Текст книги "Ржавое зарево"
Автор книги: Федор Чешко
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Ссутулился Мечник, утопил подбородок в складках плотно запахнутого плаща; отяжелелый от влаги меховой островерхий колпак сполз хозяину на самое переносье… Но невидимая под плащом правая ладонь плотно охватывала оружейную рукоять, а глаза зорко и цепко поглядывали из-под сочащихся водою прядей козьего меха.
Подножие каменной громадины еще застили темные клубы кустарника и древесных крон, когда Кудеслав соскользнул с седла в почему-то забывшую чавкнуть под его сапогами грязь. Припутать коня уздою к стоящему близ тропы дереву, стряхнув с головы, бесшумно уронить колпак, снять плащ и набросить его сухою внутренностью на тяжко вздыхающую подседельную животину – все это заняло не более мига.
А в следующее мгновение вятич уже крался неслышной тенью к вершине холма.
Росло, распухало, вздымало под самые тучи свой зализанный ветрами оскал древнее каменное ведмедище… И креп, набирался сил впутавшийся в чистые запахи мокрого осеннего леса привкус гари… неправильной гари – не пахнет так ничто из того, что обычно жгут люди.
Левой рукой Мечник плавно, боясь тряхнуть, отогнул ветку огромного куста, который только и отделял его теперь от Велесова Святилища.
Да, древним было идолище, немыслимо древним. Так потрудились над ним ветра и ненастья, так глубоко вгрузло в землю его подножие, что оказалось даже трудно разобрать, вздыбленным или сидящим изваян этот исполинский образ Скотьего Бога.
И установленный перед идолом алтарь (наддолбленный валун высотою Кудеславу по пояс да толщиною обхвата в два) тоже вгруз в землю, его залитое дождевою водой жертвенное углубленье виделось пятном черностеклянной ряби.
А костерок, запах которого насторожил Мечника, горел близ алтаря.
БЛИЗ алтаря.
На земле. На голой размокшей глине.
Огонь казался чересчур веселым и крепковатым для тех трех-четырех головешек, по которым он скакал-бесновался…
И он горел на земле. Наверное, из-за того, что жертвенник залило. Но ведь скопившуюся там лужу можно было бы вычерпать несколькими горстями, и после этого алтарь стал бы уж во всяком случае не мокрей глины, раскисавшей дни напролет…
А разжигатель неправдоподобного огня был тут же, рядом.
Он то ли на коленях стоял, то ли сидел вполоборота к затаившемуся в кустах вятичу. Может быть, он дремал или предавался глубокой задумчивости. «То ли» да «может быть», потому что его (или, возможно, ее) от макушки до пят скрывало невиданное одеяние, схожее с наброшенным на голову широким свободным плащом.
Бурый плащ.
А можно и так сказать: цвета ржавого железа или засохшей крови.
Так что самые худшие твои, Мечник-Вятич-Урман, подозрения подтвердились.
Ну, держись, тварь ведовская…
Осторожным движением Кудеслав потащил на волю меч. Медленно. Плавно. Боясь выдать себя шевелением мокрых листьев куста-схоронителя. Мысленно умоляя убогие, наскоро стачанные из двух кожаных полос ножны не подвести, отпустить клинок без заминки да шума.
Ножны не подвели, Кудеслав не выдал себя ни шорохом, ни качаньем листвы. Но пристроившийся возле костерка невесть кто вдруг шевельнулся и вымолвил дребезжащим, надломленным голосом:
– Ты, человече, лучше затолкай свою железку обратно. Этакий длинный ножик опасно держать оголенным – очень уж им легко натворить бед. Особенно ежели сгоряча. Или сдуру…
Внезапно он оборвал свою исполненную безмятежной ехидцы речь, вскинулся, выкрикнул что-то отчаянное, заполошное… Но Мечник не успел ничего разобрать.
Потому что в этот же самый миг низкое небо полыхнуло ослепительной вспышкой и обрушилось на Кудеславову голову.
* * *
Трудно дышать. Лицо мерзнет, а спине жарко – на нее навалилось что-то душное, необъятное, навалилось и размеренно долбит темя железным клювом. Смешно… Разве у медведей бывают клювы? Ведь это же наверняка огромный медведь-людоед, убитый тобою в вятских лесах… давным-давно… или недавно… Боги, да какая разница – когда?! Какая разница, сколько времени его дух ждал отмщения? Чем дольше, тем хуже, тем злее он будет терзать душу своего убийцы теперь, дождавшись.
Чем же он голову-то долбит? Вот продолбит насквозь – и все… Или если сумеет сдвинуть тебя с места хоть на полшага… Тогда тоже все. Потому и навалился, потому и давит с этакой силой… Мягко, но сильно, сильно, сильно…
А может, этого… ну, которое «все»… не будет?
Под силу ли духу – даже духу могучего ведмедища-великана – погубить человека, угодившего в Навьи?
Одни говорят, будто Навьи бессмертны, вечны; другие говорят иное, только вряд ли и живые, и сами Мертвые могут знать об этом что-либо наверняка. Во всяком случае, никто из живых вроде бы не рассказывал, будто в Навьих может оказаться вот так: только черная непроглядная пустота, да еще этот, навалившийся, долбящий темя… Долбит, трудится. Дышит – громко, тяжко, с надрывом… Непонятно. Ведмедище сзади, а каждый его выдох почему-то обдувает лицо. Влажно обдувает, хладно… конечно, какими же еще могут быть выдохи мертвого?
А кроме хриплого дыхания да тупого мерного долбежа, не слыхать ни единого звука.
Ни единого.
– Неужто помер? Хозяин, верь, я не хотела!
Кто это сказал? Медведищу, что ли, вздумалось разглагольствовать по-людски, да еще бабьим молодым голосом?!
– Перестань ныть, дурища.
Новый голос – сипловатый, слабенький, дребезжит, будто надтреснутый конобец катят по мерзлой пашне…
– Сказал же: перестань ныть! И врать перестань. Не хотела… Нехотя дубье об мужичьи головы не ломают. И я тоже хорош, старый сучок, – проворонил, не успел помешать… Ведь даже от тебя не ждал этакой глупости!
Да что же такое творится?!
То есть Кудеслав уже начал подозревать, будто в Навьи он покуда не угодил – слишком уж как-то все по-нелепому…
И медведь не медведь, кажется; и на спину не кто-то давит, а сам же ты этой спиною (которая почему-то голая) лежишь на душном меху. И громкое трудное дыхание как бы не собственное твое.
Но с долбежом по голове непонятно. Дребезжащий сказал, что дубье об голову (наверняка об твою) уже поломали. Тогда чем же долбят? Обломком? Неудобно же!
А вот с темнотою дело, похоже, обстоит наипростейшим образом. Кажется, нужно всего-навсего открыть глаза.
Э, нет…
Веки-то вроде как распахнулись, но окружающая тьма осталась по-прежнему непроглядной. Почему?
А бесплотные голоса – бабий да старческий – продолжают свои пререкания.
– Я же за-ради тебя, – возмущается баба. – Ведь ты хуже дитятка – за тобою только забудь приглянуть…
– И когда ж это я попадал в беду по твоему недогляду? Ну-кось, вспомяни хоть единственный такой случай! Сумеешь – ягодку дам, не сумеешь – затрещину.
– Не бывало таких случаев, правда твоя. А почему? Да потому, что недогляду никогда еще не бывало!
Трудноразборчивый звук – то ли смешок сдавленный, то ли всхлип.
– Спорить с тобою все одно, что орехи языком по полу катать: и скучно, и маятно, и чувствуешь себя дурак дураком… – Это опять старческое блеяние. – Припомнил бы я, сколькажды со мною да с вами приключались беды именно ИЗ-ЗА вашего докучливого присмотра… Ладно, чем лукавоумствовать да глазищами сверкать, лучше подумай: кабы этому вот воину-богатырю нездешний колдовской туман да мой ведовской поклик разум не задурманили… Ты б своим дрыном и шевельнуть не успела, как сделалось бы из одной тебя дважды по половинке. Вишь, меч какой… (Протяжный и звонкий стон – кованую железную полосу передвинули по камню либо поутоптанной до каменной твердости глине.) Столь доброе оружье не отдастся абы какой руке.
Все, Кудеслав пришел в себя.
Будто от оскорбительного пинка разом очнулось квелое сознание, в уши ворвалось множество звуков: Дыхание спорщиков, недальнее сопенье-постанывание (хворый ребенок спит?), треск и гуд пылающего очага…
Опомнился.
Враз.
От стыда.
Потому что сообразил: там, на вершине Идолова Холма, умелейшего воина Кудеслава Мечника оглоушила дрыном по затылку какая-то баба.
Прах тебя побери! И ее! И старика с дребезжащим голосом – сам признался, пенек трухлявый, что пакостным своим ведовством помогал каким-то нездешним злым колдунам морочить Кудеслава…
Ну ладно же – покуда еще ничто не окончилось.
Мечник не шевельнулся, не сделал ни малейшей попытки сдвинуть прикрывающую лоб и глаза влажную тряпицу. Кроме говорливых бабы и старика, кроме того, кто казался спящим ребенком, Кудеславу мерещилось еще чье-то почти совершенно беззвучное присутствие. И прежде чем решаться на какие-либо поступки, нужно было разобраться: мерещится это или на самом деле.
Старик тем временем продолжал ворчать: дескать, из всех живущих при нем тварей единственное разумное существо – мерин Сивка. Скажешь-де ему: «Тут вот пасись и ни шагу с этой поляны», – ни в жизнь не уйдет, покуда не кликнешь… Все, в общем, делает, ничего не выдумывая от себя. А прочие иные-всякие, которым бы по человечьей ихней природе быть умней бессловесной скотины, на поверку оказываются вовсе без разума.
– Ох, лопнет когда-нибудь терпенье мое, поразгоняю вас всех кого куда! Уж лучше совсем одному, напрочь без домочадцев да выучеников, чем с вами, оглоедами…
– Бранись-бранись! – бурчал в ответ непочтительный бабий голос. – Только сперва подумай, кого твоя брань кусает больнее…
По тому, как шел жар натопленного очага, по звучанию голосов, по шнырянью робких хиленьких сквознячков Мечник чувствовал, что изба, в которую его приволокли, крепка и просторна – не по-людски просторна, безо всяких там выгородок да занавесей. И еще запах – горьковатый дух сушеных трав… Ну да, ведь хозяин – ведун… А не волхв ли?
Может, полученный на вершине холма удар – не злой умысел, а досадная дурная случайность? Леший его ведает – из подслушанных разговоров можно было одинаковой достоверностью вывести и то и другое.
Поблизости вдруг зашарудило, будто бы кто-то проволок по полу тяжелое одеянье вроде мехового плаща, и старческий голос с ехидцей проскрипел чуть ли не над самым Кудеславовым ухом:
– Уж ты, человече, не сомневайся: желай мы тебе зла, так давно бы оное причинили… то есть я говорю, помимо дрыном по голове. Добили бы, например. И уж во всяком случае, вряд ли покинули бы несвязанным. – Он вздохнул. – Ну, ладушки. Да бы не таил ты на наш счет заподозрений, вот тебе твой меч, – послышалось кряхтение (видать, нагибался старик – Кудеславу примерещился даже скрип изветшалых костей); затем последовали отчетливый лязг уроненного на пол железа и пара-другая нарочито притопывающих шагов прочь.
– Ну-тка, вставай, будет уж прикидываться беспамятным! – Старческий голос внезапно окреп, сделался властным и жестковатым. – Любослава, ты бы дала гостю укрыться! А то этак вот от тебя ни толку, ни проку не будет. Ишь, уставилась, ровно приворожили! Невидаль тебе? Али до того оголодала, что взгляд отвести никаких сил нетути? Так это ты, баба, врешь. Мне-то ведомо, чем вы с Остроухом забавляетесь тайком от меня! То есть это вы сдуру воображаете, будто тайком… Уж ваша-то подноготная мне ведома куда лучше, нежели чья иная!
Старец вдруг захихикал, и Любослава, а за нею кто-то еще (Остроух?) отозвались дружным радостным смехом. А потом сонный ребенок прохныкал какую-то трудноразборчивую жалобу, и припадок нелепой радости оборвался.
* * *
Потрескивали, мерцали спокойные огоньки лучин Да плошек, расставленных на специальных стенных полочках, ровно гудел огонь в очаге, и голос старого волхва был таким же спокойным и ровным – он даже вроде бы надтреснутость свою потерял. Но, возможно, волхвовская речь вовсе и не менялась, а просто говорил старец о таких вещах, что слушавшим сделалось не до его забавного взблеивания.
Слушали все, хоть Корочун и обмолвился в самом начале, будто слова его лишь для Мечниковых ушей предназначены, прочие же ничего нового не услышат, а потому спокойненько могут ложиться спать.
Любослава уселась близ очага, рядом с дремлющим мальцом (тот немедленно приткнул лохматую головенку у нее на коленях и засопел пуще прежнего).
А Остроух и вообще не шевельнулся даже. Как сидел на полу, подпирая спиной затворенную входную дверь, так и остался сидеть – лишь глазами поблескивал, взглядывая то на дряхлого учителя своего, то на Кудеслава.
Мечника посадили спиной к очагу, за стол, стоящий под дальней от входа стеной. Посадили, придвинули деревянную миску с дымящимся варевом, положили изрядный кус хлеба – угощайся, гость дорогой.
Дорогой гость, однако, угощаться не стал. Прикинувшись, будто уж очень взволнован речами устроившегося рядом хозяина, Кудеслав мало-помалу развернулся лицом к волхву, а потом и вовсе уселся верхом на лавке – так он получил возможность искоса приглядывать за всеми находившимися в хранильниковом жилище.
Вот не хотелось Мечнику поворачиваться спиною к Корочуновым домочадцам, и все тут. Остроух, конечно, сопляк, однако же волхвовской выученик… А Любослава, конечно, баба, однако же темечко после ее давешней «ласки» по сию пору гудит… Так что сторожкого и боги сторожат.
Входная дверь также вселяла опаску – была она плотно притворена, однако на засов не закрыта. А Остроух, даже если и не таил коварных умыслов, мало походил на прочную подпорку.
Да и все это непривычно просторное жилье угнетало.
Здесь не было даже полатей. Чисто метенный пол местами завален грудами пушистых мехов, под стенами – объемистые лубяные лари, узкий коротковатый стол лишь немного возвышается над поставленной близ него лавкой… В головокружительно высокой подкровельной мгле угадываются снопы сушащихся трав, какие-то вязанки, тючки… На сломе рубленых стен и кровельных скатов – нелепые длинные оконца, плотно затворенные дощатыми ставнями… Что еще? Очаг… И светочи, светочи, светочи… На стенных полках, на столе, па полу – везде мерцают-мечутся огоньки в хитрых громоздких поставцах с налитыми водою чашами, медными полированными зерцалами и прочими множащими свет ухищреньями…
В общем, нелюдским каким-то казалось это жилье, и чувствовал себя Кудеслав в нем опасливо, неуютно. И то не диво. Диво было бы, чувствуй он себя здесь иначе.
Ведовское подманывание, о котором сам Корочун вспоминает без стесненья и которое завершилось ударом по голове…
Творящаяся снаружи недоступная пониманью страховина со светящимся туманом, мутной цепенящей одурью и невесть какой ненастной равниной… В этот раз, правда, обошлось без напастьника в ржавых одеждах. Там, на вершине, Мечник принял за подобную тварь самого волхва, который с головою покрылся от дождя плащом из бурого оленьего меха. Этот с виду чахленький старец покуда кажется доброжелательным, а только волхв-хранильник Белоконь умел изображать из себя не доброжелателя даже – друга, благодеятеля, почти отца. А в действительности кем оказался?
А кем окажется этот?
Не его ли, кстати, обличье мелькало в обморочном видении – ну, тогда, на второй день полуотъезда-полубегства из вятских краев? Клык-оберег на лбу… Бородища… Ну и что? Мало ли таких бородищ да оберегов!
То, что он, этот, рассказывает, может быть зачином невероятной и страшной правды. Или неправды.
И ежели имеется в здешнем волхве-хранильнике хоть ничтожнейшая толика разума, то должен он понимать: одному лишь рассказу впервые увиденного человека Кудеслав Вятич не поверит. Если же поверит, то ему – волхву то есть – этот самый Вятич никакой не помощник по причине совершеннейшего своего скудоумия. А что волхв именно помощи какой-то хочет, про то Кудеслав догадался едва ли не с первых же его слов. И еще одна причина для сторожкой опасливости была у Мечника.
Чуть раньше, лежа с волглою тряпицей на лбу да глазах и прикидываясь беспамятным, он краешком сознания ощутил поблизости присутствие невесть кого четвертого – кроме волхва, спорящей с ним бабы и дремлющего мальчишки.
Поднявшись и увидав Остроуха, Кудеслав решил: вот он, тот, что едва ощущался.
Однако с решением этим Мечник поспешил. Ощущение неощутимого присутствия не покидало его ни на миг, и Остроух тут, похоже, был ни при чем. И вроде бы лишенные смысла слова эти – «ощущение неощутимого» – оказались единственно пригодными для наименования того, что происходило.
Кудеслав не видел ничего угрожающего, не слышал подозрительных звуков – и все-таки готов был клясться хоть даже Векшиным здравием, будто либо в самой волхвовской обители, либо снаружи, вплотную к стенам ее, скрывается что-то (именно так и думалось Мечнику – не «кто-то», а «что-то»), прямо-таки лучащееся ледяным ворожим интересом.
Пылающий очаг тянул к себе по-над полом слабые сквознячки – от входа, от оконных затворов… Вот такая тяга от ближнего окна нет-нет да и обдавала Кудеслава сырым ознобливым страхом.
Возможно, конечно, причина для озноба была самой что ни на есть простой – влажное одеяние…
Поднявшись с мехового ложа, Кудеслав сразу же натянул свои штаны да рубаху, пристроенные кем-то близ очага, однако еще не успевшие толком просохнуть. Не сказать, что торопливость Вятича была вызвана очень уж пристальным вниманием Любославы, этой широковатой в плечах и коротконогой, но все же на диво миловидной бабы… Кстати, довольно частые Корочуновы поминания несытости и всяких-разных забав с сопляком Остроухом отнюдь не вынуждали оную бабу зардеться или хоть скромно потупить огромные свои серые очи. А ведь поминания эти волхв цедил с мимолетной брезгливостью – словно бы речь шла о «забавах» сестры да брата… Хотя не похоже было, что Остроух и Любослава друг дружке родня. Наверное, волхв, по дряхлости своей утративший кой-какие способности, из зависти к молодым почитает пресловутые забавы суетными и стыдными.
Да, взгляды Любославы мало беспокоили Мечника – кто иной счел бы даже лестным такое настойчивое вниманье. А все-таки в первое, пускай и вынужденное, гостевание близ чужого очага как-то неловко кутаться в хозяйское укрывало или вовсе быть нагишом (это если не считать за одежу лядунку с пеплом родительского очага).
Так что причиною внезапных ознобов можно было бы счесть всего лишь сырость рубахи… хоть непонятно, почему же тогда знобит не все время, а изредка.
Но однажды сквозняк принес с собою необычный запах. Не запах даже – отголосок его, привкус, след.
Причудившееся было незнакомо, ново, но Кудеславу отчего-то сразу же взбрело в голову, будто вот именно так и должна бы пахнуть бесконечная плоская пустошь – именно бесконечная и именно плоская, как скобленый стол. И густо поросшая бурой жесткой травой. И непременно под низкой пеленой буровато-седых туч.
В тот же миг, продолжая сознавать себя восседающим на крепкой, заеложенной до блескучей гладкости лавке (восседающим без сапог и подсапожных обмоток, в волглой рубахе), Кудеслав, обмирая, увидел… Нет, не лишь увидел – ощутил всеми чувствами, дарованными человеку богами, будто опять вкруг него стелется проклятая бескрайняя щель меж степью и небесной хмуростью; будто сам он, тяжко побрякивая панцирным тусклым железом, шагает вслед уходящему виднокраю, и жесткие травы стегают голенища его сапог… а далеко впереди брезжит темное что-то… смутное пятно, исподволь обретающее людское подобье…
Это длилось лишь краткое мгновение. Накатило и сгинуло. Словно мелкая злая волна из тех, что вечно лизали черную прибрежную гальку Эглефиорда. Словно принесенный сквозняком мимолетный след неведомого горьковатого запаха.
Накатило – сгинуло, было – не стало… А потом пришел страх.
Не тот, который можно спутать с ознобливым дуновением. Не насланный – свой. Основательный. Понятный.
Предчувствие нависающей смертной угрозы. Неправда, что преуспевшие в ратном уменьи воины бесстрашны. Способность пугаться так же необходима, как сноровка в обращеньи с оружием.
Кудеслав боялся опасности, но не боялся себя и своего страха. Поэтому он не досадовал на то, что из опасения оскорбить волхва слишком уж явно выказанным недоверием оставил меч там, куда передвинул гостево оружье хранильник.
Оставил так оставил. Не за тридевять же земель! Всего-то навсего два прыжка (второй – через горящий очаг). Мгновенье, не больше… А старец все говорит.
Ровно, спокойно – кабы о чем другом велась его речь, то можно было бы сказать, что убаюкивает она, речь эта.
Занятый своими подозреньями вятич сперва слушал волхва с пятого на десятое. Перебивал даже. То вдруг, спохватившись, забеспокоился о коне (старик досадливо отмахнулся: «В порядке он, с Сивкою моим вместе»); то ни к насесту, ни к чельному месту воткнулся с дурацкими расспросами о том давешнем костерке на вершине. Корочун не ответил, лишь скосился, как на ущербного. И правильно. Ну, плеснул ведун в костер какое-то снадобье, чтоб помешать дождю убить некрепкий огонь, – разве это причина для недоуменья? Небось вывихнул-таки что-то у тебя в голове дрын стариковой оберегательницы…
И все-таки ни глупые эти вопросы, ни даже мимолетное дыхание якобы беспричинного страха не мешали Мечнику слышать и понимать волхвов рассказ.
«…сравнение тока времени с течением рек выдумано давным-давно, и выдумано оно людьми поистине мудрыми.
У времени впрямь можно выискать немало сходного с рекою, истоки которой сокрыты в той наипрадавней поре, когда еще не было ничего – ни людей, ни твердей земной да небесной, ни даже богов и самого времени.
Ни одна река не способна оборотить свое течение вспять, но плавать-то по рекам можно всяко – хоть за течением, хоть супротивно ему, хоть поперек… И со временем так же. Оно не может обращаться к своим истокам, но добрый пловец способен на большее, чем просто-напросто барахтаться на волнах, отдаваясь их воле. Ведь даже по течению можно именно ПЛЫТЬ, обгоняя несомые им щепу да корье…
Да, река… А бывают ли реки об одном береге? Как бы широко ни разливалась вода, даже если живущим близ нее виднокрай кажет себя слияньем воды и неба – все равно где-то там, за этой обманной видимостью, непременно сокрыт берег.
Второй берег.
Нездешний.
А то, что он неразличим-неведом живущим на здешнем берегу людям… Это не из-за его отсутствия, а из-за слабосилия человеческих чувств.
А вот тебе отличье времени от рек водных: берега его не стоят бездвижными твердынями, они вроде как плывут вместе с течением. Да только течение-то не по всему руслу одинаково – уж это как и в любой реке.
А что, мил-друг, понятны ли тебе мои умствования? Может, думаешь, старый лапоть давным-давно разум, от дряхлости иструхлявевший, порастряс через уши? Или скучно тебе, невмоготу долгое слушание? Коль так – сразу скажи, без боязни меня обидеть либо уронить себя, выказав отвращенье к премудрым беседам.
Ну-те, дык чаво? Будешь слушать далее али нонче спать, а утречком восвояси – жену устерегать?»
Если что и было Мечнику невмоготу, так это внезапные выбрыки старика. Леший знает, сколько времени проговорив красно да затейливо (как люди вообще-то и не говорят), хранильник ни с тычка, ни с крючка сорвался вдруг на какое-то нарочитое ерничание. «Дык», «чаво», «нонче»… Хоть этак, хоть так, а все не попросту – словно бы не вполне словенского языка человек…
И что за радость ему щеголять осведомленностью в делах, в которых осведомленным он вроде как быть не может? Дураком, что ли, тупоголовым мнит старец забавник своего мимовольного гостя? К хранильнику столь посещаемого места быстро доносятся все окрестные сплетни. Вон стервец Горюта наверняка треснул бы от распирающих его догадок, попытайся он сдержать эти самые догадки в себе, ни с кем не делясь (а раз вспомянутый стервец по сию пору не треснул, стало быть, успел поделиться со многими).
Так что ежели Корочун тужится поразить выслушивателя своего притворным умением видеть чужие сокровенные…
– Не вообрази только, будто бы дряхлец Корочун тужится поразить тебя умением видеть твои сокровенные мысли. – Вот от этих на диво к месту пришедшихся хранильниковых слов Мечник чуть было не рухнул с лавки.
А волхв, не без удовольствия глянув на Мечниково вытянувшееся лицо, вдруг посерьезнел.
– Я, мил-друг Вятич, лишь одного хочу… – вымолвил он. – Хочу, чтоб ты с перепугу не изломал бы сразу две доли, одна из коих, между прочим, твоя же собственная. А что перепуг твой…
– Сам разберусь, – мрачно и непочтительно оборвал его Кудеслав, глядя поверх волхвовской блескучей макушки.
– Оно и ладно, – немедленно согласился Корочун. – На то она тебе и жена, чтоб была над ней твоя вольная воля. Хоть в похлебке Векшу свою сглотай – никто тебе поперек слова не скажет. И Векша, кстати, тоже. Еще, поди, присоветует, каких кореньев покласть в коноб с нею вместе – чтоб тебе досталось вкуснее. Одному мне, пню трухлявому, маленько взгрустнется: для того ли я Горютину дочку учил наузному ведовству, чтоб ты из нее ни за что ни про что вываривал варево?
«Что ж ты, старый сморчок, позволил отдать выученицу свою на поталу? Лучше бы ты ее от здешнего схода-судилища оборонял хоть вполовину так яро, как вот от меня нынче!»
Нет-нет, Мечник ни за что не произнес бы этого вслух. Но Корочун, сморщившись, внезапно вымолвил как бы в ответ на Мечниковы сердитые мысли:
– Поздновато я узнал и про Горютино бедствие, и про черный для Векши суд. Эти вот… – Старик злостиво мотнул бородищей, очевидно разумея под «этими» боящихся даже вздохом напомнить о себе Остроуха и Любославу. – Их вина: я в ту пору шибко хворал, лежал лежнем, а они знали, да не сказали. Покой, вишь, охороняли… оглоеды… прах их побери, таких охоронников…
Снова на удивление кстати пришлись старцевы оправдания – впрямь будто в ответ на невысказанные мысли Кудеслава. Или «будто» здесь ненужное слово? Так, иначе ли, а за мыслями надобно впредь следить. Старец-то, похоже, страшненький…
– Назвал бы я тебя дурнем, кабы ты вправду им был. – И ерничанье Корочуново пропало, и последние следы ехидства сгинули из голоса волхва-хранильника – осталась в том голосе лишь нешуточная обида. – А коль ты умен, то и нечего зазря допускать на ум всякое глупство. Страшен я ему – каково! Да чтоб тебе вовек не терпеть большего страху, чем нынче от меня терпишь!
Протянув над столом вздрагивающую худосочную руку, Корочун щелчком сбил нагар с лучины, вдетой в железную трехногую подставку-раскоряку. Огонек незатейливого светоча мигнул и едва не погас, подобьем растопыренных перьев огромной птицы метнулась по стене тень узловатых старческих пальцев…
И вдруг старик раздвинул пушистую белизну усов в добродушной улыбке – такой широкой, что даже малозубые десны старика показались на свет.
– Не думай, я ой как редко разрешаю себе засматривать в сокровенное, – сказал волхв. – За ради каждой безделицы тревожить чужие умы и бесчестно, и опрометчиво: свой собственный надорвешь. Это уж в случаях совершенно… Ну, ты понял… Или когда нужно беспромедлительно дознаться всю подноготную человека, от коего может зависеть почти непосильно многое… уяснить нужно, совладает ли он со своим предназначеньем, а времени мало… как вот теперь…
«Ну, спасибо, – подумалось Кудеславу. – Утешил…»
А обстоятельный неспешный рассказ уже снова журчал, будто ручеек на мелких камнях…
«…наш берег время-реки обитаем людьми-человеками да всевозможнейшей житью и нежитью. Причем великое множество здешних тварей труднопознаваемо не только для отдельных людей, но даже для целых племен. Тако же обстоит и с богами, кои правят нашим миром.
Боги многолики: в разные времена и в различных странах одни и те же являлись людям под несхожими именами.
Возьми, для примера, наречья своих вятичей и приднепровских полян; возьми другие схожие молви. И возьми маленькую зверушку белку. Как только ее ни кличут племена, ведущие родство от прадавних одноязыких братьев: и тебе векша, и мысь, и веверица…
Да, так то зверь, малая плотская тварюшка.
А божества?
Божества, каждое из которых неисчислимое множество раз воплощалось в неподобные одно другому подобия? Боги, каждая частица непостижимо сложной сути которых имеет собственное, отличное имя? Причем некоторые из тех имен выговаривать вслух опасней, чем шею подставлять под топор…
С векшею просто: шкурку, небось, всяк узнает, как бы ни называл. А с богами-то как же?
Молчишь? То-то…
Виною всему беспокойство человеческого ума. Стремление навести лад в недоузнанном-недопонятом. Да как навести-то! Все едино, что, усмотрев в мурашиной куче сходство с людским жильем, вымести и выцарапать по такому усмотренью ненужное, сотворив из нее подобие града со многими избами да стеной-огорожей. Вымести, стало быть, выцарапать да возрадоваться: вот теперь-то и ладушки, теперь-то все сделалось, как надлежало стать. А что мурашей от тех ладушек дождями поутопит да морозами повыстудит – то словно и невдомек. До немыслимого уже доупорядочивались: в иных краях утвердилась вера, будто бог вовсе один-одинешенек.
Да, мураши… Сообразно человеческому ладу им жить невозможно, а возможно лишь прозябать да вымереть напрочь. Но и коли человеки вздумают учинить у себя мурашиный лад – будет то же.
И еще: когда ладу-порядка мало, жизнь не в жизнь. Когда же его ЧЕРЕСЧУР, такое ничем не лучше, нежели сплошное безладье.
Если людям совсем не станет ни везенья, ни подмоги от богов да от Навьих – будет беда. Если же человекам ВО ВСЕМ станет случаться удача за единственно лишь требы да угожденья богам – то будет беда еще худшая. Потому что люди станут не люди, а хуже скота либо верных дворовых псов при якобы добрых богах. Впрочем, добра в отдельности ото зла не бывает, как не бывает и зла в отдельности от добра…»
Корочун примолк, словно задумавшись, что говорить далее.
Именно «словно».
Хранильник не двинулся с места, не повернул головы, лишь взгляд его, прежде рассеянно шаривший по столешнице, вдруг немыслимо отвердел – будто бы чуть подрагивающий от напряжения стальной прут уперся в чистые скобленые доски. И одновременно с этим Кудеслав еще раз ощутил ползущую по спине знобкую сырость, вновь почуял тот же похожий лишь сам на себя вкрадчивый запах муторного, делящего душу надвое бреда…
Медленным змеиным движением изогнув сутулую спину, волхв (куда только подевалась его дряхлая немощь!) полоснул по лицу Мечника изморозной сталью быстрого взгляда, и вятич с полунамека понял: опасность рядом, снаружи, отделяет от нее лишь затворенная на ночь оконная ставня. И еще понял Кудеслав, что хлипка и совсем ненадежна эта преграда – оконный затвор в любое мгновение может с треском продавиться внутрь, и на стол да на сидящих за ним обрушится НЕЧТО.
Качались, плыли перед Мечниковым взором окаменелое в смертной тревоге лицо волхва и уходящая в никуда хмурая даль; ощущение ровной шершавости под босыми ногами мешалось со звучным хлестаньем стеблей-батогов по крепкой сапожной коже…
Конечно же, не преднамеренно, а по какому-то внезапному наитию-озаренью Кудеслав разбудил в цепенеющем уме бесконечную и бессмысленную песню из тех, что певали его сородичи за тяжким трудом долгой безроздышной гребли.
Как у матушки Оки
Крутояры высоки…
Как у бабки Волглы
Берега вологлы…
Э-гей, греби веселей…
Как во прадеде Хвалыне
Вся вода горшей полыни…
Э-гей, греби веселей…
Греби веселей… Э-ге-гей…
Заунывная, тягучая вереница нижущихся одно к другому слов. Такое даже глупостью трудно назвать. Глупость – это когда не сполна разума, а тут ведь мало что «не сполна», тут разум и не спотыкался.