а потому и говорите весь этот вздор, – хладнокровно и подумав сказал мистер Астлей. – Кроме того, в ваших словах нет оригинальности.
– Согласен! Но в том-то и ужас, благородный друг мой, что все эти мои обвинения, как ни устарели, как ни пошлы, как ни водевильны – все-таки истинны! Все-таки мы с вами ничего не добились!
– Это гнусный вздор… потому, потому… знайте же! – произнес мистер Астлей дрожащим голосом и сверкая глазами, – знайте же, неблагодарный и недостойный, мелкий и несчастный человек, что я прибыл в Гомбург нарочно по ее поручению, для того чтобы увидеть вас, говорить с вами долго и сердечно, и передать ей всё, – ваши чувства, мысли, надежды и… воспоминания!
– Неужели! Неужели? – вскричал я, и слезы градом потекли из глаз моих. Я не мог сдержать их, и это, кажется, было в первый раз в моей жизни.
– Да, несчастный человек, она любила вас, и я могу вам это открыть, потому что вы – погибший человек! Мало того, если я даже скажу вам, что она до сих пор вас любит, то – ведь вы всё равно здесь останетесь! Да, вы погубили себя. Вы имели некоторые способности, живой характер и были человек недурной; вы даже могли быть полезны вашему отечеству, которое так нуждается в людях, но – вы останетесь здесь, и ваша жизнь кончена. Я вас не виню. На мой взгляд, все русские таковы или склонны быть таковыми. Если не рулетка, так другое, подобное ей. Исключения слишком редки. Не первый вы не понимаете, что такое труд (я не о народе вашем говорю). Рулетка – это игра по преимуществу русская. До сих пор вы были честны и скорее захотели пойти в лакеи, чем воровать… но мне страшно подумать, что может быть в будущем. Довольно, прощайте! Вы, конечно, нуждаетесь в деньгах? Вот от меня вам десять луидоров, больше не дам, потому что вы их всё равно проиграете. Берите и прощайте! Берите же!
– Нет, мистер Астлей, после всего теперь сказанного…
– Бе-ри-те! – вскричал он. – Я убежден, что вы еще благородны, и даю вам, как может дать друг истинному другу. Если б я мог быть уверен, что вы сейчас же бросите игру, Гомбург и поедете в ваше отечество, – я бы готов был немедленно дать вам тысячу фунтов для начала новой карьеры. Но я потому именно не даю тысячи фунтов, а даю только десять луидоров, что тысяча ли фунтов, или десять луидоров – в настоящее время для вас совершенно одно и то же; всё одно – проиграете. Берите и прощайте.
– Возьму, если вы позволите себя обнять на прощанье.
– О, это с удовольствием!
Мы обнялись искренно, и мистер Астлей ушел.
Нет, он не прав! Если я был резок и глуп насчет Полины и Де-Грие, то он резок и скор насчет русских. Про себя я ничего не говорю. Впрочем… впрочем, всё это покамест не то. Всё это слова, слова и слова, а надо дела! Тут теперь главное Швейцария! Завтра же, – о, если б можно было завтра же отправиться! Вновь возродиться, воскреснуть. Надо им доказать… Пусть знает Полина, что я еще могу быть человеком. Стоит только… теперь уж, впрочем, поздно, – но завтра… О, у меня предчувствие, и это не может быть иначе! У меня теперь пятнадцать луидоров, а я начинал и с пятнадцатью гульденами! Если начать осторожно… – и неужели, неужели уж я такой малый ребенок! Неужели я не понимаю, что я сам погибший человек. Но – почему же я не могу воскреснуть. Да! стоит только хоть раз в жизни быть расчетливым и терпеливым и – вот и всё! Стоит только хоть раз выдержать характер, и я в один час могу всю судьбу изменить! Главное – характер. Вспомнить только, что было со мною в этом роде семь месяцев назад в Рулетенбурге, пред окончательным моим проигрышем. О, это был замечательный случай решимости: я проиграл тогда всё, всё… Выхожу из воксала, смотрю – в жилетном кармане шевелится у меня еще один гульден. «А, стало быть, будет на что пообедать!» – подумал я, но, пройдя шагов сто, я передумал и воротился. Я поставил этот гульден на manque (тот раз было на manque), и, право, есть что-то особенное в ощущении, когда один, на чужой стороне, далеко от родины, от друзей и не зная, что сегодня будешь есть, ставишь последний гульден, самый, самый последний! Я выиграл и через двадцать минут вышел из воксала, имея сто семьдесят гульденов в кармане. Это факт-с! Вот что может иногда значить последний гульден! А что, если б я тогда упал духом, если б я не посмел решиться?
Завтра, завтра всё кончится!
Примечания
В четвертом томе Собрания сочинений Ф. М. Достоевского печатаются произведения, опубликованные в 1861–1866 гг.: «Униженные и оскорбленные», «Скверный анекдот», «Зимние заметки о летних впечатлениях», «Записки из подполья», «Крокодил», «Игрок». Все они (кроме «Игрока») впервые публиковались в журналах Ф. М. и М. М. Достоевских «Время» и «Эпоха».
Достоевский в романе «Униженные и оскорбленные» возвращается к мотивам и героям «Бедных людей», «Белых ночей», «Слабого сердца», «Неточки Незвановой», которые получают в романе в значительной степени иное психологическое и идеологическое наполнение. Это возвращение в 40-е годы, но обогащенное сибирским опытом Достоевского. В романе соотнесены не только судьбы, характеры, психологические ситуации, но и две эпохи жизни русского общества – 1840-х и 1860-х годов. Роман стал своего рода подведением итогов, но не прощанием с прошлым и тем более не отречением от него. Прошлое в «Униженных и оскорбленных» концентрируется вокруг воспоминаний о «Бедных людях», личности и последних годах жизни В. Г. Белинского (критик Б.). Именно трагическая судьба Белинского занимает ключевое место в художественной концепции романа, органически сливаясь с судьбами других «униженных и оскорбленных» героев и сумрачно-трущобным образом столичного города. О приверженности Достоевского «истинно гуманическому» направлению 1840-х годов писал в своей последней статье Н. А. Добролюбов, подчеркивая актуальность и жизненность идеалов и убеждений эпохи Белинского, Герцена, Петрашевского в пореформенной России. Само название романа Достоевского стало эмблемой гуманистического содержания русской литературы XIX в.
Временные пласты в романе «тайн» Достоевского (очевидно жанровое родство с произведениями Ч. Диккенса, О. Бальзака, Э. Сю, Ф. Сулье) смещены или, говоря иначе, совмещены, переплетены: роман-воспоминание как бы вписан в новую «либеральную» полосу жизни. «Униженные и оскорбленные» в определенном смысле воспринимаются как промежуточное звено в творчестве писателя и эскиз к «Преступлению и наказанию»: поиски своего жанра и оригинальных форм повествования, открытие новых характеров (особенно это относится к князю Валковскому – первому в галерее «хищных» типов Достоевского). Все это определило особое место в творчестве писателя «Униженных и оскорбленных» – первого большого «петербургского» романа Достоевского, и безусловно одного из самых популярных его произведений. «Униженные и оскорбленные», имевшие большой читательский успех, упрочили репутацию Достоевского-художника и «почвеннического» журнала «Время». Однако собственно почвеннических идей здесь почти нет в отличие от других художественных и публицистических произведений Достоевского 1860-х годов, прямо или косвенно связанных с «полемикой идей» века и пропагандой «почвенничества» – направления, главная суть которого заключалась в поисках «общей идеи», идеала, истинно национальных формул прогресса и просвещения. С наибольшей отчетливостью почвенническая программа, во многом созвучная теории «русского социализма» А. И. Герцена, была изложена Достоевским в публицистическом цикле «Ряд статей о русской литературе». В 1861 г. Достоевский с энтузиазмом верил в возможность мирного и постепенного возрождения России, радовался новому духу реформ, идеям великой эмансипации, расцвету «благодетельной гласности». Постепенно, однако, эти надежды поблекли, чему весьма способствовало резкое ухудшение политической обстановки, наступление реакции: расправа над М. Л. Михайловым, петербургские пожары, арест Н. Г. Чернышевского, восстание в Польше (1863–1864). Запрещен был и журнал «Время», вынужденный в 1863 г. прекратить существование на апрельской книжке.
Рассказ «Скверный анекдот» явственно засвидетельствовал скептицизм Достоевского, недоверие к либеральным разговорам о возрождении и обновлении России и одновременно настороженное и брезгливое отношение к вульгарным формам, в которые выливалась эмансипация. Сатирический рассказ Достоевского – непосредственный художественный отклик писателя на недолгую «либеральную весну», жалкие и непоследовательные попытки внедрения «новых порядков» сверху, в конечном счете вылившиеся в «скверный анекдот».
Рассказ был написан уже после первой поездки Достоевского в Западную Европу (1862), сыгравшей немалую роль в эволюции настроений и взглядов писателя. Достоевский, давно грезивший о встрече со «страной святых чудес», увидел Францию Наполеона III, о которой К. Маркс писал в книге «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта»: «Целый народ, полагавший, что он посредством революции ускорил свое поступательное движение, вдруг оказывается перенесенным назад, в умершую эпоху…». [178]178
Маркс К., Энгельс Ф.Соч. Т. 8. С. 121.
[Закрыть]Результатом поездки стало радикальное изменение представлений Достоевского о Европе. Обратившись в «Зимних заметках о летних впечатлениях» к проблеме «Запад и Россия», Достоевский яростно полемизирует с «русскими европейцами». Симптоматична близость парадоксов Достоевского к идеям «органической критики» А. Григорьева. Углубляется и полемика Достоевского с «западническими» теориями, задевающая непосредственно и старых вождей «европейской» партии – Чаадаева и Белинского (разительно изменяется общая оценка деятельности критика по сравнению с «Униженными и оскорбленными» и «Рядом статей о русской литературе»). Соответственно явно смягчается, отступает на третий план полемика со славянофилами.
Предпринятое Достоевским в «Зимних заметках о летних впечатлениях» путешествие в старую и новейшую историко-литературную «русскую Европу» иронически оттеняет впечатления от увиденного в современной Европе, представшей царством рассудка и чистогана, грандиозным муравейником без идеалов и «чудес». Достоевский с большой художественной силой запечатлел лондонский «Ваал» и затхлый духовный климат Франции периода общественно-политического застоя. Его критика буржуазной цивилизации имела определенные основания, во многом совпадая с наблюдениями и выводами А. И. Герцена. Но Достоевский (как впрочем, отчасти и Герцен), пораженный нравственным падением Европы пришел к чересчур далеким и императивным заключениям о «натуре» западного человека вообще, в котором «нет братского начала, а, напротив, начало единичное, личное, беспрерывно ослабляющееся, требующее с мечом в руке своих прав». Это представление о Западной Европе, столь отчетливо и категорично сформулированное Достоевским в «Зимних заметках о летних впечатлениях», в дальнейшем останется неизменным. Главным этико-идеологическим ориентиром в творчестве Достоевского станет образ идеального человеческого братства, выпукло обрисованный в «фельетоне за все лето» (так определил жанровую природу произведения писатель).
«Зимние заметки» – последнее произведение, опубликованное в журнале «Время». Достоевский воспринял запрещение журнала как катастрофу. После немалых усилий журнал удалось возобновить под другим названием: «Эпоха». Новому изданию суждена была короткая жизнь. Наступает, пожалуй, самое тяжелое время в жизни Достоевского. Один за другим уходят из жизни жена Мария Дмитриевна, любимый старший брат Михаил Михайлович. «И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было все, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, все чуждое, все новое и ни одного сердца, которое бы могло мне заменить тех обоих <…> Стало все вокруг меня холодно и пустынно», – писал 31 марта 1865 г. Достоевский сибирскому другу А. Е. Врангелю. Серьезный удар журнальным делам нанесла и смерть ведущего литературного критика, идеолога «почвенничества» Аполлона Григорьева. «Эпоха» была обречена и вскоре прекратила существование, несмотря на энергичные усилия Достоевского, опубликовавшего в журнале повесть «Записки из подполья» и рассказ «Крокодил».
Философская повесть «Записки из подполья» явилась важной вехой идеологической и художественной эволюции Достоевского. В повести сложно художественно преломились «полемика идей» века и драматические обстоятельства жизни писателя (а отчасти и эпоха 1840-х годов). Элементы идейной полемики, пародийности очень сильны в повести (как и в рассказе «Крокодил»), хотя, конечно, ими отнюдь не исчерпывается содержание произведения, в котором по давно установившейся традиции видят начало «нового» Достоевского, идеологические и эстетические пролегомены к большим романам и «Дневнику писателя». Аргументы и «фантазии» Парадоксалиста («антигероя») поражали многосоставную систему идей, почерпнутых из разных европейских и русских источников, интегрированных в некое единое и цельное рассудочное и позитивистское мировоззрение. Они задевали как философские положения Гегеля, О. Конта, Г. Бокля, социал-утопические «фантазии», так и «теорию эгоизма» (или «расчета выгод») героев Чернышевского, литературные «указы» Добролюбова и Салтыкова-Щедрина, позитивистские и утилитаристские идеи в статьях Писарева и Зайцева, «календарь» и «формулы» (экономические, политические, эстетические) М. Н. Каткова.
Иррациональный бунт Парадоксалиста, бросающего со свойственной герою предельной откровенностью и «истерической жаждой противоречий и контрастов» вызов всему общепринятому, узаконенному, «нормальному», разумному, – в сущности, своеобразнейшая исповедь без «порядка» и «системы». Логическая исповедь и «натуральная повесть» органически слились в новый жанр: гениальное художественное открытие Достоевского, при жизни писателя оцененное только А. Григорьевым («Ты в этом роде и пиши»).
Подполье – миросозерцание циничное, надрывное и трагическое: естественный продукт верхушечной цивилизации, оторванной от почвы, «живой жизни». Позднее, в набросках предисловия к роману «Подросток» Достоевский определил сущность, характернейшие черты «подпольного» человека и «подполья»: «Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинстваи впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости. <…> Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться! Что может поддержать исправляющихся? Награда, вера? Награды – не от кого, веры – не в кого! Еще шаг отсюда, и вот крайний разврат, преступление (убийство) <…> Причина подполья – уничтожение веры в общие правила. „Нет ничего святого“».Таким образом, самим писателем «подполье» расценивалось как явление не исключительное, а типичное, своего рода парадоксально-трагическая и «некрасивая» разновидность «нигилизма» – духовной болезни нового времени.