Текст книги "Капли крови (Навьи чары)"
Автор книги: Федор Сологуб
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Триродов долго думал о том, каким способом известит епископа Пелагия о замышленной краже. Сделать это посредством безымянного письма Триродову было противно. Сказать об этом епископу лично или написать от себя было бы лучше. Но тогда явился бы вопрос, откуда сам Триродов узнал об этом замысле. Ведь может случиться, что его самого заподозрит кто-нибудь в соучастии с преступниками. И без того здешние горожане смотрели на Триродова косо.
Страшно ему было опять впутываться в темную историю. Уже досадовал он на себя за это странное любопытство, которое заставило его расспрашивать о чужих делах Острова. Лучше было бы совсем не знать о преступном замысле. Промолчать же о готовящейся краже Триродов не видел никаких оснований. Он думал, что темные стороны монашеской жизни не могут оправдать злого дела, замышленного товарищами Острова. Притом же последствия этого дела могли быть очень опасны.
Триродов наконец решился ехать в монастырь. На месте, – думал он, виднее будет, как осведомить епископа. Но эта поездка была ему так неприятна, что он долго откладывал ее.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Триродов понял, что он полюбил Елисавету. Он знал это чувство, сладкую и мучительную влюбленность. Опять оно пришло, и снова расцветило ярко весь мир. А на что он, этот мир, широкий и вечно недоступный, полный воспоминаниями о пережитом, – О пережитых? Но полюбить ее, полюбить Елисавету, – это и значит – полюбить и принять мир, весь мир.
Смущало Триродова это чувство. К недоумениям прошлого, еще не сбытого с плеч, – и настоящего, начатого по странному наитию и еще не взвешенного, присоединялось недоумение будущего, новой и неожиданной связи. И самая любовь – не средство ли осуществлять мечты?
Вначале Триродов хотел задавить в себе эту новую влюбленность, и забыть Елисавету. Он пытался удалиться от Рамеевых, не бывать у них, – но с каждым днем все более влюблялся. Все недоступнее становились думы и мечтания о Елисавете. Они сплетались, срастались со всем содержанием души. Все чаще вычерчивались карандашом на бумаге то ее строгий профиль, разнеженный юным восторгом освобождения, то ее простой наряд, то быстрый очерк ее плеча и шеи, то узел ее широкого пояса.
Опять и опять жестокая возникала надежда, – задавить, раздавить нежный цвет сладкой влюбленности. И вот уже несколько дней Триродов не показывался к Рамеевым. Даже в те дни, когда его, по привычке, быстро установившейся, ждали.
Это казалось Елисавете преднамеренным невниманием, и обижало ее. Но она продолжала защищать его каждый раз, когда Петр его бранил. Она вызывала все чаще воображением его черты, – глубокий, наблюдающий взор, – ироническую, надменную усмешку, – бледное лицо, гладко выбритое, как у актера, и такое холодное, точно маска. Так сладко и горько она влюблялась, мерцанием синих глаз сладкую выдавая мечту.
Рамеев заметно скучал о том, что долго не видит Триродова. Он привык к нему очень скоро. Ему приятно было поговорить с Триродовым, иногда поспорить. Раза два заходил он к Триродову, и не заставал. Рамеев несколько раз писал приглашения. В ответ приходили вежливые, но уклончивые письма, с выражением сожаления о невозможности прийти.
Однажды вечером Рамеев ворчал на Петра:
– Из-за твоей грубости человек перестал бывать.
Петр ответил резко.
Рамеев строго посмотрел на него, и сказал:
– Да я не рад. Один интересный человек в этой глуши, да и того мы отпугнем.
Петр извинился. Ему стало неловко. Он один вышел из дому, так, без цели, только бы уйти от своих.
Вечерняя заря горела долго, мучительно не хотела умирать, точно это был последний день, и наконец погасла. Синее, – сладостно-синее, – стало все небо. Только на северо-западе край его прозрачно зеленел. Сквозь высокую синеву дрожали тихие звезды. Луна, давно бледно белевшая в светлой прозрачности, поднялась желтая и ясная. На земле стало почти совсем темно. На берегу реки было прохладно, – после жаркого дня. Пахло гарью лесного пожара, но и этот запах в мглистой прохладе вечера смягчал свою противную, злую горечь. У невысокой, темной плотины купалась зеленоволосая, зеленоглазая русалка, и плескалась хрупко-звучною волною, и в ладь плеску струей смеялась звонко.
Петр шел тихо по прибрежной аллее, и думал об Елисавете, грустно и лениво думал, – вернее, вспоминал, – вернее, мечтал, – вернее, безвольно отдавался грустной игре нервных сплетений в мозгу. Тихое безмолвие вечера, столь родное ему, говорило ему без слов, но внятно, что строй его души слишком тих и слаб для Елисаветы, такой сильной, прямой и простой.
В нем была маленькая дерзость, – и не было великих дерзновений. Он только верил в Христа, в Антихриста, в свою любовь, в ее равнодушие, – он только верил! Он только искал истины, и не мог творить, – ни бога из небытия вызвать, ни дьявола из диалектических схем, ни побеждающей любви из случайных волнений, ни побеждающей ненависти из упрямых "нет". И он любил Елисавету.Любил давно, любовью ревнивою и бессильною.
Любил! Какая грусть! Весенняя истома, и радость утренней прохлады, далекий звон, – слезы на глазах, – и она улыбнется, – пройдет, – милая! Какая грусть! Такое все темное в мире, – и любовь, и равнодушие.
Вдруг совсем близко Петр увидел Триродова. Триродов шел прямо на Петра, словно не видел его, он двигался как-то механически и быстро, как кукла, движимая точно рассчитанным заводом. Шляпа в опущенной руке, – лицо побледнелое, – дикий взор, – глаза горящие. Слышались отрывистые слова. Он шел так стремительно, что Петр не успел посторониться. Они сошлись лицом к лицу, почти столкнулись.
Триродов вдруг очнулся, и увидел, что он не один. На его ляце изобразился испуг. Петр неловко посторонился. Триродов быстро подошел к нему, пристально всмотрелся, и быстро повернулся спиною к лунному свету. Невольно подчиняясь его движению, за ним повернулся и Петр. Теперь луна глядела прямо на красивое лицо Петра, и в холодных, неживых лучах оно казалось бледным и странным.
Триродов заговорил вздрагивающим, смятенным голосом:
– А, это вы?
– Как видите, – насмешливо сказал Петр.
Триродов продолжал:
– Не ожидал вас встретить здесь. Я принял вас... Он не кончил.
Петр спросил досадливо:
– За кого?
Не отвечая ему, Триродов спрашивал:
– А где же?.. Здесь никого нет. Вы не слышали?
Петр отвечал с досадою:
– Я не так воспитан, чтобы подслушивать. Тем более отрывки поэзии, для меня недоступной.
– Подслушивать! Кто говорит об этом! – живо ответил Триродов. – Нет, я думал, что вы услышали невольно слова, которые показались вам странными, загадочными или страшными.
– Я здесь случайно, – сказал Петр, – иду, и не занимаюсь подслушиванием.
Триродов внимательно посмотрел на Петра, вздохнул, наклонил голову, и сказал тихо:
– Простите. У меня так нервы расстроены. Я привык жить среди моих фантазий, и в мирном обществе моих тихих детей. Люблю таиться.
– Откуда взялись ваши тихие дети? – спросил Петр, усмехаясь досадливо.
Словно не расслышав, Триродов продолжал:
– Простите, пожалуйста. Я слишком часто принимаю за действительность то, что живет только в моем воображении. Может быть, всегда. Я живу влюбленный в мои мечты.
В этих словах и в звуке их была такая неизъяснимая грусть, что Петр почувствовал невольную жалость к Триродову. Ненависть его как-то странно поблекла, как поблекнет луна при восходящем солнце.
Триродов говорил тихо и печально:
– У меня так много странностей и диких привычек. Я напрасно прихожу к людям. Лучше мне быть одному с моими невинными тихими детьми, с моими тайнами и снами.
– Почему лучше? – спросил Петр.
– Иногда я чувствую, что люди мешают мне, – говорил Триродов. Докучают и они сами, и дела их, маленькие, обычные. И что они мне? Одно есть несомненное – только. Я. Тяжелое бремя быть с людьми. Они дают мне так мало, и за это выпивают всю мою душу, жадные, злые. Как часто уходил я из их общества измученный, униженный, растоптанный. О, какой мне праздник одиночество, сладкое одиночество! Хоть бы вдвоем.
– Однако все-таки вдвоем! – с внезапною злостью ответил Петр.
Триродов посмотрел на него пристально, и сказал:
– Жизнь трагична. Беспощадною силою иронии разрушает она все иллюзии. Вы знаете, конечно, что душа Елисаветы – трагична, и надо большое дерзновение, чтобы приблизиться к ней, и сказать ей великое Да жизни. Да, Елисавета...
Дрожа от ревнивой ярости, вскрикнул Петр:
– Елисавета! А! Почему вы говорите об Елисавете?
Триродов пристально смотрел на Петра. Он спросил медленно, – и так странно-звучен был его голос:
– Вы не боитесь?
– Чего же мне бояться? – угрюмо отвечал Петр. – Я вовсе не трагичный человек. Мой путь мне ясен, и я знаю, кто ведет меня.
– Вы этого не знаете, – возразил Триродов. – Впрочем. Елена мила. Кто боится взять страшное и великое, кто любит сладкие мелодии, для того Елена.
Петр молчал. Какая-то новая, – чужая? – мысли роились в его голове. Он прислушивался к ним, и вдруг сказал:
– Вы у нас давно не были. А в нашем доме вас так любят. Вас ничем не стеснят. Приходите, когда хотите, молчите или говорите, как вам вздумается.
Триродов молча улыбнулся.
Петр Матов вернулся домой поздно и в смутном настроении. Все уже сидели за ужином. Елисавета взглянула на него так, словно ожидала увидеть другого.
– Опоздал, – смущенно сказал Петр, – забрел далеко, сам не знаю как.
Он сам не понимал, чем смущен. Едва узнал Елисавету, одетую мальчиком, в матросской куртке и коротких панталонах. Она сидела такая стройная и улыбалась рассеянною, равнодушною улыбкою.
Елена, краснея почему-то, молча подвинулась, – и какая-то странная робость была в ее движении, – робкое желание. Повинуясь ее желанию, Петр сел рядом с нею. Она смотрела на него ласково, любовно. Ее взоры трогали его. Он думал:
"Отчего я не люблю Елену? Или ее только я и люблю? Не странная ли ошибка вялой воли затмила мои глаза?".
Он говорил с нею ласково и нежно, и смотрел на нее, и загорался жаждою новой влюбленности. Словно дивною властью внушил ему кто-то странный там, у речной прохлады, эту новую любовь. Еленино сердце билось от восторга.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
После этого вечера Триродов опять стал бывать у Рамеевых, преодолевая свою любовь к тихим одиночествам. Уже не противился он этому неодолимому влечению видеть Елисавету, всматриваться в глубину ее синих глаз, вслушиваться в золотые звоны ее сладких слов, чувствовать дыхание и обаяние ее первоначальной свежей силы. Так весело было смотреть на ее простую одежду, на доверчивую открытость ее плеч, на легкий загар ее ног, на строгий очерк ее лица.
При Триродове солнечно-желтая Елисаветина глубина претворялась в голубую бездонную высь. Елисавета любила все сильнее, и хотела любить, хотела преодолеть несносные преграды.
Рамеев смотрел на Елисавету и Триродова, и горел странною, стариковскою радостью. Точно думал:
"Вот поженятся, наплодят мне внуков".
Уже определились часы, когда Триродова ждали. Он и Елисавета часто оставались одни. Так сближало их это отъединение вместе от людей, от далеких и от близких. Они уходили куда-нибудь в запущенную глубину сада, под раскидистую сеть светлых осокорей, где нежною горечью благоухал тмин, – и там говорили подолгу.
Точно сам с собою был с Елисаветою Триродов, – так просто и откровенно говорил. Так о многом они говорили, точно им надо было весь мир вместить в тесный очерк быстрых слов.
Проходя высоким берегом реки, под широкими тенями могучих осокорей и странных чернокленов, внимая веселому чириканью гомозящихся в прибрежных кустах птиц, говорила Елисавета:
– Сладостны ощущения бытия, полнота жизни и восторга. Точно раскрылось надо мною новое небо, и первый раз цветут на земле фиалки и ландыши, орошенные первою росою, и первый раз милые хозяйки из душистой чаполоти делают майский напиток.
Улыбался печально Триродов, и говорил:
– Чувствую великую тягость жизни. Но что сделать? Не знаю, каков удел, где жизнь легка и успокоенна.
– А зачем успокоенность и легкость жизни? – возражала Елисавета. – Хочу огня и страсти. Пусть погибну. Сгорю в огне восстания и восторга, – пусть!
– Да, – сказал Триродов, – какие-то в себе самом открыть надо возможности и силы, и тогда будет новая твориться жизнь. Нужна ли она?
– А что надо? – спросила Елисавета.
– Не знаю, – печально отвечал Триродов.
– Чего же вы хотите? – опять спрашивала она.
– Может быть, ничего не хочу, – говорил Триродов. – Кажется, ничего не жду от жизни. И то, что делаю, делаю так, словно тягостный совершаю подвиг.
– Как же вы живете? – дивясь, спросила Елисавета.
Он говорил:
– Я живу в странном и неверном мире. Живу, – а жизнь проходит мимо, мимо меня. Женская любовь, юношеская пылкость, волнение молодых надежд, все это остается навеки в запрещенной области несбывшихся возможностей. Несбыточных, может быть.
Тяжким стуком отсчитывались в Елисаветином сердце темные, пламенные миги молчания. Темная томила досада на эти грустные слова о слабости и унынии, – и не верила она им. А Триродов говорил, словно дразня ее красивою, но бессильною печалью:
– Много труда, мало отрады. Проходит жизнь, как сон, безумный и мучительный.
– О, только бы яркий! только бы он был буйный! – восклицала Елисавета.
Триродов улыбался и говорил:
– Приближаются минуты пробуждения. Приходит старость, тоска томит. И пустая, и бесцельная влачится жизнь к каким-то неведомым пределам. Спрашиваешь сам себя, без надежды найти достойный ответ, зачем живу в этом странном и случайном обличии? Зачем избрал я эту долю? Зачем я это сделал?
– Но чья же вина? – спросила Елисавета.
Триродов отвечал:
– Сознание, созревшее до вселенской полноты, говорит, что всякая вина моя вина.
– И всякий подвиг – мой подвиг, – сказала Елисавета.
– Так невозможен подвиг! – говорил Триродов. – Невозможно чудо. Хочу, и не могу вырваться из оков этого плоского существования.
Елисавета сказала:
– Вы говорите о любви, как о несбыточном для вас. Но у вас была жена.
Грустно говорил Триродов:
– Была. Краткие промчались миги. Была любовь? Но знаю. Страсть, угарь, – и смерть.
– И опять будет сладостное в жизни, – уверенно сказала Елисавета.
И отвечал ей Триродов.
– Да, иная будет жизнь, но что мне? Быть иным простым, – ребенком, мальчиком с босыми ногами, с удочкою в руках, с простодушно-разинутым ртом. Живут, на самом деле живут, только дети. Им завидую мучительно. Мучительно завидую простым, совсем простым, далеким от этих безотрадных постижений разума. Живы дети, только дети. Зрелость – это уже начало смерти.
– Полюбить – умереть? – улыбаясь, спросила Елисавета.
Она прислушалась к звуку этих красивых и печальных слов, и повторяла тихо, и слушала тихие слова:
– Полюбить – умереть!
И вслушалась, и его услышала слова:
– Полюбила, – умерла.
Елисавета спросила тихо:
– Как звали вашу первую жену?
И удивилась, – зачем сказала – первую, – одна же была.
И, медленно краснея, порозовела вся.
Триродов задумался, не слышал, молчал. Елисавета не повторила вопроса. Вдруг он улыбнулся и сказал:
– Вот и мы с вами чувствуем себя живыми людьми, и что для нас может быть более несомненным, чем наша жизнь, наше ощущение жизни? А может быть, мы с вами – вовсе не живые люди, а только действующие лица романа, и автор этого романа совсем не стеснен заботою о внешнем правдоподобии. Свое прихотливое воображение он преобразил в эту темную землю, и из этой темной, грешной земли вырастил эти странные черноклены, и эти могучие осокори, и этих чирикающих в кустах, и нас.
Елисавета смотрела на него с удивлением, потом, улыбаясь, она сказала:
– Я надеюсь, что роман будет интересен и красив. Пусть бы хоть смертью он кончился! А вы сами, скажите, почему вы так мало пишете?
С неожиданною страстностью, почти с раздражением, отвечал Триродов:
– Зачем я стану писать целые томы, пересказывая истории о том, как они полюбили, как они разлюбили, и все это? Я пишу только то, что могу сказать сам от себя, что еще не было сказано. А сказано уже многое. Лучше прибавить свое одно слово, чем писать томы ненужностей.
– Вечные темы, всегда одно и то же, – говорила Елисавета, – разве не они составляют содержание великого искусства?
– Мы никогда не начинаем, – сказал Триродов. – Мы являемся в мир с готовым наследием. Мы – вечные продолжатели. Потому мы не свободны. Мы видим мир чужими глазами, глазами мертвых. Но живу я только пока делаю все моими.
В эти часы их уединенных бесед Петр забирался куда-нибудь на вышку. Он спускался оттуда иногда с покрасневшими глазами, – от слез или от буйного ветра вершин. Томительно влеклись его дни. Ненависть к Триродову и ревность приступами иногда вновь начинали мучить его.
Петр иногда делал Елисавете неприятные, жалкие сцены. Он любил и ненавидел ее. Убил бы, – но где же ему было убить! Да и ненавидеть до конца он не был в силах, – ни Елисавету, ни Триродова.
Он ближе узнавал Триродова, – и ненависть уже теряла прежнюю остроту, не жгла крапивою злости, как прежде. Он с любопытством всматривался, и начинал понимать. Томление бессознательной злости сменялись ясным созерцанием разделяющей пропасти. И от этого еще больше усиливалась тоска.
Он решился уехать, решался, – и раздумывал, и оставался опять, тосковал, метался.
Миша, так тот совсем влюбился в Триродова. Он полюбил оставаться с Елисаветою, чтобы наговориться о нем.
Однажды вечером Петр приехал к Триродову, так ему не хотелось ехать, такие противоположные в душе боролись чувства! Но по соображениям условной вежливости надобно было.
Опять заспорили: по мнению Петра, религия и культура терпят ущерб от революции. Скучный, ненужный спор! Но Петр не мог удержаться от злых слов против крайностей "освободительного движения".
Он все время чувствовал себя неловко. Хотелось держать что-то в руках, что-то делать. Беспокойство какое-то странно томило. То брал, то выпускал из рук разные мелочи со стола. Взял в руки призму. Триродов вздрогнул. Тихо и невнятно сказал что-то. Петр не расслышал, смотрел с удивлением и неловко повертывал в руках тяжелую призму, удивляясь ее странной тяжести. Триродов нервно вздрагивал. Петр, неловко поворачивая призму, стукнул ею о край стола. Триродов вздрогнул, крикнул что-то невнятно, выхватил призму из рук Петра, и взволнованным голосом сказал:
– Оставьте это.
Петр с удивлением смотрел на Триродова. Досада его вырастала. Триродов был, видимо, смущен. Петр, принужденно улыбаясь, спросил:
– Что же это?
– Как вам сказать! – говорил Триродов. – С этим связано...
Пожалуйста, извините мою резкость. Мне показалось, что вы уроните эту вещь, а мне не хотелось бы... Это кажется капризом... И в сущности, это, конечно, совершенно пустое... Так, с этим связано одно очень далекое воспоминание. Право, не понимаю сам, зачем я держу на своем столе эти вовсе не красивые вещи. Но есть воспоминания столь интимные... Вы понимаете... Но мне, право, очень жаль...
Петр слушал в недоумении. Вдруг он догадался, что невежливо молчать так долго, и заговорил, сам почему-то смущаясь:
– Пожалуйста, не беспокойтесь. Я очень хорошо понимаю, что есть вещи... Если вам тяжело или неприятно об этом говорить, то пожалуйста...
Триродов несвязно и смущенно сказал еще несколько слов: извинялся, благодарил. С облегчением вздохнул он, увидев входящего Щемилова.
Петр перенес свое раздражение на вновь пришедшего, и спросил иронически:
– Опять на свободе? Надолго ли?
– Латата задал, – спокойно ответил Щемилов. – Перешел на нелегальное положение.
Петр скоро ушел.
– Сегодня? – спросил Щемилов. – Здесь?
– Да, соберемся, – ответил Триродов. – Он еще не уехал, и есть важные дела и новости. Кое-что надо организовать, кое-что распространить.
– Удобный у вас дом, – сказал Шемилов. – Можно побаловаться? – спросил он, показывая на ящик с сигаретами, и усаживаясь поуютнее на широком диване. – Удобный, – повторил он, закуривая сигару. – Пока еще не догадываются, а если пожалуют, то все эти входы, и выходы, и закоулки... Очень удобно. И хранить, – это не то, что у меня в сундучке.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
В городе было неспокойно: готовились забастовки, происходили патриотические манифестации. В окрестностях города ходили какие-то темные люди, – и разбрасывали по деревням прокламации, очень безграмотные. Эти прокламации угрожали поджогами, если не станут крестьяне бунтовать. Поджигать будут "студенты", уволенные с фабрик за забастовки. Крестьяне верили. В иных деревнях по ночам они ставили караульщиков, ловить поджигателей.
Стал играть заметную роль в городе Остров. Деньги, взятые у Триродова, он быстро промотал и пропил. Опять идти к Триродову он пока не смел, но на что-то рассчитывал и оставался в городе.
Здесь Остров встретил своего старинного приятеля, Якова Полтинина.
Кербах и Жербенев выписали из столицы Якова Полтинина и еще двух черносотенцев. Показная цель выписки этой была – установить связь недавно основанного ими и генеральшею Конопацкою местного отдела всероссийского черносотенного союза с центральными организациями. Цель же, которая подразумевалась, но о которой эти почтенные люди не говорили даже друг другу иначе, как намеками, была та, чтобы с помощью этих троих устроить здесь патриотический подвиг, – попросту разгром интеллигенции.
Яков Полтинин ввел Острова в семьи патриотов. В городе была компания темных людей, на все готовых. Яков Полтинин ввел Острова и в эту компанию.
В этой-то компании, во время дружеской попойки на квартире у Якова Полтинина, в грязном домишке на окраине города, зародилась мысль украсть чтимую икону из монастыря. Полтинин говорил:
– Драгоценных камней на ней страсть сколько, – бриллианты, яхонты, рубины. Сотнями лет богатство копилось. Матушка Россия православная усердствовала.
Вор Поцелуйчиков поддакивал ему:
– Никак не меньше, как на два миллиона.
– Ну, приврал, – возражал недоверчиво Остров.
Яков Полтинин с видом знающего говорил:
– Ничего не приврал. Бедно, бедно, на два миллиона, а то в на все три будет.
– А где сбыть? – спросил Остров.
Яков Полтинин уверенно говорил:
– Да я знаю. Дадут пустяки, сравнительно, а все-таки с полмиллиона заработаем.
Посыпались кощунственные шутки.
Яков Полтинин давно уже таил мысль устроить нечто грандиозное, от чего заварилась бы каша. Убийство полицмейстера произвело, правда, сильное впечатление. Но все ж таки это не было нечто столь значительное, как Якову Полтинину хотелось бы. Украсть и уничтожить чудотворную икону, – вот это настоящее дело! Яков Полтинин говорил;
– Непременно на социалистов-революционеров подумают. Экспроприация в партийных целях, не без того. Нас никто и подозревать не станет.
– Попам большой подрыв будет, – твердил Молин, бывший учитель, испьянствовавшийся, проворовавшийся, посидевший в тюрьме, и лишенный прав.
Друзья стали готовиться к замышленной краже. То один из них, то другой то и дело наведывались в монастырь.
Остров, хотя и сильно пьянствовал, но повадился ходить в монастырь гораздо чаще своих товарищей. В монастыре охотно принимали Острова. Старшим, начальствующим монахам он угодил своею внешнею богомольностью. В монастыре было много пьянствовавших монахов, – и тем был приятен Остров. Монахи склоняли Острова поступить в здешний черносотенный союз. Говорили, что это дело, угодное Богу. Вели с Островым елейные и патриотические разговоры, и пили, и поили.
Полтинина и Поцелуйчикова тоже недурно принимали в монастыре.
Странные нити отношений ткутся иногда между людьми. Хотя Петр Матов встретил Острова недружелюбно, но Остров сумел завязать знакомство и с ним. Дошло до того, что однажды Петр даже сговорился ехать в монастырь вместе с Островым.
Большим влиянием в городе пользовалась богатая вдова генерала Глафира Павловна Конопацкая, энергичная и властолюбивая дама. Она была самою щедрою жертвовательницею на разные черносотенные предприятия. За ее щедрость ее выбрали председательницею местного губернского отдела всероссийского черносотенного союза. В доме Глафиры Павловны происходили собрания здешнего черносотенного отдела, а также и другого тайного сообщества, которое носило пышное название союза активной борьбы с революцией и анархией.
Обряд записи в члены союза обставлялся большою торжественностью. Особенно старались привлекать рабочих. Каждому новому члену выдавался значок, браунинг, немного денег. Усиленно поили водкою.
Про дом Глафиры Павловны местные патриоты говорили:
– Здесь, русский дух, здесь Русью пахнет!
После собраний здесь пахло водкою и махоркою. Этот дух усердно выводили, открывая окна летом, и усиленно топя печки зимою.
Некоторые из рабочих записывались в эти союзы из корысти, другие по незнанию. Убежденных черносотенцев в рабочей среде было мало. В союз активной борьбы проникли люди, служившие нашим и вашим, вроде Якова Полтинина, а также два, три убежденных революционера. Они брали браунинги, и передавали их членам революционных организаций. В союзе заметили это очень поздно.
В гостеприимном, уютном доме Глафиры Павловны наиболее частыми гостями были Кербах и Жербенев. Злые языки даже злословили, сплетая генеральшино имя то с именем Кербаха, то с именем Жербенева. Но это была неправда. Сердце генеральши было занято одним только молоденьким чиновником для особых поручений при губернаторе.
Однажды после обеда у Конопацкой Кербах и Жербенев рассказывали Глафире Павловне об Острове. Начал Кербах. Он сказал:
– Есть у меня, Глафира Павловна, на примете человечек, на которого я хотел бы обратить ваше внимание.
– И у меня есть теплый парень, – сказал Жербенев.
Кербах говорил, не очень дружелюбно посмотревши на перебившего его Жербенева:
– Мой мне поначалу очень не понравился.
Но Жербенев не унимался.
– Да и мне мой тоже не слишком приглянулся вначале, – сказал он.
– С виду он точно разбойник, – сказал Кербах.
Жербенев не отставал.
– Слово в слово, и мой такой же, – объявил он, как что-то радостное и приятное.
Кербах говорил:
– Но сердцем он простодушный ребенок и горячий патриот.
– Вот, вот, и мой такой же, – вторил Жербенев.
Глафира Павловна мило улыбалась им обоим.
Раздосадованный Кербах наконец спросил:
– Да вы о ком говорите?
Жербенев ответил:
– Да тут есть такой, как его? Еще мы с вами его как-то раз на пристани встретили. Помните, еще он о Триродове что-то рассказывал.
– Остров? – догадался Кербах.
– Он самый, – сказал Жербенев.
– И я об нем же говорю, – сказал Кербах.
– И отлично! – воскликнул Жербенев. – В одно слово. Так вот, Глафира Павловна, его бы залучить в наш союз. Преполезный человек. О жидовье слышать спокойно не может, – так и зарычит, как пес цепной.
Глафира Павловна решила:
– Конечно, привлечь. Такие люди нам очень нужны.
Так у Острова завязались связи с этим союзом. Остров для него много хлопотал.
Одним из главных занятий черносотенного союза были доносы. Донесли губернатору и попечителю учебного округа о том, что воспитанники Триродова были на похоронах убитых в лесу рабочих.
Колония, основанная Триродовым, давно уже смущала и соблазняла горожан. Доносы бывали и раньше. Теперь Остров сообщил для доноса много сведений, преимущественно измышленных или им самим, или досужими горожанами. Попечитель прислал директору народных училищ приказание расследовать. Губернатор принял свои меры. Так над колонией Триродова собирались тучи.
Немало стараний прилагал союз и к тому, чтобы возбудить невежественную часть населения против евреев и "интеллигенции".
Настроение в городе было тревожное. Казаки часто попадались на улицах. Рабочие смотрели на них враждебно. Кто-то распускал слухи, что в городе готовится вооруженное восстание. Из-за ничтожных поводов возникали страшные столкновения.
Однажды вечером в Летнем саду собрались, – гулять, слушать музыку и куплеты с открытой сцены. Опять вечер был тих и ал. Мимо ограды влеклась серая по ветру пыль, оседая на острых листочках акаций в саду и на светло-лиловых мелких загадках около дороги. Закатное было за нею, за серою влекомою по ветру пылью, розовое и алое небо, – и сочетание серых и алых давало очень приятные для глаза переливы красок.
Большой, красный джинн разломал сосуд с Соломоновою печатью, освободился, и стоял за городом, смеясь беззвучно, но противно. Дыхание его было гарью лесного пожара. Но он сентиментально кривлялся, рвал белые лепестки гигантских маргариток, и хрипло шептал голосом, волнующим кровь юных:
– Любить, – не любить, – изрубить, – повесить.
Люди не видели его, смотрели на небо, и говорили:
– Как прекрасно! Я очень люблю природу! А вы любите природу?
Другие смотрели равнодушно, и думали, что все равно. Любители природы хвастались перед ними тем, что любуются на восхитительный закат, тем, что умеют наслаждаться природою. Говорили другим:
– Вы, батенька, сухарь. Вам бы только к зеленому полю поскорее.
Гулянье было, и влеклись люди по сорным дорожкам, в тесноте и толкотне. Очень радовались тому, что им весело. Веселый был гомон, и хихикали девочки, и смешили их гимназисты и чиновнички. В толпе сновали серые чертенята, – а когда шутики-жутики вскакивали к барышням на плечики, и засовывали под корсаж за рубашку мохнатые щекочущие лапки, барышни взвизгивали. Они были наряжены красиво и легко, по-праздничному. Очерк их высоких грудей под цветными тонкими тканями дразнил юношей.
На гуляньи был казачий офицер. Он подпил, раскраснелся, развеселился, расхвастался:
– Будем резать всех, всех резать!
Купчики угощали, целовали его, и кричали ему:
– Режь, сделай милость, режь хорошенечко. Так им, анафемам, и надо. А бабам и девкам сыпь, сыпь горячее.
Увеселения сменялись одно другим, одно другого веселее и глупее, – то в театре, то на открытой сцене: сыграли глупый, но скабрезный водевиль, – пели злободневные куплеты (гром аплодисментов), – визжала шансонетная певица-расторопша, дергала голыми, чрезмерно набеленными плечьми, и подмигивала слишком подведенными глазами, – акробатка танцевала на руках, подняв затянутые в розовое трико ноги над головою. Все было так, как будто бы и не было в городе охраны, и не разъезжали по улицам казаки.
Вдруг крикнул кто-то в глубине сада.
Темное смятение разлилось в толпе. Многие стремительно бросились к выходу. Иные прыгали через забор. Вдруг от выходных ворот толпа с неистовыми воплями метнулась назад, в глубину сада.
Откуда-то прискакали казаки и, зычно крича мчались по аллеям сада. Они так скоро явились, точно ждали где-то призыва. Заработали их быстрые плети. Разрывались тонкие ткани на девичьих спинах, и оголялось нежное тело, и красивые синие и красные на розово-белом цветы-скороспелки ложились пятна ударов. Капли крови, крупные: как брусника, брязгали в воздух, напоенный вечерними прохладами, и запахом листвы, и ароматами духов. Свирельно-тонкие, звонкие вопли боли вторили тупому, плоскому хлестанию плетей по телам.