Текст книги "Весенняя путевка"
Автор книги: Федор Кнорре
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
– Когда я тебя вижу и ты говоришь, мне вообще все ясно. Все легко и ясно.
– А когда не видишь?
– Стараюсь скорей тебя увидеть.
– Тебе правда интересно? Что я болтаю?.. Хотя ведь я совершенно ничего не выдумываю. Тут у нас не выдумывают, сюда входишь, – она кивнула туда, где за зеленью деревьев просвечивали красные крыши больничных корпусов, как в баню. Снимаешь свое, надеваешь общее, но в бане только платье оставляешь в раздевалке, а тут снимаешь все наигранное, все маски, притворства и остаешься сам собой, как ты есть... Не сразу, но потом это приходит, наверное, потому, что тут это ничему не помогает – ведь никого не удивишь, не разжалобишь, не испугаешь, не подкупишь не то что других, а самого себя. Тут уж что есть, то есть. Какими бы деликатными, обходными выражениями, хоть латынью, ни украшать, тут узнаешь простые вещи: этой еще пожить можно, а вон той скоро умирать... Ах, не пугайся, не надо меня подбадривать или отвлекать. Ты что, не слыхал там, в городе, никогда, что люди когда-нибудь умирают?.. Я пробовала с одной поговорить. Она до того волевая, невозмутимая, мужественная, какой-то пост занимала. Даже тут учить и командовать начала...
Тоже маска... Я сперва подумала: ну, уж такая, наверно, все понимает! Стала с ней говорить – она мне строгий выговор влепила, зачем я об этом думаю, а я все-таки пристаю: "Вы-то сами что об этом думаете?" – "Я думаю, что об этом лучше не думать!" – вот как она мне отрезала!.. А мне это не подходит! Сесть и все думать, что когда-нибудь... или не когда-нибудь умрешь, – это глупо и скучно. Но, знаешь ли, делать вид, что этого и вовсе на свете не бывает, это невелика храбрость. Вроде как у тех ребят, которые со страху зажмуриваются в темноте или вместо того, чтоб уроки учить, храбро гоняют до ночи шайбу во дворе, нисколько не боятся завтрашнего дня, когда не миновать им потеть и лепетать бессмыслицу в классе у доски... А я почти не боюсь. Знаю. Не хочу. И не боюсь...
Да я все не то говорю! Все хочется что-то рассказать, а ничего не получается. Не думай, что у меня голова не того! Просто я сейчас думаю о жизни как о чем-то целом. С началом и концом. С точкой, а не многоточием в конце. Все равно скоро или через тридцать лет будет точка – представляю ее в целом. Может быть, коротковатая она у меня получится, а может, и ничего, но я не хнычу: что ж, у меня, кажется, все было... а дальше – поглядим... Ах, но слушай, я путаюсь, все не совсем то, что хочу сказать, ничего нельзя другому объяснить, ничего!
– Неправда, можно, я все, все понимаю.
– Капельку можно... Это как сквозь замерзшее стекло, надышишь, оттаишь теплыми губами маленький кружочек, и видно другого человека, а чуть перестал дышать и затянуло морозом, все исчезло, не процарапаешься...
– Надо с двух сторон дышать, вместе.
– Не знаю. Не пробовала, наверное. Не приходилось... Да это все я так болтаю.
– Неправда... Я все понимаю... Вот уж ты... у тебя уж маски никакой и никогда не было.
– Ну, как не было? Все это наше удальство, молодечество, наше насмешливое, презрительное превосходство над всеми, кто нам казался глупее, некрасивее, необразованнее, слабее, старее нас самих, надо всеми, кому не повезло уродиться такими, как мы!.. Помнишь Тоню! Я тебе ее показывала и говорила, мне теперь противно и стыдно об этом вспоминать...
– Тоня? А-а!.. Это какая-то тетка, кажется, у нее там роман был с кем-то!
– Да, да, вот я так и рассказывала: "тетка", "роман", и как получалось все смешно и пошло... Что прическа у нее вульгарная, что у них все это так обыденно и вроде некрасиво выглядело... снаружи – всякому видно... А на самом деле что мы знаем о них, об их таких долгих, трудных и несчастливых жизнях? Ни черта мы не знаем... Ну, кончились мои подхалатные бедные новости, ты что-то сказать хочешь? Расскажи.
– Я хотел спросить. Как будет все потом? Понимаешь?
– Потом. Понимаю.
– Тебе покажется странно, глупо... А я все думаю. Как ты думаешь? Когда-нибудь, потом. Вдруг мы поженимся?.. Ну просто чтоб быть вместе? Ну, потом, когда-нибудь?
– Когда-нибудь потом... – как-то безжизненно повторила она.
– Сам не знаю, как все случилось... Когда я маленьким был, мне хотелось ужасно подстеречь и заметить вот тот самый момент, как я засыпаю. Начинал засыпать в темноте и думал: ни за что не засну, пока не замечу, как это происходит. А просыпаюсь – уже светлое утро. Так же вот и... с этим. Узнаешь человека, не любишь, не собираешься любить и вдруг замечаешь, оказывается, ты его любишь. А как случилось?
– Проспал! – сказала она, спокойно улыбнувшись. – Да разве ты меня знаешь?
– Совсем не знал. Теперь все-таки знаю, немножко.
– А ведь уверяют, что так не полагается. Сперва надо хорошо узнать человека, а уж после его и полюбить можно.
– А оно так: сперва полюбишь, а потом уж начинаешь узнавать, кого же это ты полюбил.
– Очень смешно, что ты говоришь, а ведь это правда... Да и что ты узнаешь о человеке, не полюбив!
– Вот видишь! Ты про кого это сказала?
– Про всех. Мы же так себе просто сидим, рассуждаем.
– Я тебя все-таки спрашивал.
Какая-то одутловатая женщина лениво брела по аллее, подошла и остановилась перед их скамейкой, раздумывая, не присесть ли.
– Погуляй, погуляй, – сказала Лина. – Нам поговорить надо. – И женщина равнодушно побрела дальше.
– Это ты ей вафли носишь... Знаешь, наверное, это первое такое предложение за все время существования больницы. Значит, вдруг у нас будет "потом" и вдруг мы поженимся? – Она оживленно рассмеялась, заговорила, слегка даже закусывая губу, чтоб удержать смех. – Значит, так: потом?.. Наступит это "потом"!.. Мы вдруг поженимся! А вдруг я окажусь сварливой бабой, поскорее брошу работу и заведу склоки с соседками?
– Еще ты должна будешь меня стыдить, что я мало зарабатываю и сгубил твою молодость!
– Я буду шлепать по комнате в халате, засаленном на пузе сковородочным салом, буду со злости греметь на кухне посудой! Что еще? Ага, из волос у меня будут сыпаться шпильки: на ковер, в тарелки! Больше всего в тарелки!..
– Я буду выключать телевизор, чтоб лучше было слышно, как ты гремишь на кухне посудой...
Мало-помалу вспыхнувшее оживление болтовни угасло, они молчали, улыбки еще не успели сойти, когда она безучастно проговорила:
– До чего все будет хорошо... потом, ах, до чего... – И голос у нее странно потускнел, совсем изменился на протяжении всего одной этой фразы.
Он увидел, как она насторожилась, замерла. Пристальный, тревожный взгляд остановился на растрепанных кустах по ту сторону дорожки. На скулах проступили овальные белые пятна.
Какая-то опасность приближалась, накатывалась так реально, что он чуть было не вскочил, чтоб заслонить Лину, растерянно метнулся взглядом с ее лица на чащу кустов.
Она поняла его тревогу и с усилием улыбнулась неверной улыбкой, задерживая дыхание.
В кустах не было ни змеи, ни волка, ни разбойника с пистолетом, ничего не было. Она прикрыла глаза, показывая, что никуда и не смотрит.
Не зная, что делать, он растерянно взял ее руки, сложенные на коленях, на желтых коленях обвислого халата, с испугом чувствуя медленно заливающий их холод. Тонкие ледяные пальцы уцепились и с силой стиснули его пальцы, такие толстые и теплые.
Боясь пошевелиться, он сидел и ждал, чем кончится, с отчаянием сознавая, что у него из рук, прямо физически из рук ускользает самое дорогое что-то, может быть уже сама ее жизнь. Вот сейчас она начнет падать, он ее подхватит, понесет в корпус, там ее все равно отнимут у него. И потом?.. Не будет никакого "потом".
На минуту глаза у нее приоткрылись, напряженные от боли, невидящие, как будто они смотрели только внутрь, туда, где была боль, и не могли видеть ничего, кроме боли.
– Очень болит? – шепотом спросил он, сам мучительно напрягаясь всем телом, стараясь, чтобы ему самому хоть немного стало больно.
– Пда... жди... – невнятно, прерывисто выдохнула она.
Немного погодя ему показалось, что ее руки чуть-чуть потеплели... Нет? Да... чуть-чуть. Она в изнеможении перевела дух и заморгала, будто просыпаясь. Стала дышать ровно, и он мельком подумал, какое это, оказывается, счастье, что она так дышит, теплеют руки и она возвращается.
– Прошло. – Голос у нее стал тоже теплый и звонкий, как всегда, только усталый, точно после тяжелой работы, и он не сразу заметил, что она тихонько, без вздохов плачет. Головой она устало прислонилась к его плечу, от слабости, наверное, и чтоб он не видел ее лица.
– Страшно... Ой, как страшно... – всхлипнув, шепнула по секрету от кого-то. – И жалко... Увези ты меня отсюда, а?
Немножко еще погодя он вздрогнул, услышав едва слышный тоненький звук ее голоса, нарочно по-детски, как забавную считалку, напевавшего:
– Ой-вой-вой-вой-вой-вой-вой... увези меня домой!..
Не просохшим от слез голосом она напевала в шутку, подсмеиваясь над собой. И это было еще хуже.
Дедушка, который давно уже неторопливо прохаживался по боковой аллейке, снова появился на перекрестке, издали поглядел на них и после минуты колебания заложил руки опять за спину, видно, решил еще немножко пройтись. И опять скрылся за деревьями.
– Знаешь, завтра ко мне уже нельзя.
– Как это нельзя, это еще почему?
– Нельзя... Начнутся всякие эти штуки и потом сама операция. И уж тогда у них там все прояснится, что к чему. И пожалуйста, не будем больше об этом говорить.
– Почему ты сразу не сказала?
– Зачем?.. Вот мы с тобой пошутили, поболтали, и хорошо.
– Нет... Я, может быть, не то сказал: жениться, сейчас это, наверное, противно слушать. Я ведь что хотел?.. Что ты тогда думала? Я не приходил долго не потому, что забыл или не хотел, я просто откладывал, я все откладывал, черт меня поймет, почему я откладывал. А что ты в это время думала?.. Ужасно.
– Что тебе ужасно?
– Ужасно мне теперь представить, что ты обо мне могла подумать, имела право, нет, должна была думать! Поэтому тебе и противно все, что я говорю, да?
– Совсем не противно... Что я думала? Когда ты... ну, не приходил и я поняла, что не придешь, я приучила себя думать... так, как моя мама мне рассказывала. Про отца, когда он пропал без вести на фронте. Я так и думала: ты просто пропал без вести на каком-то фронте. Да ведь все было когда-то... тогда. Хватит! И все-то я тебе стараюсь объяснить то, чего и сама как следует не понимаю.
– А теперь?
– Никакого "теперь" у меня нету, пойми. "Теперь" – это только узенький мостик между тем, что "тогда" и "потом"...
Она давно и ясно представляла себе этот дрожащий мостик из гнущихся жердочек. Одним концом он лежит на твердой, надежной земле, на том, что было, а другим упирается во что-то такое ненадежное, вроде груды рыхлых комьев торфа – не то они такие твердые, что по ним можно пройти, не то рассыплются в труху при первом шаге.
– Вот опять дедушка сюда смотрит, – сказала Лина. – Надо его позвать, он давно уже там ходит.
– Не надо, минутку погоди...
Она смотрела на него ласково, понимающе и снисходительно, она уже давно передумала все, что он должен был испытывать и думать сейчас.
– Тебе хочется мне что-нибудь сказать? На прощание? Важное? Доброе? И ты не знаешь что. И я не знаю. Да никто, наверное, не знает. Не мучайся... Все мы так неумелы, так трусливы на хорошее. Все боимся показаться смешными, а то, не дай бог, и сентиментальными, уж лучше схамить. Это у нас получается... Ну, я его позову.
Лина подняла руку и сделала знак дедушке. Он неторопливо свернул в их аллею.
– Ну вот он идет! – с отчаянием сказал Артур. – Хоть скажи прямо: ты меня теперь уже ни капельки не любишь? Да? Правду! Скорей.
Она улыбнулась этому вопросу, как скучному знакомому, которого давно ждала и вот он явился.
– Я не знаю, что это значит... Каждый ведь думает свое. Совсем свое и разное... Не знаю.
– Значит, нет. Значит, нет.
– Что же ты не подходишь? – окликнула она нерешительно подходившего к ним дедушку.
Дед подошел и, прежде чем сесть, поздоровался подчеркнуто вежливо, так что Артур невольно подумал, что надо при случае его назвать Александром Ивановичем, а не как-нибудь безлично.
– Побывали на самом дне пропасти отчаяния? – безмятежно, даже как будто одобрительно осведомился дед, усаживаясь.
– Ну, и побывала немножко. Уже вылезаю обратно, опоздал, нечего измываться, – сварливо буркнула Лина.
– Ничего нет лучше иной раз, как впасть в полное отчаяние, невозмутимо пояснил он Артуру. – Не так уж много раз я пробовал, но всегда хорошо помогало. Только там, на дне, не надо залеживаться.
– Хорош дед, нечего сказать! – щуря заплаканные глаза, со смешливой плаксивостью укоризненно сказала Лина. – Легкомысленный и как есть бесчувственный, правильно про тебя говорят, что ты бессердечный.
– Это кто это так говорит?
– Как это? Я и говорю!
Они точно втягивались в какую-то старую, знакомую, любимую игру, но это была вовсе не бессмысленная игра, а как будто только им двоим понятный способ дружеского общения, передачи тепла, любви и, видимо, каких-то общих воспоминаний.
Артур этой игры не знал, только слушал с неловкостью человека, оставшегося в стороне.
– Понимаете, когда попадаешь уж в очень дурное положение и устаешь бороться, действительно, бывает, придешь в отчаяние. Решишь: все плохо, выхода нет, все пропало и так далее. Так же вот расслабляют для отдыха мышцы, знаете? Отдохнешь, расслабившись, и вдруг чувствуешь, что очухался, сил прибавилось, сообразишь, что не совсем все пропало, – давай карабкаться, глядишь, и вылез.
– Ложная, насквозь фальшивая теория, не выдерживающая критики. Но действительно помогает, – сказала Лина. – Смотрите, Прягин сюда идет!
– Какой Прягин? – Артур очень изумился.
– Твой Прягин. Ты его забыл, что ли?
– Разве он к тебе ходит?
– Нет, он все собирался. Вот с девочками идет.
Все подошли, разговор пошел общий, какой при прощаниях бывает, с виду оживленный, но на самом деле никакой, ни о чем, потому что все думают как раз о том, о чем говорить не надо – о прощании.
Прягин держался за спинами девочек и с застенчивой готовностью улыбался каждый раз, когда встречался глазами с Линой.
Время стало тянуться, как при проводах на вокзале, только прощаться и даже говорить "до свидания" было нельзя.
Так, не прощаясь, все остались стоять на ступеньках больницы, и Лина, обернувшись за стеклянной дверью, подняла согнутую руку и пошевелила пальцами, нерешительно помахав им всем на прощание.
Не разговаривая, вразброд по аллее все пошли к выходу из парка.
Девушки из лаборатории Лины быстро ушли вперед, куда-то свернули и потерялись из виду. Прягин устремился за ними, беспокойно оглядываясь по сторонам.
Немного погодя Артур их снова увидел: одна стояла в сторонке, уткнувшись лбом в березку, что-то бормотала, а другая, хмурясь, утирала платком ей щеки, загораживала плечом от прохожих.
Он, не останавливаясь, прошел мимо и только минуту спустя вдруг ясно разобрал – вспомнил ужасные слова, что так упрямо, точно споря, повторяла девушка: "Такая она была хорошая... Ты не знаешь, как я ее любила!.."
Теперь ему остались только воспоминания. Он никогда и не подозревал, что они у него могут быть. Оказалось, были.
Теперь он вдруг вспоминал то, чего как будто и не знал, точно вскрывал все новые конверты давно полученных и позабытых, непрочитанных писем. А то, что он отлично помнил, вдруг приобретало совсем другой смысл, открывалось новой стороной.
Он вспомнил, как увидел ее в первый раз, когда она по дороге к их палаточному лагерю, чуть отстав от Люки, спрыгнула с откоса маленькой дюны и бегом ее догнала, размахивая сумкой с самолетиком и пальмами, и вдруг теперь понял с удивлением и полной неожиданностью всю прелесть ее движений, когда она нагнулась, поправляя туфлю... выпрямилась... пробежала несколько шагов... и стала подходить все ближе с этими ее темными глазами, полными веселого любопытства, ожидания и готовности к радости, еле скрываемой беззащитной доверчивости. Она так готова была полюбить и полюбила. Любила. Да, это было: любила и так обманулась в нем. Он сам сделал все для этого. И вот она перестала его любить.
Он лежал у себя на постели, стиснув зубы, с закрытыми глазами, а она легко и гибко выпрямлялась, поправив туфлю, спрыгивала и бежала по берегу к нему, и он бежал к ней навстречу, протягивал руки – поскорей уверить, что все теперь хорошо, она ни в чем не обманется, все будет не так, как было, вот сейчас им удастся все начать во второй раз, с самого начала, по-другому, вот с этой минуты, с этих глаз, увиденных им почему-то только теперь, когда уже поздно, все поздно...
Потом ему вдруг вспоминались ее слова. Какие-нибудь самые простые, сказанные ему слова, но отвечал он теперь на них совсем по-новому... Ах, как хорошо мог он ей тогда ответить, и с восторгом и отчаянием он теперь представлял себе ее радость этим словам, так и не сказанным, хотя она их ждала, а у него они были наготове, но он не давал воли этим непривычно нежным, немужественным, сто раз им самим так едко высмеянным за постыдную сентиментальность, этим беспомощным, беззащитным словам, которые рядом с броскими техническими сокращениями, черствыми деловыми формулами и бытовыми штампами повседневного равнодушного общения всех со всеми выглядят, как босой ребенок в рубашонке на содрогающемся чугунном полу грохочущего машинного зала.
Он допоздна без всякой цели бродил по бульварам. В романах влюбленные, кажется, любят так бродить, предаваясь каким-то мечтам. Но он не мечтал, а думал и старался хоть что-то понять, вспоминая. Редела вечерняя толпа гуляющих, все меньше становилось торопливых запоздалых пешеходов.
Бессонные фонари тихо освещали обезлюдевший бульвар, опавшие листья лежали, прилипнув к пустым скамейкам, где еще недавно, едва прикрытые пятнистой тенью поредевшей листвы, застывшие пары досиживали до последнего свой вечер.
Чем меньше людей, тем лучше ему думалось. Есть такие собаки, думал он, получат кость и убегают с ней, прячутся и только в одиночестве, в своем тайнике, начинают грызть и тогда, наверное, чувствуют ее вкус и могут насладиться! Наверное, и я из таких собак. Только когда все кончилось и остался один, я чувствую вкус и прелесть того, что мне досталось... а в руках уже нет ничего – выпустил, упустил, оттолкнул, проклятый...
Он видел не раз, как плакали девушки. Иногда из-за него, иногда не из-за него, но у него на груди, это называлось "плакать в жилетку" и считалось смешным. При этом он испытывал скуку, раздражение, снисходительную легкую жалость, чаще всего смесь всех этих чувств с преобладанием какого-нибудь одного из них.
Теперь к горлу комок подступал, стоило вспомнить, как она плакала, как вдруг попросила увезти ее "оттуда", как все тут же постаралась смазать жалкой, шуточной детской припевкой.
Все было так, как будто люди, стучавшиеся к нему своими слезами, жалобами, болью, не могли достучаться, встречали плотный заслон, сквозь который им было не прорваться, и только ее тихий плач в последний день в аллее около больницы прошел сквозь все его бетонные заслоны, как сквозь паутину, прямо к его живому, вздрагивающему сердцу, или что там есть, все равно как его называть.
Но в этом-то не было ничего удивительного – ведь он знал теперь, что ее любит, она нашла, открыла к нему этот прямой путь. Странно другое: она как будто открыла путь и другим! Он уже не мог вспоминать и думать легко, безжалостно, с равнодушием и насмешкой о всех, кого он знал, кого обидел, кому не помог, позабыл, отвернулся прежде.
Не было у него на совести никаких таких особенно гадких, грязных поступков, из тех, что могут обсуждаться коллективом. Особенных не было, а неособенные, обыкновенные были, сколько хочешь. Взвешенные на весах, вроде тех, на которые въезжают груженные зерном автомашины, они казались чем-то невесомым, пухом, легкими житейскими неприятностями. Взвешенные на точных, вроде аптекарских, весах, оказывались тяжкими и непростительными. И вот теперь вдруг вместо снисходительных прежних включились в нем тонкие весы, и показания их оказались постыдные, впору в отчаяние прийти.
Одна история с паспортом, который он пришел выманивать, хитро выуживать, стоила хорошей, полновесной подлости.
С тяжелым усилием он отворачивал в другую сторону свои мысли, точно грузную барку, упираясь шестом в дно. И вдруг вспоминал загорелую, с крутым подъемом тонкую щиколотку ее ноги, как она лежала на расстоянии двух спичечных коробок от его глаз на горячем песке. Он хотел тогда... потянуться и поцеловать, но удержался. Чтоб она не очень-то воображала о себе? Кажется, что-то в этом роде... Не поцеловал. Проклятый дурак.
Он стал теперь выключать радио, когда музыка начинала его трогать. Если б он мог отдать это ей, он бы отдал. Или разделил с ней. А слушать без нее, одному? К черту. И щелкал выключателем.
"Хорошо, – говорил он, как будто она могла слышать, – я плохой человек, наделал много стыдного, но ведь бывает, что любят очень скверных людей!
Я тебя люблю. Если бы ты была мальчиком, я бы тебя все равно любил. Если бы ты была мальчиком, который, нагнувшись, поправил туфлю, быстро выпрямился, спрыгнул с дюны, подбежал и я бы увидел твои глаза, полные этого радостного ожидания жизни, беззащитной доверчивости, ты была бы моим маленьким братишкой, я бы тебя так оберегал. От всего плохого. Всю жизнь. И так бы любил тебя...
Только бы ты осталась жить. Может быть, ты чуточку меня бы когда-нибудь потом полюбила?"
Асфальтированная площадка перед четвертым корпусом, садовые скамейки, жестяные урны, стертая ступенька, фонарь над входом с черными точками набившейся за стекло мошкары – все это стало знакомо ему, как стены собственной комнаты, лампа на письменном столе и корешки книг на полке.
Каждый вечер подолгу, до темноты он курил, сидя на той скамейке, с которой сквозь стеклянные двери видны были освещенная стена вестибюля и угол прилавка раздевалки.
Часы были неприемные, тихие, двери отворялись редко, и он всегда сразу замечал, как Александр Иванович появлялся у раздевалки – видна была только его голова и руки, когда он их поднимал, стягивая рукава узкого для него белого халата.
Потом он надевал плащ, слегка кланялся, надевал на ходу шляпу, толкал входную дверь и, глядя себе под ноги, спускался по ступенькам.
Уронив недокуренную или незажженную сигарету, Артур медленно поднимался и шел к нему навстречу. Не останавливаясь, они шагали рядом к выходу из парка.
– Состояние в общем удовлетворительное, – говорил, не дожидаясь вопроса, Александр Иванович. И это было все.
Они шли рядом по аллее, потом по улице и, спустившись в метро, прощались. "До завтра?" – "До завтра". И назавтра он опять сидел на лавочке в сумерках, потом в темноте, не отрывая глаз от стеклянного верха двери, за которым видны были наизусть выученный край прилавка, желто-белая стена с голубой полоской, головы и взмахивающие руки людей, когда они стаскивали халаты и надевали пальто.
Иногда известие было такое: "Не совсем удовлетворительно". Но они все равно шли по сырой аллее к уличным фонарям и прощались в метро.
Так шло до дня, когда что-то произошло. Что? Он не знал, но курить он почему-то не мог, хотя два раза попробовал и бросил, убедившись, что трудно разжать зубы и что закуривание его отвлекает. От чего? Не знал он, от чего, но почему-то нужно было быть настороже, раз что-то произошло. Или происходило.
Очень долго не показывался Александр Иванович, потом показался, стал стягивать халат и вдруг снова всунул руки в рукава и скрылся. Так и есть, случилось.
Артур опомнился, заметив, что рука опять сует в рот папиросу, и с досадой отшвырнул ее в урну. Тогда рука залезла в карман, вытащила спичечную коробку, передала ее в левую руку, та приоткрыла и подставила ее, чтоб удобно было ухватить двумя пальцами спичку, правая защипнула спичку, на ходу толчком задвинула ящичек коробки, с размаху чиркнула спичкой, поднесла огонек к тому месту, где должна была быть во рту папироса, и застыла в воздухе, не зная, что делать дальше, старательный исполнитель, не получивший дальнейших указаний.
Указание пришло, рука быстро помахала кистью, погасив огонь. Левая сунула не в тот карман спичечную коробку и осталась там, сжимая ее в кулаке все крепче, пока она не хрустнула.
Все было странно. Почему Александр Иванович снова куда-то ушел, вместо того чтобы сдать халат. Кто-то в белом халате стоял, опустив голову, у самой бело-желтой стены. Какой-то мужчина в белой шапочке. Почему он пожимал плечами; разговаривая с кем-то, кого не было видно, развел руки? Это жест беспомощности?.. Ушел...
Все было не как всегда. Почему целый ряд окон на четвертом этаже был темный? Там людей нет? Куда же они делись?
Александр Иванович снова возник за стеклом, снимая халат не так, как всегда: стянул с одной руки и остановился, одна рука в белом, другая темная, потом начал было снимать второй рукав и опять опустил руки... Все это что-то значило.
Наконец вышел, пропуская впереди себя какого-то человека в пальто. Нет, не просто человека, врача, у того из-под пальто виднелось белое.
В сторону Артура Александр Иванович сделал какой-то странный жест, он мог означать: "не до тебя", "погоди", "не подходи" и еще много чего. Артур не удивился, он так и ждал, что сегодня что-то будет...
Он покорно зашагал за ними следом, не спеша, зная, что там, в их тихом разговоре, решается и его судьба.
"Я отказываюсь, – думал он почти вслух и с силой повторял несколько раз, точно договаривался с кем-то, кто ему мог и не поверить, – все, чего я хотел, пусть не будет, это слишком несбыточно хорошо, так не бывает, и я отказываюсь. Пускай она меня разлюбила, забыла, никогда не вспомнит и я ее не увижу, я согласен, я ее уже потерял. Только пускай бы она была жива и ей не было больно, пускай ей будет еще хоть немного хорошо, пусть опять увидит свои смородиновые листики на солнце после дождя... Только бы он сейчас не обернулся и не сказал, что все копчено для нее... Что они с ней там делали? Что с ней сделали?.. Сейчас узнаю, но мне не надо ничего для себя, все только ей, пусть все будет ей, пусть все только ей!.."
И тут он увидел, что врач идет к нему навстречу, а Александр Иванович стоит и ждет у выхода из парка.
На врача он не посмел поглядеть, а в лицо Александра Ивановича, косо освещенное фонарем, смотрел не отрываясь, пока не подошел вплотную.
– Что это вы какой зеленый? – вдруг сказал Александр Иванович. Это тоже было бы удивительно в другой день – они совсем не разговаривали. Но сегодня все шло как во сне. – Ну, пойдемте... – Они пошли, как всегда, рядом. – В общем, самого худшего, чего можно было опасаться, нет. Твердо нет. Понимаете?
– Понимаю. Твердо, – тупо повторил Артур.
Самый смысл слов до него доходил как-то глухо, невнятно, точно сквозь стену. Он только старался разом понять по выражению голоса, по интонации хорошо или плохо ей. Так умные собаки слушают хозяина, пропуская прямое значение слов, зная, что вовсе неважно, что говорят, и все улавливая и понимая только по тому, как сказано.
– А это... удовлетворительно? – упрямо цепляясь за эту привычную, хотя и шаткую формулу, из страха, чтоб хоть ее-то не упустить, отупело пробормотал он.
Александр Иванович, быстро повернувшись, поглядел ему в лицо и торопливо сказал:
– Да, да, конечно... То есть почему же удовлетворительно? Они, в общем, больше не опасаются.
– Значит, удовлетворительно? – как вцепился в свое, так и не выпускал он того, на что только и надеялся.
– Да, – сказал Александр Иванович. – Удовлетворительно. Даже вполне удовлетворительно.
И они вместе спустились в хорошо освещенную станцию метро. Подошел поезд, и они вошли в вагон почему-то вместе. Кажется, Александр Иванович его слегка подтолкнул под локоть?
Так же как-то само собой вышло, что они очутились перед дверью квартиры. Александр Иванович открыл ключом дверь, и, значит, надо было входить. Они вошли, повесили рядом на вешалку плащи и сели на те же места за столом в столовой.
– Так вот вы говорите... – хмурясь произнес, с трудом собирая мысли, Артур. – Что вы говорите? Например, вы сами видели... ее?
– На минутку меня к ней пустили. Видел.
– И она вас видела?
– Да, – не удивился такому вопросу Александр Иванович. – Она даже мне улыбнулась.
Он представил это: она улыбается. И только в этот момент понял, что сегодня случилось чудо: она есть на свете? Она смотрит? Она улыбается?
– Вы мне правду говорите? – спросил он грубо от внезапной хрипоты, перехватившей горло.
– Она сказала: "Мне тебя так жалко было... когда мне было плохо". Больше не дали разговаривать. – Александр Иванович быстро встал, прошелся по комнате, постоял у раскрытой двери, вошел в ее комнату, где все еще висела, зацепленная за одно ухо, ее раскрытая сумка. Тщательно задвинув молнию, нацепил вторую ручку и поправил сумку, чтоб висела ровнее, и почему-то именно это показалось Артуру чем-то самым окончательно важным: раз он наконец застегнул и ровно повесил ее позабытую, брошенную, как при катастрофе, пожаре, бегстве, сумку.
Вернувшись в столовую, Александр Иванович крепко растер ладонями лицо, поглядел на Артура и сел вполоборота, так, чтоб не смотреть тому прямо в лицо.
– Вот все мы такие, – Артур с благодарностью отметил, что он смотрит в сторону и говорит что-то, не требующее ответа, просто сам с собой разговаривает. – Все стесняемся показать что-нибудь такое... А вот я, например, глубоко уверен, что все наши редкие бескорыстные порывы, чуткость к чужой боли, наши самые благородные поступки, многое, многое, что мы сейчас называем преувеличенной чувствительностью и другими разными жалкими кличками, – ах, до чего простым и естественным будет это все казаться людям нашего будущего, у которых шкура будет потоньше, чем у нас с вами сегодня.
Артур был теперь в неустойчивом ожидании: откуда-то издали накатывалась радость, точно из очень далекого туннеля вынырнула черная точка – грудь паровоза, и теперь, все разрастаясь, приближается с каждой минутой, и вот-вот налетит с громом и шипением!
– А кто это такой... Тюфякин? – Он быстро пьянел от радости, которая налетела на него и опрокинула, оглушила его.
Александр Иванович усмехнулся, но опять не удивился.
– Тюфякин?.. Собственно, в таком... вещественном смысле его, пожалуй, и нет. Просто считается, что есть такой Тюфякин, очень легкомысленный, и он вечно попадает в разные истории и где-то пропадает, но однажды вернется домой... Одно время он был даже собачонкой и жил у нас. Обожал колбасу. Но когда ее приносили, резали, подавали на стол, он лежал, не поднимая головы. Только звук сдираемой с колбасы шкурки приводил его в неистовый восторг... Понимаете? Все колбасы мира были для него ничто, он у своих прежних хозяев твердо усвоил, что его доля – шкурка. Он просто не верил в колбасу... Мы Тюфякиным стали его звать потому, что он у нас очень потолстел, а потом пропал... ну и так далее, это было начало только... Девочка вам говорила?