Текст книги "Капли крови (Навьи чары)"
Автор книги: Федор Сологуб
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
Глядя на свое дивное в зеркале изображение, насмешливо думала Eлисавета:
– Может быть, он молится. Слабые и надменные, – как они молятся? Им надо поучать и восторгаться, – переделать религию, и быть первыми в новой секте.
Елисавете не хотелось спать, Желание томило ее, – она не знала, чего хотела, – идти? ждать? Она вышла на балкон. Ночная приникла свежесть к ее нагому телу. Она долго стояла, – и такие теплые были и влажные доски балкона под голыми стопами. Она смотрела в отуманенную полуясность дремлющего под луною сада. Вспоминались ей подробности сегодняшней прогулки, – и все, что видели в доме Триродова, так ярко вспоминалось, почти с живостью галлюцинаций. Потом дремота подкралась, охватила. И не помнила
Елисавета, как очутилась в постели. Словно принес незримый, и уложил, и убаюкал. Она заснула.
Тревожен и томен был сон, – кошмарные обстали видения. Все телеснее, все яснее становились они.
Возникла пыльная комната. Такой душный в ней воздух, так на грудь мучительно давит. По стенам шкапы с книгами. На столах – книжки, все новенькие, тоненькие, в ярких обложках. Заглавия почему-то страшные и тяжелые. Пришел студент, длинный, тощий, длинноволосый, все волосы совсем прямые, лицо угрюмое, серое, на глазах очки. Он шепнул:
– Спрячьте.
И положил на стол связку книжек и брошюр. Кто-то сзади Елисаветы протянул руку, взял книжки, и сунул их под стол. Потом пришла курсистка, странно похожая на студента, но совсем иная, коротенькая, толстая, краснощекая, стриженая, веселая, в пенсне. Она принесла связку книг, и говорит тихо:
– Спрячьте.
Елисавета прячет книги в шкап, – и боится чего-то.
Приходили студенты, рабочие, барышни, гимназисты, юнкера, чиновники, приказчики, – и каждый положит на стол пачку книг, шепнет:
– Спрячьте!
И скрывается. И прячет Елисавета, – в ящик стола, в шкапы, под столы, под диваны, за двери, в печку. А книги на столе все растут, – и все неотвязные шопоты:
– Спрячьте.
И некуда прятать, – а все несут, несут, несут. Книги везде, книги давят...
С чувством тоскливой тяжести в груди Елисавета проснулась. Чье-то лицо наклонилось над нею. Покрывало соскользнуло с се прекрасного тела. Елена шептала что-то. Сонным голосом Елисавета спросила:
– Я тебя разбудила?
– Ты так вскрикнула, – сказала Елена.
– Такая глупость приснилась, – шепнула Елисавета.
Она опять заснула, – и опять тот же склад. Так много книг, – даже подоконники завалены, и свет едва проникает, тусклый и пыльный. Томит зловещая тишина. За прилавком, рядом с нею, студент и два подростка стоят странно прямо: они бледны, и чего-то ждут. Вдруг дверь отворилась бесшумно. Входят, стуча сапогами, рослые люди, – полицейский, другой, сыщик в золотых очках, дворник, другой, мужик, городовой, мужик, дворник, – идут, идут, заполнили всю комнату, и все входят, громадные, угрюмые, молчаливые. Елисавете душно, – и она просыпается.
Опять засыпала Елисавета, и опять томилась кошмарными видениями, давящими, грудь, и просыпалась снова.
Снится ей, что обыскивают.
– Нелегашка! – говорит сыщик, злобно смотрит на Елисавету, и кладет на стол книжку.
И растет на столе груда нелегальных книг. Их мнут и треплют. Полицейский садится писать протокол. Перо ползет, – но бумага мала.
– Бумаги! – кричит пристав.
Исписывается лист за листом. Пристав издевается, грозит револьвером.
– Проснулась, – и опять сон.
Пришел учитель-пискун, маленький, хрупкий. За ним другой, третий, без конца, – вереницы мирных людей с мятежными воплями.
Проснулась. И опять сон.
Площадь залита ярким солнцем. Мужик стоит и горланит:
– Постоим за прижим и за Русь святую.
На его крик подходит другой мужик, третий, четвертый. Медленно и неуклонно копится ревущая толпа. Из толпы выделяется мужик со значком, в белом переднике, подходит близко, и, перекашивая рот, кричит неистово:
– За Рассею, как Егорий повелевает! Истреблю!
Он наваливается на Елисавету, и душит ее.
Проснулась.
Опять снится что-то страшное, темное. Ничего еще не видно, и не понять, и только страх разливается в черной мгле. В черной мгле темные сгущаются фигуры, тьма слегка проясняется, и зловеще-серым становится воздух. Снится двор, узкий, обставленный высокими стенами с окнами за частыми решетками. Сердце внятно шепчет:
– Тюрьма. Тюремный двор.
Из узкой двери на мглистый двор холодным, ранним утром выводят арестантов. Идут гуськом – солдат, арестант, солдат, арестант, солдат – без конца, гулко идут поперек двора. В стене калитка скрипит, отворяется. Все выходят. И уже Елисавета за стеною видит плоское, безграничное, тало-снежное поле, и ряд виселиц на поле, – бесконечный ряд уходящих вдаль виселиц. Идут, все ближе, – будут вешать.
Как случилось, не помнила, но идет в ряду и она. Перед нею – солдат, а еще впереди солдата – мальчик. Мальчик к ней спиной, но она узнала – Миша. Ужасом скован язык, – кричать бы, – не крикнешь. Ужасом скованы ноги, бежать бы, – не двинуться. Ужасом скованы руки, – отнять бы, – висят бессильно.
Вешают впереди, и мимо повешенных идут арестанты к следующим виселицам. Вешают Мишу. Он срывается. Вешают опять, – срывается. Вешают без конца, – и он каждый раз срывается.
Видно чье-то свирепое лицо, и седая щетина подстриженных усов. Слышен злобный крик:
– Добить!
Выстрел, – незвучный, тупой удар, – мальчик падает и мечется по земле. Опять выстрел, – мальчик мечется. Выстрелы все чаще, – а он все жив.
Елисавета проснулась, – совсем проснулась. Больно и радостно бьется сердце, – да это же только сон! Только сон! И в сердце ее сияет ликующая радость...
По золотым стрелам еще тихого и кроткого Дракона, падавшим так мягко и наклонно, было видно, что еще очень рано. Где-то далеко слышался зов рога и мычание коров. Стены спальни слабо, розовели. Окна светились по-утреннему, первоначальным, прельщающим светом, – день в окнах говорил, что он сложится по-новому, по-хорошему. И была влажность, веющая в открытое окно, в раннее чирикание птиц, – и вечная радость утренней природы. Было слышно, что и Елена проснулась.
Так, – возник новый день, буйный и радостный. А ночные видения?
О, мы, умирающие, тонущие в предутреннем тумане! Хриплым топотом говорящие наше последнее, наше страшное:
– Прощай!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Обе сестры плохо выспались. Елисавета была истомлена кошмарами, а Елена часто просыпалась и приходила к ней. Обе чувствовали сладкое и яркое головокружение разрезанного драконовыми серпами сна. В голове бежали яркие воспоминания нестройною и пестрою вереницею. Вспоминались подробности вчерашнего посещения. Еще томное одолевало обеих смущение, – точно стыд. Но сегодня сестры понемногу одолели его. Оставаясь наедине, они разговаривали о том, что видели в дому у Триродова, и в его колонии. Странная нападала на сестер забывчивость, – понемногу забывалась обстановка, подробности тонули. Разговаривая об этом, они часто ошибались, и поправляли одна другую. Точно сон был. Да и то, – явь или сон? И где границы? Сладкий сон, горький ли сон, – о, жизнь, быстрым видением проносящаяся!
Прошло три дня. Опять стоял тихий, ясный день, и опять небесный Дракон улыбался своею злою, безумно-ярою улыбкою. Покачиваясь, отсчитывал багровые секунды и пламенные минуты, и ронял с еле слышным гулом на землю свинцово-тяжелые, но прозрачные часы. Было три часа дня, – только что миновали самые знойные, ядовито-липкие змеиные минуты. Кончился завтрак. Рамеевы и Матовы были дома. Опять был долог, нестроен и горяч спор Елисаветы с Петром, и по-прежнему безнадежен, – и разошлись, взволнованные и тоскующие, смутным беспокойством истомив уравновешенность мисс Гаррисон.
Сестры остались одни. Они вышли на нижний балкон, сидели молча, и притворялись, что читают. Они чего-то ждали. Ожиданием ускорялся подымающий грудь стук сердец.
Елисавета уронила книгу на колени и, вдруг нарушив знойное молчание, сказала:
– Мне кажется, он сегодня к нам приедет.
Повеял ветер, дрогнули гибкие ветки, какая-то пташка загомозилась, – и казалось, что тоскующий сад обрадовался торопливо промчавшимся словам, резвым, звонким.
– Кто? – спросила Елена.
И вдруг покраснела от неискренности вопроса, – знала же кто. Елисавета улыбнулась, глянула на нее, и сказала:
– Триродов, конечно. Странно, что мы его ждем.
– Но он, кажется, обещал приехать, – нерешительно сказала Елена.
– Да, – отвечала Елисавета, – он что-то говорил там, у этого странного зеркала.
– Это было раньше, – возразила Елена.
– Да, и в самом деле,– сказал Елисавета. – Я все путаю. Не понимаю, как можно так скоро забыть.
– Да я и сама путаю немало, – удивляясь самой себе, говорила Елена. – Я почему-то чувствовала большую усталость.
Мягкий шум колес по песку приближался быстро и плавно. К дому по березовой аллее, медленно, останавливаясь уже, катился легкий шарабан, влекомый лошадью в английской упряжке. Сестры встали. Они были взволнованы. Но на лицах были привычно-любезные улыбки, и руки не дрожали.
Триродов отдал вожжи Кирше. Кирша отъехал.
Первая встреча была странно-неловкою. Смущение сестер пробивалось под любезно-пустыми фразами. Прошли в гостиную. Рамеев вышел, приветствуя гостя, и оба брата Матовы. Начались взаимные приветы, – знакомство, – незначащие речи, – все, как у всех и всегда.
Петр был враждебно неловок. Он говорил отрывисто и с явною неохотою. Миша смотрел любопытными глазами. Ему Триродов понравился, – был приятен, да и раньше Миша слышал о нем нечто, обязывающее к хорошему отношению.
Разговор струился, быстрый и вежливый. О том, что сестры были у Триродова, не сказано было ни слова.
Рамеев сказал:
– Мы много о вас слышали. Рады вас видеть.
Триродов улыбался, и улыбка его казалась слегка несмешливою. Елисавета спросила:
– Вам кажется, что слова об удовольствии видеть – только фраза?
Как-то резко прозвучали эти слова. Елисавета заметила это, и покраснела. Рамеев глянул на нее с удивлением. Триродов сказал:
– Нет, я этого не думаю. Есть радость встреч.
– Так, по привычке говорят, принято, – тихо сказал Петр.
Триродов с улыбкою глянул на него, и обратился к Рамееву.
– Говорю это совершенно искренно, – я рад, что познакомился с вами. Я живу очень уединенно, и потому тем более рад счастливому случаю, – тому, что дело привело меня к вам.
– Дело? – с удивлением спросил Рамеев.
– О, только два слова, предварительно, – сказал Триродов. – Хочу расширить свое хозяйство.
С легкою печалью в звуке голоса Рамеев сказал:
– Вы купили лучшую половину Просяных Полян.
Триродов говорил:
– Она мне немного мала. Купил бы и остальное, – для моей колонии.
– Это – часть Петра и Миши, – сказал Рамеев. – Не хотелось бы продавать остальное.
– Что касается меня, – сказал Петр, – я бы с удовольствием продал, пока "товарищи" не отобрали даром.
Миша молчал, но видно было, что ему противна и неприятна мысль о продаже родной земли. Казалось, что он сейчас заплачет. Рамеев сказал:
– По-моему, продавать не надо. Я бы не советовал этого делать. Мишиной части до его совершеннолетия не продам, да и тебе, Петр, не советую.
И обрадовался Миша, благодарно глянул на Рамеева. Рамеев продолжал:
– Я лучше укажу вам другой участок. Он тоже продается, и будет вам, может быть, удобен.
Триродов поблагодарил.
Разговор перешел на его учебное заведение. Рамеев сказал:
– По этой школе вам приходится иметь дело с директором народных училищ. Как вы с ним ладите? Триродов презрительно усмехнулся.
– Да никак, – сказал он.
– Тяжелый человек этот господин с дамским голосом, – сказал Рамеев. Холодный карьерист. Он вам постарается повредить.
Триродов спокойно ответил:
– Я привык. Мы все к этому привыкли.
– Могут закрыть школу, – насмешливо и резко сказал Петр.
– Могут и не закрыть, – возразил Триродов.
– Ну, а если? – настаивал Петр.
– Будем надеяться на лучшее, – сказал Рамеев.
Елисавета ласково глянула на отца. Триродов спокойно говорил:
– Можно закрыть школу, но довольно трудно помешать людям жить на земле и вести хозяйство. Если школа станет не только школою, но и образовательным хозяйством, то она с успехом заменит крупные хозяйства землевладельцев.
– Ну, это – утопия, – досадливо сказал Петр.
– Осуществим утопию, – так же спокойно возразил Триродов.
– А для начала разорим то, что есть? – спросил Петр.
– Почему? – с удивлением спросил Триродов.
Странно волнуясь, говорил Петр:
– "Товарищеский" раздел чужой земли на даровщинку поведет к страшному падению культуры и науки.
Триродов спокойно возразил:
– Не понимаю этой боязни за науку и культуру. И та, и другая достаточно сильны, и обе за себя постоят.
– Однако, – спросил Петр, – культурные памятники разрушаются довольно охотно тем хамом, который идет нам на замену.
– Культурные памятники не у нас одних погибают, – спокойно возражал Триродов. – Конечно, это печально, и надо принять меры. Но страдания народа так велики... Цена человеческой жизни больше цены культурных памятников.
И так разговор быстро, по русской привычке, перешел на общие темы. Говорил больше Триродов, спокойно и уверенно. Его слушали с большим вниманием.
Из всех пятерых только один Петр не был увлечен гостем. Враждебное чувство к Триродову все более мучило его. Он посматривал на Триродова с подозрением и с ненавистью. Его раздражал уверенный тон Триродова, его "учительная" манера говорить. Весь разговор Петра с Триродовым был рядом колкостей, и даже явных грубостей. Рамеев с плохо скрываемою досадою посматривал на Петра, но Триродов словно не замечал его выходок, и был спокоен, прост и любезен. И под конец Петр принужден был смириться и оставить резкий тон. Тогда он замолчал. Сразу же после того, как Триродов простился, Петр ушел куда-то, очевидно избегая разговора о госте.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
День был жаркий, душный, безветренный. Бессильно распластался он под злыми очами-стрелами свирепого Дракона. Кое-кто из горожан искал прохлады на поплавке, – так называли в Скородоже буфет на пароходной пристани. На этом поплавке под полотняным навесом было не так знойно, и порывами от воды веяло прохладою.
Петр и Миша были в городе, – что-то покупали. Зашли на поплавок и они, – выпить лимонаду. Только что пришел пароход, снизу, из большой реки, от торговых городов. Он разгружался, – выше река становилась мелка, пароходы не ходят. На поплавке стало на короткое время суетливо и шумно. За столиками сидело несколько горожан в приезжих, – чиновники, помещики. Они пили вино, и беседовали громко, но мирно, кричали по деревенской привычке, – и потому слышно было, что многие разговоры так или иначе касались политических тем.
За одним столом разговаривали двое, согласно, а все-таки яростно. Это были отставной прокурор Кербах и отставной полковник Жербенев, оба – крупные землевладельцы, патриоты, члены союза
русского народа. Речи обоих были громки и пылки. Слышались странные слова: – измена, – крамола, – перевешать, – истребить, – драть. .
Николай Ильич Кербах был человек маленького роста, худенький, хилый. На бритом лице длинные, обвислые усы казались демонстративно вырощенными, такое было на лице неожиданно-свирепое выражение. Он, небрежно развалясь, покачивался на стуле. Его широкий вестон сидел мешком, пестрый жилет был расстегнут, галстук веревочкой мотался полуразвязанный. Вообще, вид человека, не желающего стесняться. Перед ним на стуле вертелся сын, мальчишка лет восьми, слюнявый, чернозубый, с отвислою карминно-красною нижнею губою.
Андрей Лаврентьевич Жербенев, длинный, натянутый, важный, сидел прямо и неподвижно, как будто его пригвоздили, и строго посматривал вокруг. Китель, застегнутый на все пуговицы, сидел на нем, как на бронзовом идоле.
– Во всем, скажу, родители виноваты, – все тем же свирепым голосом, как и раньше, продолжал Кербах. – Надо с детства внушать. Вот мои...
И он крикнул сыну ненужно громко, – хотя сын егозил на стуле рядом с отцом:
– Сергей!
– Сто? – откликнулся шепелявый и слюнявый мальчишка.
– Встань передо мной, и отвечай, – приказал отец.
Мальчишка сполз со стула, вытянулся молодцевато перед отцом, опять спросил:
– Сто?
И оглядел быстрым и хитрым взглядом сидевших за соседними столиками.
– Что надо делать с врагами царя и отечества? – спросил его Кербах.
– Их надо истреблять! – бойко ответил мальчишка.
– А потом? – допрашивал отец.
Мальчик быстро проговорил заученные слова:
– А потом смрадные трупы подлых врагов отечества бросать в помойку.
Кербах и Жербенев радостно хохотали.
– Вот уж именно, падаль поганая! – хриплым голосом сказал Жербенев.
За соседний столик сел и спросил себе бутылку пива неизвестный никому господин, среднего роста и средних лет, в довольно изношенном платье, дородный, вернее обрюзглый, с маленькими, сверкающими глазами. Кербах и Жербенев осмотрели его мельком, но недружелюбно. Словно предполагая в незнакомце человека противных взглядов, они усиливали пылкость своих речей, и все яростнее говорили о крамольниках, о матушке России, называли имена здешних неблагонадежных, заговорили о Триродове.
Новый человек долго присматривался к собеседникам. Очевидно было, что имя Триродова, которое стало часто повторяться в разговоре Кербаха и Жербенева, возбудило большое внимание нового человека, даже волнение. Он уставился на собеседников так, что те заметили, и переглянулись досадливо.
Наконец незнаконец вмешался в их разговор.
– Извините, – сказал он, – позвольте спросить, изволите вы упоминать господина Триродова, если я не ошибаюсь?
– Вы, милостивый государь... – начал Кербах.
Новый человек тотчас же вскочил, и принялся кланяться.
– Простите великодушно мое невежливое любопытство? – Я – Остров, артист, трагик. Изволили слышать?
– Первый раз, – угрюмо сказал Кербах.
– Никогда не слышал, – сказал Жербенев. Незнакомец приятно улыбнулся, словно услышал похвалу, и, не обнаруживая ни малейшего смущения, продолжал:
– Как же-с, во многих городах играл. Проездом здесь. Еду по своим делам в Рубанскую губернию. И вот сейчас вы изволили упомянуть одну фамилию, очень мне знакомую.
Кербах и Жербенев переглянулись. Дурные мысли о Триродове опять зароились в их головах. Остров продолжал:
– Я не подозревал, что Триродов живет здесь. Он – мой давнишний и близкий знакомый. Приятели, можно сказать.
– Так-с, – строго сказал Жербенев, неодобрительно посматривая на Острова.
Что-то в тоне голоса и в манерах Острова скоро вооружило против него собеседников. Несомненно, что взор его был нахален. Во всем его поведении и в словах его было что-то раздражающее, дерзкое. Но нельзя было ни к чему придраться. Слова были корректны в достаточной мере.
– Мы уже несколько лет не встречались, – говорил Остров. – Ну, и как же он здесь живет.
– Да, господин Триродов, по-видимому, богат, – неохотно сказал Кербах.
– Богат? Очень это приятно. Богатство это самое у господина Триродова не весьма давнего происхождения. Это мне доподлинно известно. Недавнего-с происхождения, – повторил Остров, хитро подмигивая.
– И не весьма чистого? – спросил Кербах. Он подмигнул Жербеневу. Тот крякнул и насупился. Остров осторожно глянул на Кербаха.
– Почему вы так полагаете? – спросил он. – Нет-с, этого я бы не сказал. Вполне чисто. Вот уж именно можно сказать, что чисто, – повторил он с особенным выражением.
Миша с любопытством смотрел на разговаривающих. Хотелось услышать что-то о Триродове. Но Петр поспешно расплатился и встал. Кербах задержал было его.
– Вот приятель вашего приятеля Триродова, – сказал он.
– Я еще не успел подружиться с Триродовым, – резко ответил Петр, – да и не собираюсь, а что до его приятелей, так у каждого бывают более или менее странные знакомства.
И ушел вместе с Мишею. Остров, ухмыляясь, посмотрел вслед за ними, и сказал:
– Серьезный молодой человек.
– Их с братом земельку изволил приобрести господин Триродов, – пояснил Кербах.
Неприязнь Петра Матова к Триродову коренилась в том, по-видимому, случайном обстоятельстве, что Триродов купил дом и часть имения Просяные Поляны, которое принадлежало прежде Матову-отцу.
Многие в городе Скородоже хорошо еще помнили Дмитрия Александровича Матова, отца Петра и Михаила Матовых. Он был один срок членом уездной земской управы. Второй раз его не выбрали. Он не сумел скрыть своих отношений и своих дел, – и репутация его погибла, хотя дело обошлось без скандала: времена еще были тихие. Во время своей земской службы он более часто, чем надо, бывал у губернатора.
В это же время председатель земской управы по чьему-то доносу был выслан административным порядком в Олонецкую губернию. О Матове ходили темные слухи. При вторичных выборах несколько голосов было за него подано, но мало. Уже он не попал в земскую управу.
Денежные дела Дмитрия Александровича Матова были плохи. Он вел жизнь рассеянную, кутил, скитался по свету. Смелый, своевольный, необузданный, он жил только в свое удовольствие. Ему не раз случалось прокутиться и остаться без гроша. Вдруг неизвестно откуда опять появлялись средства, и опять он кутил, веселился, вел разгульную жизнь. Имение было заложено и перезаложено. Отношения к крестьянам установились ужасные. Чересполосица и придирчивость Матова вели к постоянным ссорам. Тянулась обычная тяжелая канитель, потравы, загон скота, поджоги, тюрьма.
Просяные Поляны постоянно переходили от периода богатства и расточительности в полосу полного безденежья и оскудения. Это было, оттого что Матов счастливо получил несколько наследств. Говорили, что не только счастье везло ему, – говорили о подделанных завещаниях, задушенных тетках, отравленных детях. Какие-то темные авантюры то обогащали, то разоряли Матова, – азартная, не всегда чистая игра, – фантастические концессии...
В дни оскудения затейливые постройки в имении не ремонтировались, скот убывал, хлеб сбывали спешно и дешево, лес за бесценок продавался на-сруб, рабочие не могли добиться уплаты зажитых денег. Зато в веселые дни, после смерти какого-нибудь родственника, в имении все оживало. Являлись артели плотников, каменщиков, кровельщиков, маляров. Энергично и быстро осуществлялись фантастические затеи. Деньги тратились щедро, без расчета.
Дмитрию Александровичу Матову было уже более сорока лет, и за плечами его тяготело много темных и безумных деяний, когда он женился, неожиданно для всех и даже, кажется, для себя самого, на молодой девице с хорошим состоянием и с темным прошлым. Говорили, что она была любовницею какого-то сановника, надоела ему, но сохранила связи и приобрела капитал. Она была бы очень красива, если бы странное пятно, как будто от обжога, на левой щеке не безобразило ее. Это пятно бросалось в глаза, и совершенно заслоняло все красоты ее лица.
Между супругами скоро возникла жестокая вражда, никто не знал из-за чего. Сплетничали так: он обманулся в своих ожиданиях, узнала о его любовницах, кутежах, темных слухах про наследства. Ссоры учащались. Нередко Матов уезжал, и всегда внезапно. Однажды он забрал все ценное, и скрылся, а жене оставил заложенное имение, долги, и двух сыновей. Сначала доходили о нем кое-какие слухи. Говорили, что видели его, кто в Одессе, кто в Маньчжурии. Потом и слухов о нем не было.
Пришло неожиданно известие о его погибели в дальнем южном городе. Причины смерти остались нераскрытыми. Даже тело его не было найдено. Выяснилось только, что его заманили в пустой, необитаемый дом, – и там следы его были потеряны. Вдова Матова cкоро умерла от случайной острой болезни. Сыновья остались я доме Рамеева, их опекуна.
– Агитатор и крамольник, – резко сказал Жербенев.
Остров улыбался и говорил:
– А все-таки я должен заступиться за моего приятеля. Нет ли здесь, извините, – патриотической клеветы? Из самых, конечно, благородных побуждений!
– Клеветами не занимаюсь, – сухо сказал Жербенев.
– Извините. Однако, не смею задерживать. Очень благодарен за любезную беседу и за интересные сведения.
Остров ушел. Кербах и Жербенев тихо говорили о нем.
– Какая у него наружность! совершенно зверский взгляд.
– Да, субъект! Не желал бы я с ним встретиться где-нибудь в лесу.
Хороши приятели у нашего поэта и доктора химии!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Елисавета и Елена опять шли по тропинке близ дороги между Просяными Полянами и имением Рамеева. Радовало сестер, что все тихо вокруг и пустынно, и шумная людская жизнь казалась такою далекою от этих мест. Такою далекою, что в некий мечтательный рай претворялась земная долина, и райскою рощею являлся наивно-веселый лес бедной и грешной земли. Далекою, казалась жизнь со всем ее суетливым бытом, и радостно было сестрам отрешаться от ее условностей и приличий, и по мягкой идти земле, по пескам, глинам в травам обнаженными стопами, веселя сердце детскою невинною радостью простой, непорочной жизни.
Обе сестры были одеты одинаково, – короткие платья с высоко поднятым поясом, с перекрещенными на груди запашными полами, в с короткими у плеч рукавами.
Они шли все дальше, веселыми, влюбленными всматриваясь глазами в полузамкнутые дали долин, лесов и перелесков. Простодушная влюбленность в эту милую природу владела ими, – сладкая, нежная влюбленность! Она зачиналась в Елисавете, в ждала для себя только объединяющего предмета, лика, чтобы поставить его в пересечении всех земных и небесных путей, и поклониться ему.
Сладкая, нежная влюбленность! Она бродила и в Елене вешним девическим хмелем, и уже была влюблена Елена. Не в кого-нибудь, а вообще. Как влюблен воздух по весне, радостно целующий всех. Как влюблены струи потока, покорно лобзающие розовые колени отроков в дев, – струи этой маленькой речки, впадающей в Скородень, и извивающейся в зеленых берегах перед сестрами.
Мост был далек. Сестры перешли речку в брод. Так сладко плеснули холодные струйки под коленки. Сестры постояли на берегу, полюбовались на ежи зеленых оползней, обросшие травою, на обточенные водою гладкие камешки на песке. Еще долго оставалось в похолодевших ногах ощущение влюбленных лобзаний.
Как влюбляются эти струйки во всякую красоту, которая в них окунется, так влюблялась Елена во все милое, что представало ее очам.
Чаще всего ее влюбленность направлялась на Петра. Его любовь к Елисавете сладко и больно ранила Елену.
Сестры спустились в овраг около Триродовской колонии, поднялись, прошли уже знакомою тропинкою, открыли калитку, – на этот раз она легко поддалась их рукам, – и вошли. Скоро перед ними открылось озеро. Там плавали дети и учительницы. Такая веселая была в веселой и звучной воде нагота загорелых тел, и веселы были брызги, и смех, и крики!
Дети и учительницы выходили на берег, бегали по песку нагие. Голые, загорелые, но все же на зелени белые ноги были, как вырастающие из земли стволики березок.
Сестер увидели, окружили их буйною радостью нагих, влажных и прекрасных тел, и закружились в неистовом хороводе. Такою чуждою и ненужною вдруг сестрам показалась сброшенная на берег одежда, – эти грубые ткани, это грубое плетение! Что краше и милее тебя, милое, вечное тело!
Потом сестры узнали, что здесь чаще бывают нагими, чем в одежде.
Светло-опечаленная Надежда сказала сестрам:
– Усыпить зверя и разбудить человека, – вот для чего здесь ваша нагота.
И смуглая, черноволосая, горящая восторгом Мария говорила:
– Мы сняли обувь с ног, и к родной приникли земле, и стали веселы и просты, как люди в первом саду. И тогда мы сбросили наши одежды, и к родным приникли стихиям. Обласканные ими, облелеянные огнем лучей нашего прекрасного солнца, мы нашли в себе человека. Это – ни грубый зверь, жаждущий крови, ни расчетливый горожанин, это – чистою плотью и любовью живущий человек.
Такою законною, необходимою и неизбежною являлась здесь нагота прекрасных и юных тел, что неохотно потом надета была скучная одежда. Но еще долго сестры кружились нагие, и входили в воду, и лежали на траве в тени. Приятно было чувствовать красоту, гибкость и ловкость своих тел в этом окружении тел нагих, сильных и стройных.
Для наблюдательного взгляда Елисаветы эти обнаженные, веселые девушки-учительницы легко различались на два типа. Одни были восторженные, другие лицемерные.
Восторженные воспитательницы Триродовсхой колонии с вакхическим упоением отдавались жизни, брошенной в объятия непорочной природы, ревностно исполняли весь обряд, установленный в колонии, радостно совлекали с себя стыд и страх, поднимали труды, подвергались лишениям, и смеялись, и пламенели, и страстною томились жаждою подвига и любви, жаждою, которую не утолят воды этой бедной земли. И были в их числе опечаленная Надежда и горящая восторгом Мария.
Другие лицемерные были девушки, которые продали свое время и поступились своими привычками, склонностями и приличностями за деньги. Они притворялись, что любят детей, простую жизнь и телесную красоту. Притворяться им было не трудно, потому что другие были им верными образцами.
Сегодня сестер провели и в здание колонии. Показали все, что успели показать в один час: вещи, сделанные детьми, – книги и картины, – предметы, принадлежащие тому или другому из детей. Показали сад с фруктовыми деревьями, с грядами и с клумбами, с пчелиным гудением, с медвяным запахом цветов и с нежною мягкостью густых трав.
Но уже торопились сестры, и скоро ушли.
Они хотели идти домой, но как-то запутались в дорожках, в вышли к дому Триродова. Увидела Елисавета над белою стеною высокие башни, вспомнила некрасивое и немолодое лицо Триродова, и сладкая влюбленность, как острое опьянение, жутко охватила ее.
Незаметно подошли совсем близко к усадьбе Триродова. Идти бы им домой. Нет, остановились под белою стеною, у тяжелых запертых ворот. Калитка была приоткрыта. Кто-то тихий и белый смотрел в ее отверстие на сестер зовущим взглядом. Сестры нерешительно переглянулись.
– Войдем, Веточка? – тихо спросила Елена.
– Войдем, – сказала Елисавета.
Сестры вошли, – и попали прямо в сад. У входа они встретили старую Еликониду. Она сидела на скамье близ калитки, и говорила что-то неторопливо и невнятно. Не видно было, кто ее слушал. Может быть, сама с собою говорила старая.
Старая Еликонида прежде нянчила Киршу. Теперь она исполняла обязанности экономки. Она всегда была угрюма, и в разговорах с людьми не любила тратить лишних слов. Сестры попытались было поговорить с нею, спросить ее кое о чем, – о порядках в доме, о привычках Триродова, – любопытные девушки! Больше спрашивала Елена. Елисавета даже унимала ее. Да все равно, ничего не удалось узнать. Старуха смотрела мимо сестер, и бормотала в ответ на все вопросы:
– Я знаю, что знаю. Я видела, что видела.
Подошли тихие дети. Под тенью старых деревьев стояли они неподвижно, как неживые, и смотрели на сестер безвыразительным, прямым взором. Жутко стало сестрам и они поспешили уйти. Вслед им слышалось угрюмое бормотание Еликониды: