Текст книги "Абхазские рассказы"
Автор книги: Фазиль Искандер
Соавторы: Георгий Гулиа,Алексей Гогуа,Мушни Папаскири,Владимир Дарсалия,Мушни Хашба,Самсон Чанба,Этери Басария,Иван Папаскири,Дмитрий Гулиа,Джума Ахуба
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Этот прекрасный институт в то время был не так популярен, как сейчас, и я был чуть ли не первым медалистом, поступившим в него. Сейчас Библиотечный институт переименован в Институт культуры и пользуется у выпускников большим успехом, что еще раз напоминает нам о том, как бывает важно вовремя сменить вывеску.
Через три года учебы в этом институте мне пришло в голову, что проще и выгодней самому писать книги, чем заниматься классификацией чужих книг, и я перешел в Литературный институт, обучавший писательскому ремеслу. По окончании его я получил диплом инженера человеческих душ средней квалификации и стал осторожно проламываться в литературу, чтобы не обрушить на себя ее хрупкие и вместе с тем увесистые своды.
Москва, увиденная впервые, оказалась очень похожей на свои бесчисленные снимки и киножурналы. Окрестности города я нашел красивыми, только полное отсутствие гор создавало порой ощущение беззащитности. От обилия плоского пространства почему-то уставала спина. Иногда хотелось прислониться к какой-нибудь горе или даже спрятаться за нее.
Москвичи обрадовали меня своей добротой и наивностью. Как потом выяснилось, я им тоже показался наивным. Поэтому мы легко и быстро сошлись характерами. Людям нравятся наивные люди. Наивные люди дают нам возможность перенести оборонительные сооружения, направленные против них, на более опасные участки. За это мы испытываем к ним фортификационную благодарность.
Кроме того, я заметил, что москвичи даже в будни едят гораздо больше наших, со свойственной им наивностью оправдывая эту особенность тем, что наши по сравнению с москвичами едят гораздо больше зелени.
Единственная особенность москвичей, которая до сих пор осталась мной не разгаданной,– это их постоянный, таинственный интерес к погоде. Бывало, сидишь у знакомых за чаем, слушаешь уютные московские разговоры, тикают стенные часы, лопочет репродуктор, но его никто не слушает, хотя почему-то и не выключают.
– Тише! – встряхивается вдруг кто-нибудь и подымает голову к репродуктору. – Погоду передают.
Все, затаив дыхание, слушают передачу, чтобы на следующий день уличить ее в неточности. В первое время, услышав это тревожное: "Тише!", я вздрагивал, думая, что начинается война или еще что-нибудь не менее катастрофическое. Потом я думал, что все ждут какой-то особенной, неслыханной по своей приятности погоды. Потом я заметил, что неслыханной по своей приятности погоды как будто бы тоже не ждут. Так в чем же дело?
Можно подумать, что миллионы москвичей с утра уходят на охоту или на полевые работы. Ведь у каждого на работе крыша над головой. Нельзя же сказать, что такой испепеляющий, изнурительный в своем постоянстве интерес к погоде объясняется тем, что человеку надо пробежать до троллейбуса или до метро? Согласитесь, это было бы довольно странно и даже недостойно жителей великого города. Тут есть какая-то тайна.
Именно с целью изучения глубинной причины интереса москвичей к погоде я несколько лет назад переселился в Москву. Ведь мое истинное призвание – это открывать и изобретать.
Чтобы не вызывать у москвичей никакого подозрения, чтобы давать им в своем присутствии свободно проявлять свой таинственный интерес к погоде, я и сам делаю вид, что интересуюсь погодой.
– Ну как, – говорю я, – что там передают насчет погоды? Ветер с востока?
– Нет, – радостно отвечают москвичи, – ветер юго-западный до умеренного.
– Ну, если до умеренного, – говорю, – это еще терпимо.
И продолжаю наблюдать, ибо всякое открытие требует терпения и наблюдательности. Но, чтобы открывать и изобретать, надо зарабатывать на жизнь, и я пишу.
Но вот что плохо. Читатель начинает мне навязывать роль юмориста, и я уже сам как-то невольно доигрываю ее. Стоит мне взяться за что-нибудь серьезное, как я вижу лицо читателя с выражением добродетельного терпения, ждущего, когда я наконец начну про смешное.
Я креплюсь, но это выражение добродетельного терпения меня все-таки подтачивает, и я по дороге перестраиваюсь и делаю вид, что про серьезное я начал говорить нарочно, чтобы потом было еще смешней.
Вообще я мечтаю писать вещи без всяких там лирических героев, чтобы сами участники описываемых событий делали что им заблагорассудится, а я бы сидел в сторонке и только поглядывал на них.
Но чувствую, что пока не могу этого сделать: нет полного доверия. Ведь когда мы говорим человеку, делай все, что тебе заблагорассудится, мы имеем в виду, что ему заблагорассудится делать что-нибудь приятное для нас и окружающих. И тогда это приятное, сделанное как бы без нашей подсказки, делается еще приятней.
Но человек, которому доверили такое дело, должен обладать житейской зрелостью. А если он ею не обладает, ему может заблагорассудиться делать неприятные глупости или, что еще хуже, вообще ничего не делать, то есть пребывать в унылом бездействии.
Вот и приходится ходить по собственному сюжету, приглядывать за героями, стараясь заразить их примером собственной бодрости:
– Веселее, ребята!
В понимании юмора тоже нет полной ясности.
Однажды на теплоходе "Адмирал Нахимов" я ехал в Одессу. Был чудесный сентябрьский день. Солнце кротко светило, словно радуясь, что мы едем в благословенный город Одессу, выдуманный могучим весельем Бабеля.
Я стоял, склонившись над бортовыми поручнями. Нос корабля плавно разрезал и отбрасывал взрыхленные воды. Пенные струи проносились подо мной, издавая соблазнительный шорох тающей пены свежего бочкового пива. Но тут ко мне подошел мой читатель и тоже склонился над бортовыми поручнями. Пенные струи продолжали проноситься под нами, но восстановить ощущение тающей пены свежего бочкового пива больше не удавалось.
– Простите, – сказал он с понимающей улыбкой, – вы – это вы?
– Да, – говорю, – я – это я.
– Я, – говорит он, все так же понимающе улыбаясь, – вас сразу узнал по кольцу.
– То есть по какому кольцу? – заинтересовался я и перестал слушать пену.
– В журнале печатались статьи с вашими портретами, – объяснил он, -где вы сняты с этим же кольцом.
В самом деле так оно и было. Фотограф одного журнала сделал с меня несколько снимков, и с тех пор журнал несколько лет давал мои рассказы со снимками из этой серии, где я выглядел неунывающим, а главное, нестареющим женихом с обручальным кольцом, выставленным вперед, подобно тому как раньше на деревенских фотографиях выставляли вперед запястье с циферблатом часов, на которых, если приглядеться, можно было узнать точное время появления незабвенного снимка.
Я уже было совсем собрался поругаться с редакцией за эту рекламу, но тут обнаружилось, что редакция больше не собирается меня печатать, и необходимость выяснять отношения отпала сама собой.
Пока я предавался этим не слишком веселым воспоминаниям, читатель мой пересказывал мне мои рассказы, упорно именуя их статьями. Дойдя до рассказа "Детский сад", он прямо-таки стал захлебываться от хохота, что в значительной мере улучшило мое настроение.
Честно говоря, мне этот рассказ не казался таким уж смешным, но, если он читателю показался таким, было бы глупо его разуверять в этом. Уподобляясь ему, перескажу содержание рассказа.
Во дворе детского сада росла груша. Время от времени с дерева падали перезревшие плоды. Их подбирали дети и тут же поедали. Однажды один мальчик подобрал особенно большую и красивую грушу. Он хотел ее съесть. но воспитательница отобрала у него грушу и сказала, что она пойдет на общий обеденный компот. После некоторых колебаний мальчик утешился тем, что его груша пойдет на общий компот.
Выходя из детского сада, мальчик увидел воспитательницу. Она тоже шла домой. В руке она держала сетку. В сетке лежала его груша. Мальчик побежал, потому что ему стыдно было встретиться глазами с воспитательницей.
В сущности, это был довольно грустный рассказ.
– Так что же вас так рассмешило? – спросил я у него.
Он снова затрясся, на этот раз от беззвучного смеха, и махнул рукой -дескать, хватит меня разыгрывать.
– Все-таки я не понимаю, – настаивал я.
– Неужели? – спросил он и слегка выпучил свои и без того достаточно выпуклые глаза.
– В самом деле, – говорю я.
– Так если воспитательница берет грушу домой, представляете, что берет директор детского сада?! – почти выкрикнул он и снова расхохотался.
– При чем тут директор? О нем в рассказе ни слова не говорится, -возразил я.
– Потому и смешно, что не говорится, а подразумевается, – сказал он и как-то странно посмотрел на меня своими выпуклыми, недоумевающими глазами.
Он стал объяснять, в каких случаях бывает смешно прямо сказать о чем-то, а в каких случаях прямо говорить не смешно. Здесь именно такой случай, сказал он, потому что читатель по разнице в должности догадывается, сколько берет директор, потому что при этом отталкивается от груши воспитательницы.
– Выходит, директор берет арбуз, если воспитательница берет грушу? -спросил я.
– Да нет, – сказал он и махнул рукой. Разговор перешел на посторонние предметы, но я все время чувствовал, что заронил в его душу какие-то сомнения, боюсь, что творческие планы. Во время нашей беседы выяснилось, что он работает техником на мясокомбинате. Я спросил у него, сколько он получает.
– Хватает, – сказал он и обобщенно добавил: – С мяса всегда что-то имеешь.
Я рассмеялся, потому что это прозвучало как фатальное свойство белковых соединений.
– Что тут смешного? – сказал он. – Каждый жить хочет.
Это тоже прозвучало как фатальное свойство белковых соединений.
Я хотел было спросить, что именно он имеет с мяса, чтобы установить, что имеет директор комбината, но не решился.
Он стал держаться несколько суше. Я теперь его раздражал тем, что открыл ему глаза на более глубокое понимание смешного, и в то же время сделал это нарочно слишком поздно, чтобы он уже не смог со мной состязаться. В конце пути он сурово взял у меня телефон и записал в книжечку.
– Может, позвоню, – сказал он с намеком на вызов.
Каждый день, за исключением тех дней, когда меня не бывает дома, я закрываюсь у себя в комнате, закладываю бумагу в свою маленькую прожорливую "Колибри" и пишу.
Обычно машинка, несколько раз вяло потявкав, надолго замолкает. Домашние делают вид, что стараются создать условия для моей работы, я делаю вид, что работаю. На самом деле в это время я что-нибудь изобретаю или, склонившись над машинкой, прислушиваюсь к телефону в другой комнате. Так деревенские свиньи в наших краях, склонив головы, стоят под плодовыми деревьями, прислушиваясь, где стукнет упавший плод, чтобы вовремя к нему подбежать.
Дело в том, что дочка моя тоже прислушивается к телефону, и если успевает раньше меня подбежать к нему, то ударом кулачка по трубке ловко отключает его. Она считает, что это такая игра, что, в общем, не лишено смысла.
О многих своих открытиях, ввиду их закрытого характера, пока существует враждебный лагерь, я, естественно, не могу рассказать. Но у меня есть ряд ценных наблюдений, которыми я готов поделиться. Я полагаю, чтобы овладеть хорошим юмором, надо дойти до крайнего пессимизма, заглянуть в мрачную бездну, убедиться, что и там ничего нет, и потихоньку возвращаться обратно. След, оставляемый этим обратным путем, и будет настоящим юмором.
Смешное обладает одним, может быть, скромным, но бесспорным достоинством: оно всегда правдиво. Более того, смешное потому и смешно, что оно правдиво. Иначе говоря, не все правдивое смешно, но все смешное правдиво. На этом достаточно сомнительном афоризме я хочу поставить точку, чтобы не договориться до еще более сомнительных выводов.
АЛЕКСЕЙ ГОГУА
АГНЕЦ
В последнее время по утрам мальчик слышал голос отца и не мог понять – во сне или наяву. Будто отец что-то говорит матери, которая радостно смеется.
– Не так громко, мальчик проснется... – такой внятный, живой, незабытый голос отца, а мaмин смех резко исчезает, словно она уронила его в воду и он захлебнулся.
Сон или явь? Мальчик никак не мог очнуться именно тогда, когда слышал голос. Утренний сон дурманом обволакивал его, уносил обессиленного с собой как река. Мальчик просыпался с голосом отца в ушах, еще весь во власти радостного сна. Он вскакивал, выбегал во двор, заглядывал в кухню – никого. Мать уходила на работу рано, он еще спал.
Видимо, сон... Уж если сон, то хоть бы отца увидеть, а то слышит один голос. Уверившись, что отца слышал во сне, мальчик ничего не рассказал маме. Зачем ее напрасно расстраивать? Она и так убита тем, что давно нет никаких писем.
...Сегодня мальчик проснулся с неприятным осадком, тяжестью на душе, совсем не похожим на прежнее ощущение радости. Он очень ясно слышал голос отца, но еще и конское ржание... Уж не Лаша ли? Мальчик приложил ухо к стене: за нею была пристройка для Лаша на зимние холода; прислушался. Он помнит, как раньше по утрам Лаша сочно хрупал кукурузными стеблями, пережевывая их. Тишина, которую Лаша наполнял своим присутствием, сейчас стояла за стеной до звона в ушах.
Все, все сон...
Что его так встревожило, что за тяжесть на сердце? Мальчик стал вспоминать. Он, как всегда, восторженно отдавался власти отцовского голоса, вдруг оборвавшегося странным, чужим смехом. Отец так никогда не смеялся. И что удивительно – этот смех напомнил ему волчье рычание. Наверное, это и не сон... Просто его обмануло сердце.
Он и в самом деле однажды слышал рычание волка. Он попал в капкан, поставленный отцом в зарослях рододендрона. Волк застыл в мертвой неподвижности, медвежий капкан захлопнул обе лапы. С трудом он поднял отяжелевшие от боли глаза, устремил на отца и сына ужасающий человеческий взгляд. Подойдя ближе, мальчик был потрясен странным, глухим рычанием. Наверное, волк хотел завыть, чтобы заглушить воем стpaдaния, но сдерживался, чтобы не унизиться перед людьми, не ypoнить своего достоинства. Мальчик похолодел, таким жутким, непокоренным, несмиряющимся было его рычание.
Да нет, такое и во сне не может привидеться, ему просто почудилось. Кто может знать, где его отец, если уже целый год нет от него известий? А Лаша, даже если и выживет, не вернется домой – все уцелевшие с войны не возвратятся. Если коня забирают на войну, значит, уводят его навсегда, ему нет возврата...
Мальчик неохотно поднялся и сел на кровати. Снял со стула рубашку и штаны, сшитые матерью из отцовского архалука. Отец такой большой и могучий, что из его архалука получилось и платье матери, и штаны с рубашкой сыну. Новый архалук был мягкого, оранжевого цвета, не укрытая верхней одеждой часть выцвела, выгорела на солнце. Из невыгоревшего мать сшила ему одежду, а из остального – себе платье. Примерив платье, она, как и мальчик, громко рассмеялась – такое пестрое, разноцветное оно получилось.
– Выкрашу! – сказала она.
– Как?
– В цвет неба.
Мальчик помнил, как однажды отец купил ей такое платье. Мать, одев новенькое, не знавшее еще воды платье, обрадовалась, обняла мальчика, запомнившего навсегда запах новой материи и доброту, нежность материнских рук.
Как долго длится война! Отца забрали, как только она началась. А потом и Лаша увели. Зимой, он только что привел его с водопоя, взяли из его рук узду и увели коня. Почему-то только тогда мальчик по-настоящему понял, что идет война...
И сейчас, где бы он ни был – в доме, за домом, во дворе – единственным утешением была мать, ласковая, с добрыми, нежными руками. Правда, она уже давно не обнимала его, не гладила – слишком много работала, да и печаль не оставляла ее. И сам он в этом виноват. Играл весь день, часто приходил домой только вечером, еле держась на ногах от усталости. Всю ночь сон врачевал его, чтобы он отдохнул. Иногда лечил его усталость до тех пор, пока солнце не подымется на высоту деревьев. Конечно, из-за всех его проказ руки матери не были такими – добрыми, мягкими. И все же в нем осталось ощущение бархата ее ласки, а когда рука матери становилась жесткой, теплая нежность бархата смягчала, заглушала боль.
Мальчик помнит, как мать красила свое платье. Он сидел и нетерпеливо ждал, когда она вытащит палкой из кипящей воды, в которую высыпала краску, платье цветa неба. Но платье оказалось траурно-черным. У мальчика больно сжалось сердце. «Смерть сейчас стала такой частой! Могут себе позволить платье цвета неба те, у кого их несколько, но мне...» – она замолчала, сдерживая слезы. Мальчик знал, что мать готова заплакать не потому, что у нее нет второго платья.
Далеко до ее работы, мать давно уже не приходит домой на обед. Чайные кусты из-за сильной засухи дали редкие, скупые побеги. В сезон сбора приходилось теребить кусты, словно вымя коровы, у которой без теленка перегорает молоко. Мать похудела, лицо высохло, будто его нарочно сушили на солнце. К тому же целый год она живет, мучительно прислушиваясь всякий день, каждый час к любому шороху, к шепоту, – постоянно ожидая страшной вести...
Вот уже год, как нет никаких писем от отца...
И все же она осталась самой красивой в селе женщиной. И сейчас говорили, что у заглянувшего в ее глаза кружится голова, так они глубоки, бездонны. И отец был хорош собой.. А о мальчике этого не скажешь – нет у него ни материнских глаз, ни статности отца... Неопределенный какой-то, средний... И во всем он половинчатый какой-то... И в учебе... И матери не может стать помощником. Только и ладит со своим сном. Иногда он твердо решает измениться, стать настоящим помощником, но утром его решительность тает, рассеивается. А ведь давно пора...
Мальчик оделся. Рубашка и штанишки выцвели, но это не главное. Ведь до сих пор он чувствует запах отца. Он еще раньше заметил, что даже особый запах новенькой одежды растворялся, терялся в родном и знакомом запахе отца. Чувствуя этот запах, он просто физически ощущал присутствие отца. Ему казалось, что нежность и доброта родного человека издают свой аромат, к ним можно даже прикоснуться. Он вообще остро чуял запахи, как охотничья собака.
Густой туман, стелющийся по земле, клубами вползал в окно. Нынешняя весна и на весну непохожа. И засушливая, и холодная, и окутанная туманами. Не хотелось выходить. Он уселся за стол, достал из него связку отцовских писем, но не решился их развязать. Он хорошо знал каждое письмо. Читая полученное письмо, он всякий раз слышал отцовскую речь. Крупные буквы, выведенные рукою отца, словно гонцы-вестники, передающие его слово, то срываясь вниз, то неуклюже громоздясь друг на друга, то валясь на бок, шагали по линейкам тетрадного листка. Они в самом деле приносили речь отца, его голос. Как стеснительные дети, одна буква больше другой, задерживаясь в уголках листка, робко переступая, сумев отобрать у голоса войны, ее грохота, доносили до него отцовский голос, слова того, кого он здесь неустанно ждал. И не только его речь, его голос, но и смех, и радость, и печаль... Как бы они ни старались, не могли скрыть настроение пославшего их. Неуклюжие, робкие, не решаясь ни сидеть, ни стоять, эти буквы-вестники выдавали того, кто вдохнул в них жизнь. Отец писал почти одно и то же, а начинал письмо одними и теми же словами: «Здравствуй, мой мальчик!» И эти немногие буквы, составлявшие первые слова, уже выдавали своим выражением, своим расположением содержание остального. Каждая из этих букв говорила свое, особенное. И когда отец составлял из них другое слово, мальчику казалось, что отец расставляет их в другие места потому, что боится, как бы они не выдали все, что он скрывает, набравшись смелости из своего долгого сoceдствa.
Мальчик положил письма на место и задумался. Человеку не так уж и плохо, он может послать письмо... пока может... Он в письме выразит хоть частицу того, что его волнует. И может получить ответ. Хоть на минуту ему покажется, что он говорит с близкими, о которых тоскует, что прошелся по траве своего двора, поглядел на свое село, увидел горы... Хоть немного успокоит, утешит свое сердце.
Это человек, а конь?.. Если Лаша жив, не может не помнить двор, в котором он, танцуя, переступал с ноги на ногу. В котором ему каждое утро приносили белодонный тазик с желтой кукурузой, и он опускал в него белую морду, не спеша, с достоинством захватывал зерна и сочно хрустел ими. Как мальчик зимой водил его на водопой: казалось, его стройные ноги белы потому, что проваливаются в белый снег. Лаша признавал мальчика, даже оседланный. Когда Лаша ощущал тяжесть седла и вкус железа во рту, он напрягался всем телом, его колотила мелкая дрожь. «В его сердце вошла дорога»,– говорил в такие минуты отец. Лаша был очень придирчив, капризен: сесть на него тому, кого он не признавал, было очень опасно. Лаша оскорблялся, как девушка от грубого слова, ощутив на себе тяжесть чужого. Конь позволял мальчику проскакать на нем, но недалеко. «Если увлекусь, могу забыть, что это ты на мне. Не торопись, еще успеешь...», казалось, хотел он сказать мальчику своей круто изогнутой шеей; настороженными, чуткими ушами.
Где теперь эти кони, встречавшие рассветы и закаты на дальних лугах, сказочные, купающиеся как в заводи в пожарах зари. Жаль коней... Письма не напишут, ничего о себе не расскажут...
Солнце, должно быть, уже высоко поднялось, но оно плотно закрыто туманом. А мальчик все сидит. Ведь надо что-то делать. Правда, не только у них, земля не вспахана даже у тех, в чьих семьях еще остались мужчины. Мальчику казалось, что он не умеет пахать. Может потому, что он быстро уставал, ему просто надоедало. Во всяком случае он еще не пахал безостановочно хотя бы час. Многие укоряли мать ("твой сын уже может управлять плугом, а ты его совсем распрягла») – словно он рабочий вол, которого можно запрячь. Мать отчаянно возражала, будто и в самом деле боялась, что его запрягут. ("Его еще из-за плуга не видно, что мне, несчастной, делать, в детстве загубить его живую душу?»).
Правда: в последнее время ему кажется, что мать сама задумывается над этим («Ты уже не малыш. Разве не видишь, что твои сверстники делают?»). Он отмалчивался. Хоть ему она и говорила так, но от остальных защищала, как прежде. Вероятно, он уже смог бы пахать. Но только подумав, что надо будет целый день пахать, он проникался страхом, ему, и не начинавшему, уже надоедало. Что еще в хозяйстве было по его силам? Сухой хворост он приносил, в этом ему не откажешь. А пасти теперь некого. До ухода отца на войну у них было 12 овец. Но потом их стали продавать, чтобы уплатить налоги и какие-то долги. За год овцы перевелись, осталась одна, которая почему-то окотилась в январе. И ее пришлось продать, остался ягненок...
Как началась война, овцы очень подорожали. Их стало очень мало. Сколько ягнят нужно только на поминки по душам тех, на кого с фронта приходили похоронки! Сколько овечьего приплода требовалось на жертвы для спасения тех, кто еще жив, но рядом со смертью сражается в огне; пожилых, молодых, отцов, братьев, сыновей, с кем-то помолвленных, кем-то любимых, чтобы они уцелели; вернулись невредимыми! Сколько, сколько на все это нужно! Самой лучшей жертвой считалась белая овца, без единой черной шерстинки.
Молились: «Всемогущий бог! Если ты вернешь его живым, обещаем тебе пролить кровь белой овцы, белой – без единой черной шерстинки, обещаем воздать тебе дымящиеся печень и сердце... Припав к твоим ногам, заклинаем тебя – дай посмотреть в его глаза, поз воль нам увидеться невредимыми!..» Когда перевелись белые овцы, стали приносить в жертву черных.
«...Черной овцы, черной – без единой белой шерстинки...» Ягненок, который остался от последней овцы, был самым ценным – белый как пена, ни единой темной шерстинки. В начале он чуть не погиб. Не брал соски: учуяв вкус коровьего молока фыркает, брыкается, отбивается. Но голод заставил его сосать. Ягненок недоедал, не мог насытиться жидким в отличие от густого и жирного овечьего коровьим молоком. Он мог тянуть молоко без конца, пока не лопнет, если не отнять соску. Хоть и бегал с надутым животом, но всегда был голоден. Он поправился, когда научился есть мамалыгу, чурек, хлеб; шерсть стала белоснежной, словно его в мыльной пене купали. Мальчик и мать очень привязались к ягненку: если не погладят его хоть раз в день, ходят с ощущением утраты чего-то. Прикосновение ладонью или щекой к его шелковистой шерсти весь день чувствуешь теплую нежность его, целый день в тебе живет это ощущение. Когда мать, с потемневшим от усталости лицом, еле держась на ногах, возвращалась с работы, ягненок бежал к ней, ласкался, и у матери светлело лицо.
Иной раз, когда мальчик долго не вставал, ягненок, словно не дождавшись, забегал в приоткрытую дверь, стуча копытцами.
Обнюхивал лицо спящего, дыша запахом свежей травки, размолотой его зубами.
– Что тебе? – просыпался мальчик.
– Бе-бе, бе-е-е, – откликался ягненок. («Как тебе не стыдно так долго спать! Я уже успел истоптать весь двор, пощипать нежную травку, пробившуюся сегодня ночью, мне хватит ее до полудня»). Ягненок глядел на мальчика своими глазами в белесоватых ободках и мальчик никак не мог уловить точку, на которую тот смотрит. Ягненок смотрел на него не как на малыша, которого придурковатый односельчанин-силач может 40 раз подряд под бросить на руке, а как на огромную глыбу, которую он хочет охватить одним взглядом. Если разглядывать вблизи глаза ягненка, заметишь смутно угадываемый, фиолетово тлевший в глубине глаз страх и неопределенную грусть. У испуганного ягненка глаза менялись. Ободки исчезали, тонули в расширенных зрачках, глаза увеличивались, готовые вылезти на лоб. Тогда можно было пой мать направление его взгляда, уловить – на что он смотрит и с каким выражением.
Когда ягненок был беззаботно весел и доволен, в глазах ничего не отражалось, он беспечно прыгал. Только так он умел выразить свою радость.
Мальчик, потянувшись, встал и вышел на крыльцо. Ему хоте лось есть. Туман клубился над землей. Колья изгороди виднелись только снизу, похожие на сапоги выстроившихся в шеренгу солдат. От сырости, прилипавшей к рукам, лицу, они покрылись гусиной кожей, стало зябко. Угадываемое солнце, поднявшееся уже высоко, бледным пятном светилось в тумане.
Мальчик вошел в кухню, – огонь В очаге угасал. Мать уже давно ушла. Но видно, что еще кто-то сидел у очага: высохшая земля была разрыхлена, а мать, наверное, не успeла подмести.
Кто же это мог быть? Видимо, Мсыгуда. Идя по воду, даже если за ее спиной пожар, все равно заглянет. И начинается... Долго выкладывает все, что слышала и не слышала... Наверное, мать торопилась, а Мсыгуда нервничала, что не успеет все сплетни рассказать, поэтому не счастье и постигло земляной пол.
Видно, мать очень спешила, раз не подметала пол.
А где же ягненок? Всегда он путается под ногами, а сейчас его не видно, Мальчик вышел из кухни, осмотрел двор – не видно его.
Каждое утро он щипал травку, а потом залезал на крыльцо жевал. Обычно корова, когда ее загоняли подоить, успевала пройтись по двору, похватать травы, а ягненок брезговал этой тра вой, ему хватало той, что росла между кольями изгороди, куда он мог дотянуться. (Между кольями забора, сделанного руками отца, только ягненок и мог просунуть головку. И нежная травка, растущая у забора, казалось, росла для него). Изгородь, поставленная отцом, до сих пор крепостью защищала их дом, их посевы, их самих.
Он позвал ягненка – тихо. Не веря своим глазам, еще раз огляделся. Двор был пуст. Будто кто-то сильно ударил в сердце оно замерло, отступило. Мальчик побежал к середине двора. Тумaн поднимался быстрее, уже достиг верхушки забора. Колья стояли, как выпрямившиеся солдаты, около них пусто. Мальчик оббежал дом и двор, везде пусто. Удивительно, неужели такой oгромный двор заполнял крохотный ягненок? Как сейчас пустынно! Ворота закрыты. Kaк он мог уйти со двора? «Видит бог, мы не выпускали его», – говорили колья изгороди, выстроившись солдатами. Всякое бывает, всякое бывает, может, он выскочил, когда открывали ворота. Такого никогда не было. Он не пойдет за чужим человеком и ни разу не уходил со двора.
Может, вдруг вздумалось ему? Мальчик выбежал за ворота и побежал к ахкаара – загону для телят.
Человек спокойно живет; все, что ему дорого, нужно, он привык видеть на постоянных местах. Настолько знает их обычное место, что может, протянув руку, с закрытыми глазами их найти; сердце его всегда на месте. Но может случиться и так: протянул руку и ощутил пустоту... Когда вдруг исчезает то, что он привык постоянно видеть и не задумывался, будет ли так завтра, будет ли так всегда, человеку кажется, что он только что родился, начинает узнавать мир. Словно очнувшись, заново открывает огромность и бесконечность мира. И видит, как нет конца миру, так нет конца бесконечному числу мест, куда могут попасть близкие ему, дoрогие, которых он привык находить рядом с собой. Поняв это, человек теряет спокойствие, появляется страх за любимых и близких. Он понимает, что они могут уйти, отдалиться от него, что сам он может стать далеким для них. Не так уж они принадлежат ему, как он думал.
Отец ушел. Правда, он не мог не уйти. Если б и можно было не уходить, он все равно не остался бы. Нет его, сегодня нет, и завтра нет.
Ушел и Лаша... Слыша сочное хрупание Лаша по утрам из-под навеса, мальчику в голову не приходило, что он может его не слышать. Он считал неизменным, непреложным, что каждое утро глядит в умные глаза коня, и вот он ушел. Лаша, безусловно, не хо тел уходить, но нашлись такие, которым он нужен, и увели его.
Он унес с собой свой запах, свое ржание, утреннее хрупанье, свою быстроту, спорящую с ветром, унес так же умные глаза и стройные ноги.
Но он ушел не один. Не только свое унес, но и часть мальчика. С тех пор и отношение мальчика к коню изменилось, он уже не любит его, а тоскует по нем.
И отец унес с собой очень много от мальчика.
Если столько будет от него уходить, может исчезнуть вся радость. Почему-то у радости больше всего путей для ухода, а когда она уходит, ее не схватишь, не удержишь.
Мальчик, подбежав к загону, увидал одинокого теленка, в полудреме отгонявшего мух. Теленок слышал его шаги, но даже не повернулся. Загон был маленький, больше в нем никого не было.
Может, Мсыгуда забыла закрыть ворота, а может, просто знает что-либо о ягненке.
Раз уж не нашел ягненка на обычном месте, во дворе, теперь может найти его в самом неожиданном месте. От загона мальчик поспешил к Мсыгуде. Он еще не совсем потерял надежду, но сердечко, как замерло тогда, так еще и не оправилось, ныло. Ког да он вбежал во двор Мсыгуды, собака, хоть и узнала его, не вставая с места, затявкала, словно давилась костью.
– Пошла, пошла, дура! – закричала из кухни Мсыгуда. Потом долго и, как показалось мальчику, притворно, кашляла.
Он проскользнул в кухню.
Мсыгуда, прислушиваясь, лежала, высунув из одеял обвязанную голову с красным носом.