Текст книги "Весенняя путевка"
Автор книги: Федор Кнорре
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Потом все, продолжая оживленный разговор, с озабоченными лицами выходили на остановке, чуть не лопаясь от еле удерживаемого смеха.
На футболе надо было одну команду ненавидеть, презирать, осмеивать, а другую поддерживать криком, свистом, хохотом, насмешками над врагом.
А когда все кончалось, по дороге в лагерь можно было уже высмеивать и самих себя.
– И дела-то нам никакого до них нет, и в глубине души нам наплевать, кто выиграет, и, может, эти "Текстильщики", за которых мы орали, хуже "Моториста", – фыркая, говорил Артур. – Это просто так: загадываешь на что-нибудь – на команду, на лошадь, на орла, на решку! И как будто ты участие принимаешь в игре!
Нам простительно: создали обстановку веселой суматохи, и самим смешно. А ведь есть такие, загадают на команду и болеют всерьез, годами, тяжело, с волнениями, внезапными испугами, обманутыми надеждами, уходят с тяжелыми сердцами и опрокинутыми мордами, а ведь в конце концов проигрывают все команды, кроме какой-нибудь одной. Сколько нервов, инфарктов и подавленных настроений, залитых, сам знаю чем, с горя! Вот почему унылое, печальное название "болельщики" – оно как раз верное! Они болеют, расстраиваются, вздрагивают, ахают, ссорятся, уходят обессиленные, изможденные и, ногой не дрыгнув, устают хуже тех, кто бегал с мячом.
По-итальянски даже уточняется, что за болезнь! Их "тифозными" называют!..
По вечерам на штакетник заборчиках домов отдыха рядом с печатными афишами кино, на которых чернилами были вписаны часы начала сеансов, рядом с подробными объявлениями о лекциях часто появлялись маленькие плакатики, где только и было написано: "Танцы, 8 ч.".
Они ходили на эти танцы на открытых площадках небольшой компанией, и их охотно, даже радостно принимали – они умели танцевать, они вели себя насмешливо, но вежливо, и не надо было проверять, не пахнет ли от них водкой...
И уходили они все разом: человек десять парней, две-три девушки. И остававшиеся вечно без кавалеров женщины весело-жалобно кричали им вслед: "Мальчики, приходите еще!.."
Попозже вечером, в темноте, лежа на дюне, сквозь шум волн и шорох леса слушали музыку транзисторов, игравших среди кустов, смотрели на звезды, и Лина с Артуром целовались.
Когда это случилось в первый раз, все было так хорошо вокруг, что ей даже захотелось плакать, и она что-то попыталась ему объяснить сложное и важное, про то, что вот такого, как у них сейчас, ни у кого не было, и это очень хорошо, и даже что-то про дедушку, как она его любит, старалась объяснить, но Артур сказал снисходительно и мягко:
– Не надо только усложнять! – И она покорно поспешила согласиться, и тут кто-то из темноты, откуда их не могли видеть, окликнул:
– Вы что там бормочете? Целуетесь, что ли?
– Конечно, целуемся! – весело ответил Артур.
И Лина засмеялась и, хотя ее еще тянуло плакать, тоже бодро-насмешливо крикнула:
– Конечно, целуемся! – понимая, что ему это поправится.
Еще позже, когда многие разбредались кто куда или залезали спать в палатки, они с Люкой вдвоем бежали к своему дому отдыха в последнюю минуту, чтоб не опоздать к уставному часу.
После того как Лина впервые осталась в крошечной палатке Артура, пахнущей сеном и табаком, она ночью на своей койке в "домотдыхе" поплакала. Отчего? Как-то уж очень просто и незначительно все случилось и обидно напомнило ей первое купанье с ее скрываемым испугом, желанием повернуть обратно к берегу, крикнуть что-то. А рот полон горькой воды, и нет воздуха!.. И замечательный, мужественный лозунг "Только не усложнять!" на некоторое время потускнел и стал казаться даже двусмысленным.
Она думала, сомневалась и плакала в подушку, пока не заснула, и утром изумилась: солнце сияло невысоко над морем, серебрило волны, вода была теплая, а во время купанья Артур вдруг нежно поцеловал ее холодные соленые губы, глубоко заглянул в глаза, точно все понимал, о чем она думала, знал все, что она знает, и еще сверх того что-то главное, более важное. Может быть, все разрешало это "Только не усложнять!" или другое какое-то мудрое жизненное правило, секрет которого она еще не знала, а он знал?
Они опять побежали, держась за руки, бросились и поплыли, потом играли в мяч, загорали, и, лежа на песке, она, смугло загорелая, с чувством превосходства оглядывала этих жалких белоногих, белоплечих, бледнолицых девчонок, впервые раздевавшихся под ярким солнцем на горячем песке их привольного, счастливого приморского царства.
У нее похолодело где-то в спине, когда ей сказали:
– Щеколдину уезжать, бедняге! Съездим, проводим?
"Как уезжать? – со страхом подумала Лина. – Разве этому всему обязательно должен прийти конец?"
Она знала, конечно, сколько дней остается до конца ее путевки, но не думала об этом, главное, что не завтра, и точка. Так же как человек не думает о смерти, если уверен, что завтра-то еще ему ничего не грозит. А думать о том, что потом? Э-э, это уже "философия", то есть муть, "мистика и акустика", как изрекал своим мрачным голосом Улитин.
На залитой горячим вечерним солнцем платформе Лине все еще было не по себе. Вокруг толпились, перекликались, выглядывали из окон вагонов, втаскивали рюкзаки и чемоданы загорелые люди. Они жили у моря, купались, гуляли, загорали, как она, и вот для них все кончилось.
Проснувшись завтра утром, они уже не услышат шума моря, не увидят утренних, просвеченных солнцем гребешков волн, тяжелые гроздья махровой розовой сирени не будут прохладно задевать их лица на узеньких тротуарчиках. Они наденут пиджаки, кожаные туфли и разъедутся по своим делам и скоро, наверное, позабудут эти свои странные двадцать четыре дня жизни.
Она с недоумением смотрела на этих людей, так оживленно, даже весело готовившихся уезжать, будто они не замечали, что прошло, кончилось, не вернется, может быть, самое лучшее.
Неужели не понимают? Она все всматривалась в лица. Не чувствуют? Скрывают? И вдруг увидела в толпе ужасное, опухшее, в красных пятнах лицо Тони.
Щеколдин петушился и бодрился, что-то представляя на пальцах сквозь поднятое стекло, ему кричали с платформы, чего он не мог расслышать, и Лина потихоньку подошла к соседнему вагону посмотреть, что с Тоней.
Тоня не уезжала, уезжал ее возлюбленный Петя.
В благодарность за то, что Лина всегда следила за шпингалетами, которые Сафарова норовила нечаянно задвинуть, однажды Тоня мечтательным шепотом призналась Лине, что его зовут Петя. Он экскаваторщик. Живет недалеко от Каменец-Подольска. И когда она называла все эти слова: Петя... экскаваторщик, видно было, что для нее они волшебные и Каменец-Подольск какая-то блаженная земля, как для старинных мореплавателей острова Пряностей или мыс Доброй Надежды...
Теперь они вдвоем поднялись по ступенькам, затиснулись в угол площадки, где их толкали чемоданами входящие пассажиры, и, не обращая ни на что внимания, прощались: смотрели друг на друга в упор отчаянными глазами, потом бросались целовать друг друга и, с усилием разжав руки, опять смотрели друг на друга, изнемогая от беспомощности и напряжения.
Их заслонили пассажиры, и только за минуту до отхода поезда, когда уже спеша вышли последние провожающие, Лина опять увидела Тоню все еще на площадке готового отойти вагона, она торопливо утирала платком загорелое, немолодое, жесткое лицо Пети, а он ловил ее руку, целовал. Тоня что-то говорила, утешала, хотя и сама плакала. Поезд уже трогался, когда она, споткнувшись, соскочила на платформу, а Петя, высовываясь через плечо проводницы вагона, махал рукой сослепу от слез совсем не в ту сторону, где уже затерялась в толпе Тоня...
– Ты еще маленькая, ты молоденькая! – говорила вечером того же дня Тоня. Они сидели в темноте в беседке недалеко от кухни, Тоня нарочно поджидала Лину и привела ее туда, чтоб поговорить. – Ты не можешь всего понимать... Да и боже тебя избавь раньше времени начать понимать! Только старайся других не осуждать, что не такие, как ты.
– Неужели я осуждаю! Я сама думаю, все думаю и что-то плохо понимаю. Это про себя... а уж про других!
– Это наша Сафариха все про всех понимает, про все на свете, кроме самое себя, как она есть... деревянная душа. Ладно, я такая нехорошая баба, на курорте сошлась с чужим человеком, я пятнадцать лет замужем, двое ребят, и самой сорок не за горами, вот ужасы какие, а?.. И у него двое, и женатый пятнадцать с лишком... В одно времечко мы с Петей поженились, только в далеких разных местах. Он в Подольском-Каменце, а я вот где – в Рязани! Ты подумай только, какие мы нарушители морали и грешники: нам бы пятнадцать лет обождать, вот бы мы тут и встретились и как хорошо, законно, морально полюбили бы друг дружку. А вот не дождались, что ж нам теперь делать? Ну что? Что? – она схватила Лину за руку, теребила и дергала, точно вправду какого-то ответа требуя.
– Ой, – вздохнула Лина, томясь от неловкости, но не отнимая руку. – Ну что-нибудь же можно сделать, раз у вас так получилось... Вы решили что-нибудь, наверное?
– Что? – переспросила Тоня. – Ты что? Решили! Ре-ши-ли! Все решили. Как же!.. За него трое цепляются, да за меня пятеро, считая со старыми бабками, вот они и решили. Он своих жалеет, я своих. Мужу я нужна вот как: я ему и стиральная машина, и уборщица, подавальщица, судомойка и нянька... да истопница – у нас в доме отопление печное... куда же ему без меня! Да мне и безо всякой любви его жалко, без вот такусенькой даже!..
– Вы его, значит, совсем разлюбили, Тонечка?
– Ох ты, моя крошенька!.. Разлюбила! Да я без мала до сорока прожила, во сне ее не видала, эту любовь. Хоть мелькнула бы, из-за угла платочком махнула... хоть прощебетала бы с веточки да упорхнула! Да я и верить-то бросила, что она у людей бывает. Песни слушала про всякие любви – зевала со скуки да в уме сдачу считала из магазина...
– А она есть, – робко сказала Лина.
– А она есть, – повторила Тоня и, упав лицом в ладони, заплакала с каким-то стоном, будто не от горя, а от боли.
Сквозь просветы между листьями хмеля, которым густо была увита беседка, пятнами пробивался голубой свет фонарей. Лина видела только неясные качающиеся очертания ее завитой барашком головы.
– Я не богиня!.. – вдруг, точно с возмущением отталкивая от себя того, кто ее в этом подозревал, воскликнула Тоня и оборвала плач. – Даже ни капельки! У меня губы не пухлые, пускай у меня глазки с прищуром и четыре зуба железные во рту, пускай, пускай! А что ж, одним красивым или чем знаменитым... жизнь? А я обыкновенная, а вот тоже хочу, двадцать четыре дня за всю жизнь я хочу! Казните, вот казните!
– Да уж я-то казнить не буду. – Лина погладила ее по руке, и Тоня стала плакать, потихоньку, приостанавливаясь, чтоб перевести дух, и всхлипывая, нежно усмехаясь и опять прерывисто всхлипывая:
– Я Тонька, Тонька всю-ю жизнь, всем я Тонька!.. А он меня Тошей называл и руки целовал.
– Он плакал на вокзале или мне показалось?
– Нет, не показалось. Плакал. Он у меня прощенья просил... За что? Жалел меня, а уж я его... Он веселый, добрый, а кроме меня, никто этого не знает. На работе очень ценят... А как его не ценить... – Она с трудом удержала слезы, мешавшие говорить, а ей ужасно хотелось сказать. – Он мне одной всю свою жизнь пересказал, чего и сам про себя не знал, так он мне объяснил: слушаю, говорит, что я тебе рассказываю, все это правда сущая, а сам я это будто в первый раз про себя слышу и даже удивляюсь...
Истекали, из рук ускользали отпущенные судьбой дни, отмеченные прописью на печатной карте путевки, и невозможно было поверить, что ничего нельзя поделать – послезавтра эта койка уже будет не твоя, этим одеялом укроется другая, и, сидя на твоем месте в столовой, другая будет намазывать ломтик хлеба селедочным паштетом, отламывать кусочки рубленой котлеты и, прихлебывая чай, приятно улыбаться, заводя знакомство с новыми соседями...
В их палаточной компании у всех стало не хватать денег. На каждом шагу не хватать. На билеты в кино, на пиво и самую жару, на вечер в их любимом кафе, где уже кивали и улыбались им знакомые официантки.
Вечером на террасе кафе под тентом за столиками, освещенными лампочками, они ели какие-то теплые салаты и пили из маленьких рюмочек что-то невкусное, пахнувшее лекарством, но рядом для них играл оркестр, и морской ветерок шевелил круглые фестоны полосатого тента, а внизу под террасой медленно текла толпа гуляющих, прислушиваясь к оркестру, который играл "для них", и снизу было видно, наверное, как Лина лениво тянет коктейль через соломинку из холодного бокала, и никто не знает, что ей совсем не вкусно, и прическу ее видят и светло-голубое платье без рукавов, про которое он сказал: "Тебе идет!" – и оно навсегда стало ее любимым, даже благодарно любимым (за то, что оно есть, ведь его могло бы и не быть).
Точно все повернулось другой стороной: чувствуя на смуглой щеке розоватый отсвет абажура маленькой лампочки на столе, она у всех на виду со своим возлюбленным в самом деле, вправду сидит вот за столиком, а не глядит из темноты пятнадцатого ряда партера с билетом на один сеанс в кармане, как на сияющем экране под музыку пресыщенно потягивает из бокала изысканно утонченный напиток какая-то прекрасно несчастная, или презрительно равнодушная, или просто сказочно счастливая девушка с великолепными волосами и розовым отсветом на округлой щеке...
Они не спеша вернулись в палатку, и тут-то выяснилось, что надувного матраса нет, он по дешевке продан кому-то из вновь приезжих – обменян на вечер под колышущимся тентом у розовой лампочки.
Они смеялись вдвоем над таким удачным, великолепным обменом. Какой-то матрас – и этот вечер! Нитку дутых стеклянных бус обменять на слиток золота и слоновую кость! Наплевать, что лежать немножко жестко.
Как игроку, втянутому в водоворот азартной игры, когда он уже потерял голову, не жаль ничего, чем-то условным, второстепенным, нереальным начинают казаться ему имения, лошади, перстни и кареты (или зарплата, штаны, мотороллер), поставленные на карту, – и только счет очков, фишек и комбинации карт делаются реальностью, так и в последние дни их жизни все не жалели ничего, чтоб "продержаться". Занимали, делились, продавали.
В море купались по десять раз, до веселого головокружения, а выбравшись и рухнув на горячий песок, не успев отдышаться, начинали какую-нибудь викторину.
– Что едят комары, когда нет дачников?
– Сосут нейтрино! Квазаров кусают!
– Туристов из антимира едят!
– Неверно, ноль очков! Почему огурцы бывают горькие?
– Пес их знает!
– Ответ правильный! Два очка!
И через минуту бросали надоевшую игру, начинали следить за вертлявой трясогузкой, бегавшей мелкими быстрыми шажками среди лохмотьев раскисших водорослей, и горячо спорить: та это или не та, что по утрам шныряет среди палаток, подбирая крошки.
Но и этот последний день кончался.
– Ну как, надумала? – спрашивала после обеда в который уже раз Сафарова у Лины. С удивительной настойчивостью, хотя вроде бы и насмешливо-равнодушно, она все приставала, чтоб та продала ей коротенькую кофточку с нежным пушком вроде цыплячьего. Лина носила ее с лакированным поясом. Кофточка была любимая, и ее было очень жалко. Сначала-то Лина вообще не думала ничего продавать, даже слушать было противно, но в этот последний день, когда мальчики, которые всегда за нее платили, совсем выдохлись и, значит, ни кафе, ни музыки, ни соломинки, ничего не могло быть, она сказала Сафаровой:
– Да ведь она вам не годится, она на меня только-только!
И Сафарова поняла, сразу поняла, что кофточка достанется ей, и тут же предложила пятнадцать рублей.
Тоня, не поворачиваясь, она все больше лежала теперь на постели, разглядывая стену, молчала и часами водила пальцем по узору обоев, грубо крикнула:
– Жмотиха. Ты ей сама предлагала двадцать!
– Предлагала, а она не брала. А у меня самой на дорогу только осталось. Вот нету больше!
Лина стояла красная как рак; до того стыдно было за Сафарову, что готова была уступить, поскорей кончить, отвернуться, уйти.
Тоня как ужаленная быстро повернулась и села.
– Плюнь на нее, Линочка! Плюнь, плюнь! Я тебе дам двадцать, раз уж так!
– Ох ты! Да у тебя и денег-то нет!
– Ты у меня в кармане пересчитала?
– Считать-то там нечего!.. Ну, ладно, я тебе двадцать дам, значит, с пояском!
Сказать, что пояс она вовсе не согласна отдавать, о нем и речи не шло, было противно до тошноты, точно сама Лина стала торговкой на барахолке. И вместо этого она повторила:
– Все равно она же вам не годится.
– Это уж моя забота. Вы все о себе да о себе, а я, может, не себе беру!.. – Сафарова презрительно сделала замечание и Тоне: – Тоже моду такую взяла – покупку перебивать! У нас за это, знаешь!.. И денег-то небось нету!
– Были бы, я бы тебе и не уступила, а ей бы все тридцать пять дала... хотя на меня и не налезет...
И, потеряв всякий интерес к разговору, легла и отвернулась к стенке так поспешно, точно не досмотрела там чего-то важного.
Сафарова взяла теплую, с тела Лины кофточку и стала ее как-то бесстыдно выворачивать, щупать, мять и рассматривать на свет, а Лина стояла и томилась, дожидаясь, пока та полезет в сумочку и отдаст наконец деньги.
Но эти мятые, трижды пересчитанные на одеяле бумажки Сафаровой подарили им еще один вечер, продлили течение праздничной жизни: в последний раз они опять сидели на веранде, и Лина старалась все запомнить и не могла уловить, что тут самое главное, что надо понять, запомнить, не забыть увезти отсюда с собой, чтоб сохранить надолго. Очень надолго. Навсегда.
Она вползла в их палатку, одна полежала там, подышала запахом вялой травы, табака, дыма, погладила парусину, пощелкала по ней пальцем, послушала, как ровно шумит море совсем рядом и где-то очень далеко – слева и справа, сливаясь в один общий шум.
И этому шуму, запахам, выгоревшей на солнце парусине, песчинкам, вбегавшим по ветру через щель к ней на ладонь, и всему, что тут было, началось и кончилось, улыбаясь, готовая заплакать, сказала: "Прощайте вы все, мои милые!"
Сквозь стенку палатки просвечивал снаружи огонек походного примуса, наверное, варили картошку или чай кипятили. Вокруг мелькали тени, слышался обычный говор, кто-то рассказывал, похохатывая:
– "...Вы подтверждаете, что говорили?" А он стоит неколебимый, как какая-нибудь чертова скала, и повторяет: "Ничего про его поведение сказать не могу. Никогда я Смирнова трезвым не видел!" – "...Помилуйте, – это уж мы ужасаемся, – как же так, неужели ни разу!" – "Сказал, ни разу!" – "Но как вы можете так уверенно утверждать..." – "Ничего я вам не утверждаю. Сто раз говорю: не встречал я его в трезвом состоянии ни во дворе, ни на лестнице". И вдруг меня осеняет, я говорю, ребята, дайте мне поставить вопрос по-другому: товарищ Анкудинов, кто из вас двоих бывал в нетрезвом состоянии при встречах во дворе? А он даже плюнул с досады: "Какое мне, говорит, дело до Смирнова. Я те разы, с ним встречаючись, бывал выпивши и про его поведение ничего не могу вам описывать..."
Это была одна из бесчисленного множества подобных историй, которых наслушалась Лина, но сейчас это не показалось ей смешным.
Артур заглянул в палатку. Убедился, что она тут, вполз, улегся с ней рядом и закурил.
– Вот и последний наш вечер, – немного погодя сказала Лина и не дыша ждала, потому что знала, что это как раз и решается: последний или нет.
Вдруг он скажет: ты уж и обрадовалась? Почему же последний? А завтра в поезде? И сразу все станет хорошо, а если он скажет... но он уже заговорил. Она даже плохо слушала слишком подробное, деловое объяснение, совершенно правдивое во всем, кроме главного: он предпочел еще четыре дня прожить в лагере, вместо того чтобы ехать в Москву с ней. Это была для нее главная правда, а то, что поехать в командировку в Минск, не заезжая в Москву, ему было удобнее – выгадывались лишние дни, – это просто соответствовало действительности.
Почему же он подробно так все объясняет? Ну ладно, поеду одна, но неужто он думает, что она будет цепляться за эту несостоявшуюся их поездку? Просить? Почему же голос у него жесткий, раздраженный, будто он готов сцепиться в споре с кем-то? Неужели с ней?
Она не могла знать, что это действительно было продолжением и результатом спора – все то, что он сейчас ей раздраженно объяснял. Спора с Прягиным, тем самым Прягиным, вместе с которым ему было так удобно устроить дело с командировкой, – они в одной лаборатории работали, сотрудничали, не раз уж ездили вместе на отдых и в командировки и даже были вроде как бы дружны, в сущности не испытывая настоящих дружеских чувств. Кроме того, хотя Артур как бы и знал, но не придавал значения, знал – не помнил, как это нередко бывает, что Прягин влюблен в Лину короткой, но раздражающей пляжной, курортной влюбленностью, ему нравится лицо, ноги, смех, фигура в купальнике, он постоянно думает о ней, выбирает из всех и провожает взглядом... Быстро поняв, что она "досталась" Артуру, Прягин, вовсе не будучи мстительным злодеем по натуре, все-таки невольно и даже неосознанно хотел, чтоб у них вышло как можно похуже, раз у него самого тут ничего хорошего не получилось.
У него не было никакого плана, да он и не поверил бы, что способен строить какие-нибудь планы со зла или с досады. Но досада и зло сидели в нем очень глубоко и необыкновенно помогали ему найти как раз те дружеские, соболезнующие, насмешливые слова и трезвые, расхолаживающие доводы, которые ставили Артура в смешное, даже как бы жалкое положение, достойное мужского презрения.
Хорошо известно, для того, чтоб высмеять, выставить в смешном виде человека, нисколько не надо быть ни умнее, ни лучше его. Можно даже быть в сто раз глупее и хуже и все-таки насмешничать не без успеха.
Короче, сам неутомимый насмешник, Артур почувствовал, что еще немножко, и он станет смешной фигурой, отправившись в "вояж с девицей", добровольно пожертвовав четырьмя днями привольной жизни! Это он-то, с его лозунгом "Не усложнять!".
И он влез в палатку и стал курить, злясь на себя за чуть было не совершенный промах, а где-то в самой глубине души – устоять против насмешки. Но в эту "самую глубину" он и не подумал заглядывать – ни охоты, ни времени, ни привычки у него к этому не было.
– Про кого это там чепуху рассказывали?
– Не слушал... Не слыхал, не знаю...
Он, значит, был где-то в другом месте. С кем? Ага, наверное, с Прягиным. Это он зол после разговора с ним, угадала Лина и спросила:
– Он тоже с тобой поедет?
– Кто?.. Прягин? Какая тебе разница? Наверное... Конечно, поедет. Я же тебе говорил.
– Да. Там ваш филиал, я знаю... Дай мне тоже.
Он отдал ей до половины выкуренную сигарету. Она осторожно поднесла ее ко рту, по-детски вытянув губы, втянула немножко дыму, чмокнув тоже по-детски, и, не затянувшись, выдохнула. Задумчиво поглядела на тлеющий кончик.
– Что-то есть приятное, хотя довольно противно.
Он облегченно усмехнулся: все-таки она молодчина.
– А ты не опоздаешь? – спросил он, когда вдруг заметил, что кругом что-то уж очень все затихло.
– Неважно, сегодня уже все неважно, и Тоня мне откроет шпингалет... Да и все равно в последнюю ночь.
Ее опять потянуло к слезам, когда она сказала это вслух, но она не заплакала, а стала быстро говорить, рассказывать, лихорадочно стараясь вспомнить что-нибудь бодрое или, еще лучше, смешное, вспомнила, как один мальчик, когда она еще училась в школе, написал в сочинении: в дремучем лесу, один-одинешенек, жил один старый-престарый хрен...
– Сострил?
– Да нет, он старался, бедняга, как лучше, иначе это не смешно...
– А у тебя ведь дед?.. Он что, в домино стучит во дворе?
– Он?.. Это только на карикатурах. Он... совершенно ничего общего...
Она, горячась и путаясь, начала доказывать, до чего у нее другой дедушка.
Артур снисходительно вздохнул:
– Короче, у тебя не такой, как у всех, а совершенно особый дед. Это очень трогательно. У каждой матери не такой ребенок, как у всех. Тоже трогательно.
Лина покраснела от стыда за то, что во второй раз пустилась в откровенности про дедушку.
– У мамаш – вундеркинды, у тебя вундердед!
Она со стыдом услышала свой поддакивающий смешок, неискренний и все-таки слегка подловатый, будто она согласилась посмеяться над дедушкой.
После долгого отчужденного молчания ее опять охватил страх расставания и потери. Она робко взяла его руку, подняла и осторожно погладила другой рукой, и, хотя хотелось уцепиться и не выпускать эту руку, у нее такое чувство вдруг возникло, будто мягкой неудержимой волной ее смывает с берега в море и нужно за что-то уцепиться, чтоб удержаться, она сделала усилие, мягко уложила руку на место и отпустила.
Артур что-то понял, повернулся и обнял ее, притянув к себе за плечо.
– Знаешь, что у нас самое лучшее? Ты вот ни разу не спросила: "Скажи, ты меня любишь?" Не задала этого ужасного, пошленького вопроса, которым бабы вечно стараются выклянчить себе эту самую, извините за выражение, "любовь". Знают ведь, что правды не услышат, а все-таки вот не могут... А мужики в ответ ежатся и мямлят: "Ну, ясное дело!", "А то как же!". Или: "Если бы не любил, то..." и так далее. А ты настоящая молодчина!
Приятно было, что он ее хвалит. И жутковато, потому что она несколько раз еле удержалась, чуть не задала этого вопроса, такого, оказывается, да, пожалуй, и правда, – пошлого и унизительного.
Последнего дня, обрезанного на половине отходом поезда, как вовсе и не было, было ожидание, суета, сборы, отметка талончиков, высчитывание оставшихся часов и опять ожидание.
Потом, второпях, Лина побежала, сдала взятые напрокат лежаки, получила обратно паспорта, оставленные в залог, снова сосчитала, сколько до отъезда, и опять ждала, уже томясь ожиданием.
Мелькнуло в последние минуты отъезда лицо Тони, равнодушное, как будто зачерствевшее, Сафарова в непомерно раздувшейся пушистой Лининой кофточке, перехваченной, точно обручем по мягкой бочке, лакированным пояском, – и вот Лина уже в вагоне у окна, на том самом месте, где стоял Щеколдин, а Артур, Улитин, Прягин и две девушки, недавно появившиеся в лагере, топчутся внизу, и все думают: поскорей бы все это кончилось.
Это вовсе не был момент их расставания. Они расстались еще вчера, а сейчас только надо было потерпеть, дожидаясь, пока не отойдет поезд.
И поезд отошел.
На другое утро дедушка волновался, встречая ее на платформе, и, уже отыскав в толпе, ухватив за руки, беспокойно оглядел с головы до ног, чтобы убедиться, что она приехала вся целиком, с руками и ногами.
Он повел ее к выходу под руку, и Лина, успокаивая его, повторяла:
– Все хорошо... Очень хорошо, ну что ты не веришь!
– У тебя вид какой-то, – упрямо приговаривал дедушка, то хмурясь, то радуясь и все еще волнуясь.
– Это потому, что мне хорошо... Миленький, я, кажется, даже счастлива!
– Ой, – упавшим голосом тихо проговорил дедушка, останавливаясь среди движущейся толпы. – Так я и знал! Ну так я и знал!
Все ясно. Все вдруг стало так ясно, что отвернуться от этой ясности хочется, да и позабыть ее к черту насовсем!
Прягин, пожалуй, и пошляк, да то-то и есть самое противное, что именно пошляк оказывается прав.
– Выпутывайся ты, брат, из этой истории, отмежевывайся и отчуждайся подобру-поздорову! Осложнения нависают у тебя над головой, подобно грозовым тучам, ослеп ты, что ли?
Что, кажется, пошлей всех подобных мутных советов из кладезя житейской мудрости!
А когда они оказываются правильными, это уж пошлей самой мудрости!
Итак, Лина увезла с собой (ни больше ни меньше) его паспорт! Случайно. Получив его на прокатном пункте из залога. Хорошо, случайно. Но в Москве-то она, конечно, заметила, что оставила человека без паспорта? Адрес в паспорте весьма отчетливо виден. Не сразу собралась? Ну, может быть, надеялась встретиться?
Прошли почти три недели командировки в Минске. Прошел месяц в Москве, почти месяц, и все стало ясно.
– Неужели ты все еще не понимаешь? – пожимал плечами Прягин.
Но он уже понимал. Сами собой всплывали, вспоминались слова, не замеченные прежде и теперь вдруг приобретшие совсем новое, странное, отвратительное значение. Когда уже знаешь, что человек тебя обманул, хитрил с тобой, и вспоминаешь потом – до чего все по-новому открывается! Почему она тогда вдруг замолчала? Смутилась? А как она вильнула в разговоре, когда он подошел к тому, как она ходила на прокатный пункт за паспортами! Она задумала, задумала это заранее.
И ничего подобного, она вовсе не смутилась, хуже, она совершенно спокойно его обводила, как хотела. Тьфу, целовала его, а сама-то знала, что паспорт у нее припрятан... Но чего она этим добиться надеется?.. Прягин знал случаи, когда это кое-кому очень даже пригодилось...
Чем нежнее, теплее было воспоминание, тем отвратительней оно теперь казалось, просто до ожесточения доводило – хотелось стукнуть по столу кулаком и, стиснув зубы, выругаться.
Возвращаясь домой с работы, он сразу же спрашивал, не приносили ли ценного письма. Нет? Отлично, я так и знал! И криво, брезгливо усмехался, чувствуя себя глубоко оскорбленным вторжением в его жизнь какой-то обывательской пошлости, мещанской грязцы...
Жить без паспорта можно очень долго. Но не бесконечно – впереди уже брезжила новая командировка. И вдруг Артуру самому стало смешно и даже противно: что это он топчется, точно через порог переступить боится? И чего? Когда все и так ясно.
Он долго шел вдоль новой, не обжитой еще и от этого такой голой улицы, отсчитывая путаные номера домов и корпусов, и наконец нашел, поднялся на лифте и остановился перед дверью квартиры. Слышно было, как внутри что-то шаркает. За этой дверью живет Лина. Она сейчас откроет дверь, сказал он себе, только у идиота может биться сердце от этой мысли. Надо помнить одно: добыть обратно паспорт. Но не с первого же слова открыть цель прихода!
Старик с половой щеткой в руке открыл дверь, и они уставились друг на друга. Артур позвонить не успел, упустил момент.
– Лина дома? – Чтоб не дать времени старику что-нибудь придумать, он спросил быстро и громко и заметил сразу, как замялся старик.
– Нет, ее нету... – ненаходчиво, да и не сразу придумал, что ответить, старик.
Врет. Похоже, старичок тоже, скорей всего, в курсе насчет паспорта, отметил Артур. Не беда, попробуем... И бодро улыбнулся:
– Ну неважно, что ее нету, я по делу, она вам не говорила?
Старик долго смотрел, моргал и вдруг грустно сказал:
– Нет, ничего не говорила, – и опять, взявшись за щетку, начал подметать пол очень медленными и короткими взмахами.
"Это уж на нахальство похоже", – подумал Артур и развязно прислонился плечом к косяку, мешая затворить дверь, – он этого именно и ожидал от старика.
– Тут, папаша, дело такое получилось. Не совсем ладное... – Он с удивлением услышал, что говорит чужим тоном и чужими словами, как следует говорить с такими себе на уме старичками. – Лина нечаянно прихватила у меня один документик. Ей-то ни к чему, а мне как раз понадобился.