Текст книги "Час пик"
Автор книги: Ежи Ставинский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
Они застыли с рюмками в руках. Обуховский вперил в меня горящие глаза.
– Вероятно, я даже оставлю и свой пост, – добавил я с ноткой подлинной горечи.
– То есть как это?! – вскричал Обуховский. – Вам уже что-нибудь известно?!
– К сожалению, да, – твердо ответил я. Обуховский залпом осушил рюмку, а Радневский, не будь дурак, сразу же отставил рюмку, не желая отравлять свой способный, предназначенный для карьеры организм. Он пил только тогда, когда в этом была необходимость. Обуховский же, воспитанник старой школы «обмываний» и брудершафтов, лакал водку бескорыстно, и это было хоть какой-то человеческой чертой в нем.
Теплая атмосфера единства и доброжелательства немедленно лопнула, а мое глупое признание директору в любви представилось им в ином свете: как жалкая псевдоироническая попытка сохранить фасон. Директор, который с такой легкостью съел меня без каких бы то ни было видимых причин, вызывал уважение и страх, несмотря на благодушный вид и неприятности с молодой женой. Следовало как можно скорее подлизаться к нему, проявить трезвость духа и получить хорошие отметки по дисциплине. Каждая проведенная со мной минута была потерянным временем и даже могла быть сочтена опозданием по неуважительной причине. Поэтому Обуховский начал беспокойно вертеться, интенсивно обдумывая тактику овладения креслом, которое чудом освободилось (враг вдруг без борьбы покидает свои сильно укрепленные позиции).
– Н-да… – пропыхтел он и не смог ничего добавить мне в утешение, чтобы в присутствии Радневского не сболтнуть по адресу директора что-нибудь лишнее.
– Смотрите-ка, смотрите-ка, – сказал с деланным оживлением Радневский и начал следить за танцующими.
Его мозг также усиленно работал. Мне очень хотелось, чтобы в минуту испытания Радневский оказался на высоте. Ведь он был мне многим обязан. Я с тревогой вглядывался в него. К сожалению, он уже, вероятно, меня не видел. Я выпал за борт, вода сомкнулась надо мной, волны быстро успокоились, и поверхность снова стала гладкой. Меня вычеркивали из списка так грубо и быстро, что я задрожал от ужаса. Но ведь я сам хотел сорвать маски с их лиц! Однако такая доза искренности оказалась слишком сильной для моего деликатного тельца. Некоторое утешение мне доставила мысль, что я помучаю их после смерти, если, как это следовало из диагноза профессора, она действительно скоро наступит. Они не только досыта набегаются по городу в поисках приличного гроба (разве что директор раздобудет его из какого-нибудь спецфонда), но я загоню их на кладбище и заставлю изображать на лицах печаль, заставлю выслушивать разные словеса о моей жизни в дождь и ветер или в снег и мороз. В официальном некрологе будет сказано: «В лице покойного мы потеряли выдающегося специалиста (неправда), неутомимого организатора (полуправда) и ценимого всеми руководителя (липа). Честь его памяти! Подпись – дирекция, партийная организация, местком, сотрудники». А траурное извещение от семьи будет выглядеть, как и положено у католиков: «Священной памяти Кгдиштоф Максимович, прожив 44 (45?) года, умер после непродолжительной тяжелой болезни… числа… месяца… года. Панихида состоится… в костеле св. Карла Варфоломея, о чем извещают погруженные в печаль (скорбящие) жена и дочь». Долго я их всех не продержу, речи над гробом бывают самыми короткими. Обуховский с энтузиазмом возьмется за организацию похорон, стараясь почаще попадаться на глаза директору. Радневский убаюкает похоронную скуку мыслями об ожидающей его карьере. Может, Эва искренне поплачет, может, вспомнит обо мне спустя годы… Эх, да что там! Я и вовсе не был на похоронах своего отца. Мать получила от него из тюрьмы Павяк закатанную в хлебный шарик записочку. В ней было неразборчиво нацарапано: «Наверно, я уеду куда-то… большая группа… прощайте». Это был и некролог его и похороны. Пепел отца развеял ветер, не знаю когда и где. Мать уже никогда больше не смогла заснуть нормальным сном, покамест не угасла навеки. А я? Я выходил из окружения, пробираясь через трясины и топи под обстрелом пикирующих самолетов, среди пулеметной трескотни.
Тогда в меня не попали, в меня попали вчера, и это хуже, потому что теперь я начинаю понимать, что это такое, а лучше бы было тогда – тогда я еще ничего не понимал. Обуховский, который моложе меня только на год, здоров как бык и проживет еще по крайней мере лет двадцать.
– Так, так, – постучал пальцем по столу Обуховский. Вдруг глаза его снова заблестели, он улыбнулся мне и спросил: – Вы, должно быть, переходите в министерство?
– Нет, – ответил я. – Не перехожу.
– Полная отставка? – спросил он драматически.
– Полная и окончательная, – подчеркнул я.
Обуховский посерьезнел и опустил голову, но глаза его блестели: успех доставался ему слишком легко. Я теперь уже был ничем, я умер в эту минуту. И хотя в действительности смерть моя должна была наступить несколькими неделями позже, я должен был уже теперь, немедленно исчезнуть с их глаз.
В этот момент появился итальянец, цепко державший Божену под руку. Возбужденный до потери сознания, он улыбнулся нам, всем своим видом моля о снисхождении. Потом взглянул на часы и стал извиняться, пояснив, что ему необходимо вернуться в номер, так как он ждет важного звонка из Рима. Всем было ясно, что он врет; просто условился с Боженой во время танца, пригласив ее зайти к нему в номер примерить привезенные им чулки и тряпки. У него даже руки дрожали от нетерпения, и, быстро попрощавшись, он побежал наверх стелить постель.
Радневский попросил подать счет, а Божена, как я и предвидел, вдруг вспомнила, что ее ждет дома мама. Она умоляюще взглянула на меня: это было сильнее ее. В глазах ее горела иная страсть, чем в глазах итальянца. Уж она так перетряхнет его заграничный чемоданчик, что из него пух и перья полетят! Явно не видя во всем этом ничего зазорного, Божена считала себя порядочной девушкой и труженицей. Сеанс у иностранца выглядел для нее лишь дополнительной премией к зарплате, подобно казенной форме или ордеру на бесплатный уголь у железнодорожников, и в глазах ей подобных делал ее новую должность достойной зависти. Только идиотка не воспользовалась бы столь ценной возможностью.
– Пожалуйста, будьте умной, пани Божена, – предостерегающе шепнул я ей. – Они легко женятся. Она взглянула на меня, и я понял, что угодил в самую точку. Женить на себе этого изысканного иностранца! – да она никогда не додумалась бы до этого. Ее понятливая мордашка вспыхнула: врожденная смекалка сработала, и я был уверен, что теперь она пощадит чемодан итальянца ради значительно более высокой ставки.
Вообще-то, действительно, из всех пребывающих в Варшаве иностранцев влюбчивые итальянцы чаще всего увозили польских жен, плененные их северной красотой, и многие девушки, с трудом добывавшие себе вещи на местном базарчике, вдруг обретали благосостояние под солнцем страны, в которой, к счастью для них, не допускались разводы.
Божена пылко пожала мне руку и, озаренная надеждой, побежала делать величайший бизнес своей жизни: ей предстояло успеть до завтра так разогреть итальянца, чтобы он, одурев от тоски, вернулся к ней из Милана при первой же оказии. Я был убежден, что Божена станет образцовой католической женой, несмотря на сплетни о ней, которыми меня вчера начинила завистливая и некрасивая сестра ее подружки.
Эта женщина рассказала, что на предыдущей работе Божена – секретарша, обреченная на небольшую зарплату, но без удержу, увлекавшаяся тряпками и косметикой, – решила подрабатывать, отправляясь каждую пятницу на «симфонический концерт» к некоему торгашу – сальному типчику, возможности которого были весьма ограниченны, но который зато обладал буйной фантазией. Его давно увядшая супруга, почтенных лет, меломанка, не пропускала ни одного концерта в филармонии, и Божена пребывала у него в полной безопасности в течение двух часов; нередко концерт транслировался по радио, после чего, при первых звуках заключительных аплодисментов, она одевалась и возвращалась домой с двумя стозлотовыми бумажками в сумке. С тех пор этот не самый приятный способ приработка неизменно ассоциировался у Божены с музыкой величайших мастеров, и при звуках музыки у нее срабатывал рефлекс отвращения – как у собак Павлова. Особенно же бурно, как утверждали, она реагировала на музыку Шопена, увядая на глазах, как роза в пустыне: во время конкурса пианистов им. Шопена супруга ее благодетеля и работодавца вообще не вылезала из филармонии, и алчная Божена пережила под звуки обоих шопеновских концертов и прочих многочисленных произведений великого композитора самую тяжелую педелю в своей жизни.
Сестра ее подружки, дама безукоризненного поведения, маленькая, жирная и уродливая, донесла мне об этом, рассказывая все трагическим тоном и изобразив на лице величайшее возмущение. Но не могу же я презирать Божену за ее примитивную безнравственность. Выросшая в предместье, без отца, с детства предоставленная самой себе, развращенная постоянными приставаниями мужчин, она пренебрегла возможностью учиться и поднялась на какую-то ступеньку в социальном, но не в духовном отношении. Она извлекала выгоду из своего единственного капитала – дарованной ей природой красоты, по делала это глупо и хищнически. Лишь теперь я открыл перед ней ослепительные горизонты: итальянец был красивый, полный врожденного темперамента и вполне созревший для семейной стабилизации. Кроме того, он был богат и не имел ни малейшего представления как о ее прошлом, так и о ее возможностях на польском рынке. Ей достаточно было лишь сыграть самое себя, ту, какой она была до того, как за нее взялись мужчины – скромную, добродетельную и эмоциональную девушку. Итак, Божена помчалась попытать счастья. Сразу же после ее ухода поднялся Обуховский.
– С понедельника я беру отпуск, – сказал я. – Вы все знаете лучше меня. Так что до новых распоряжений останетесь вместо меня.
Обуховский кивнул в знак согласия и с выражением сочувствия на лице крепко пожал мне руку. Точно с таким же лицемерием он будет пожимать па моих похоронах руку Зоей. После нескольких рюмок водки мысль о кончине казалась мне уже не такой кошмарной, как ночью; никому не пожелаю пережить часа в два ночи жуткую картину собственных похорон. Особенную дрожь вызывала во мне возложенная на гроб черная «клепсидра» (объявление о смерти, которое обычно расклеивается по городу), на которой серебряными расплывающимися буквами (у нас нет достаточно хороших красок) выписаны все мои персональные данные: имя, фамилия, дата рождения и т. д. Вот только даты смерти я не мог еще проставить: сейчас была середина ноября, процесс должен развиваться быстро, к Новому году, вероятно, все уже будет закончено – если профессор не ошибся. С сегодняшней ночи мои похороны неотступно стояли у меня перед глазами, и, возвращаясь к ним в мыслях, я всякий раз видел все больше и больше участников этой воображаемой процессии. Я составил в уме список фамилий так же, как некогда составлял его для ежегодного приема в день моих именин (традиция, заброшенная года два назад из-за испортившихся отношений с Зосей), и хотя тех, кто придет наверняка, я насчитал около двадцати человек, возможных «гостей» оказалось более сотни. Я рассчитывал на успех в обществе. Это было развлечение приговоренного к смерти, которому не сразу отрубили голову, а дали жестокую отсрочку на несколько недель. Именинных гостей, пожелающих в последний раз почтить меня своим присутствием, ожидает также и некоторое развлечение: вероятно, двуобрядность моих похорон вызовет замешательство у организаторов, поскольку официально-гражданский обряд может войти в противоречие с семейно-религиозным. Ибо, если я не оставлю твердого распоряжения касательно своих похорон, не исключено, что мать Зоей сумеет уговорить ее пригласить ксендза. Теща сделает все, чтобы использовать такую внезапно открывшуюся возможность: пережить меня и вместе с освобожденной дочерью отслужить над моей могилой благодарственный молебен. Должно быть, это вызовет некоторые дипломатические осложнения: директор, как представитель государственной организации и партийный человек, наверняка будет недоволен религиозной манифестацией, и все же ему придется не только терпеливо выслушать все молитвы ксендза, но и произнести затем возле кропильницы речь о моих заслугах. Его немедленно поддержит Обуховский, который расхвалит от имени месткома мою энергию и доброту, а также мое чувство товарищества и прогрессивные убеждения в борьбе с отсталостью, темнотой и предрассудками. (Здесь он пошлет директору взгляд, полный преданности, после чего ядовито глянет в сторону ксендза.) В ответ на это взбешенный ксендз подаст знак к началу общей молитвы, который будет подхвачен тещей и ее старушками, а директор и Обуховский с достоинством ретируются. Однако эта последняя борьба за мою душу не примет драматического характера поскольку я фигура маловажная, и мои похороны не будут описаны газетами, да и скверная погода сделает свое и быстро разгонит публику.
Радневский вынужден был ожидать, пока ему подадут счет, а я тоже продолжал упрямо сидеть, хотя боль несколько утихла и я чувствовал себя куда лучше. Этот профессор с его аподиктическими суждениями нагнал на меня порядочно страху. Ну, уж и скажу же я ему пару теплых слов, если диагноз не подтвердится! Ему бы собак и кошек лечить, а не людей с воображением!
Я с завистью взглянул на Радневского; он еще ничего не понимал в вопросах жизни и смерти. Он тоже посмотрел на меня, и я почувствовал по его лицу, что ему неловко. Он предпочел бы не видеть меня. Мое впечатлительное тельце задрожало от холодного дуновения. До сих пор, видя все через призму собственной деятельности, озаряемой мерцающим светом власти, я замечал на лицах людей лишь улыбки и доброжелательное внимание. Теперь я впервые почувствовал себя нежелательным. Радневский, молокосос, который был моложе меня на пятнадцать лет и который еще так недавно горел услужливым рвением, фаворит, подталкиваемый мной, и не пытался этого скрыть. В мгновение ока произошло перемещение, какое обычно совершается незаметно, годами: меня оттащили в сторону, как разбитую в катастрофе машину, чтобы я не загромождал дорогу, и двинулись дальше, торопливо включая скорость. Я сожалел, что спровоцировал их, но отступления уже не было: простые механизмы жизни раздирали деликатную розовую кожицу моего тельца. Если мне, согласно диагнозу профессора, суждено исчезнуть в черной пропасти, то, видно, до этого мне суждено также испить полную чашу страдания и прозрения – этот мрачный конец я сам себе подготавливал долгие годы.
– Пожалуй, я пойду, коллега Радневский, – сказал я. – Завтра поговорим о вашем проекте.
Он с удивлением посмотрел на меня.
– Пожалуйста. Но мне кажется, что с ним все в порядке.
Он хотел дать мне понять, что мое участие в этом вопросе уже излишне. Действительно, путь перед ним теперь был открыт, чего же еще надо? А работу его вскоре заметят и в стране и за границей. Он быстро сделает карьеру. В его возрасте я еще еле-еле выкарабкивался из своих послевоенных трудностей и ничем, ни одним достижением, кроме дочери Эвы, похвастаться не мог.
– Мне очень жаль, – сказал он, чтобы утешить меня. – Я не думал, что вас сковырнут. Ваши позиция казались мне сильными.
– Сильных позиций не бывает, – ответил я, – люди попадают под машину, умирают внезапно…
– Или пожирают друг друга, – добавил он. – Вы-то к этому привыкли!
– Кто… «вы»?
– Ну все вы… те, что склеивали свою жизнь по черепочку… У вас спина выдублена, исполосована шрамами от тюрем, войны, концлагерей, принуждений, извращений – и у каждого свой ярлык. Вы боролись с врагом и дрались друг с другом, убежденные каждый в правоте своего дела. В каждом из вас тлеет еще жар прежнего предубеждения и ненависти друг к другу, в каждом, как накипь, затвердели старые обиды и обвинения, всех вас тянет к разным идолам. Вы никак не можете избавиться до конца от угара ваших мифов и продолжаете вызывать духов прошлого, чтобы оправдаться перед ними. Вы прошли через такие испытания, из которых лишь немногие вышли с целыми костями. Но каждый из вас сочинил для себя удобную сказочку обо всем этом. Вот вы, например, пан директор, разве вы не сочинили про себя какую-нибудь сказочку, не подправили действительность сообразно своим благим пожеланиям? Вы не можете до конца оправдаться перед самим собой и живете, постоянно опасаясь встретить на улице кого-то, кто помнит правду.
– Откуда вы знаете?
– Знаю! Время до сих пор не излечило вас от этих анахроничных страстей. И в новой действительности вы все еще не в состоянии очистить мозги от старой накипи.
– Самых лучших из нас грызут черви, – с горечью сказал я. – Время от времени каждое поколение удобряет собой землю – и своими ошибками также. Ваше поколение уже не совершит таких ошибок. Наши драмы, взлеты и падения подготовили почву для вашей личной карьеры, коллега Радневский.
– Вы, должно быть, думаете, что я карьерист? – он рассмеялся. – Но ведь это вы пытались использовать меня в своих целях, а я, улыбаясь про себя, согласился на эту несложную игру. Мое оружие в борьбе – моя истинная ценность, а не болтовня и приспособленчество. Просто я хочу как можно скорее получить возможность сказать то, что хочу и могу. К счастью, у нас теперь уже идет конкурс способностей и ума, а не связей, заслуг и знакомств. Теперь мы все одновременно начали заплыв, и тот, кто плывет быстрее, одолеет реку раньше других.
– Если речь идет обо мне, то ради блага дела я готов сойти с дорожки, – неуверенно пошутил я.
– Мне это безразлично, – ответил он. – Я и так выиграю состязание. Это только бездари ждут, пока освободится местечко, готовые рвать когтями, грызть и топтать соперников.
– Мне кажется, у вас тоже достаточно острые зубы, – заметил я.
– Но я не собираюсь ни грызть, ни вообще подсиживать кого-нибудь, если только это не выдающийся дурак, – презрительно сказал он и взглянул на то место, где сидел Обуховский, – во мне нет закоренелой злобы, потому что у меня нет чувства виновности в чем бы то ни было.
– Придет время и вашего испытания, – улыбнулся я. – Только дорастите до того, чтобы принимать самостоятельные решения.
– А я как раз жду не дождусь такой возможности! Я буду основывать свои решения на знаниях и рассудке, а не на предубеждениях, мифах и страстях.
– Желаю вам этого от всего сердца. Надо только, чтобы знания и рассудок победили повсюду в этой стране.
– Не только знания и рассудок! – воскликнул он. – Но и искренность и гласность, а самое главное – бескорыстие!
– Браво! – удивился я. – Вот уж не ожидал услышать от вас такие слова, особенно последнее! Смотрите только, не угодите головой в стену…
– Это у вас всех головы в шишках, – фыркнул он. – Когда-то, двадцать с лишним лет назад, вас подхватил девятый вал, он вознес вас высоко-превысоко, но тут же и сбросил со всего маху вниз и стукнул головой о дно. У вас небось до сих пор в ушах шумит. Оттого-то вы и осторожный такой.
– Мы были тогда бескорыстны. И те, что погибли, и те, что выжили.
– Бескорыстие не такая уж великая заслуга, если оно проявляется, когда все вокруг – сплошная развалина, да и сама жизнь постоянно висит на волоске, – дерзко возразил он. – Зато оно куда ценнее, когда человек окружен отнюдь не романтическими атрибутами, а подвержен множеству соблазнов вроде покупки холодильника, кооперативной квартиры или машины. Я бы советовал вам получше узнать свою страну – ух, сколько в ней еще всякого дела! Что там говорить! А бескорыстия нам нужны тонны и тонны!
– Вы готовы работать задаром, без денег? – спросил я не без коварства.
– Бескорыстие главным образом нужно там, где слишком мало платят, – ответил он. – Иногда я даже готов немного подождать с деньгами.
– А пока что, временно, вы, пожалуй, все-таки заботитесь о собственных интересах, – наконец подловил его я. – И охотно продаете свои проекты за границу.
– Тем больше со мной будут считаться здесь, – сказал он. – Типичная провинциальная психология, но ято не заражен ею. У меня, уважаемый шеф, еще достаточно боеприпасов, хватит не на один выстрел, вы же обо мне ничего не знаете.
Говоря это, Радневский вынул полученные на сегодняшний обед казенные деньги и протянул их кельнеру. Он подал их поистине графским жестом, а ведь родом был из маленького городишка в Прикарпатье! Этот молодой человек сам был полон той злости и нетерпимости, которую так высмеивал в других. Его беспощадность вдруг предстала предо мной во всей своей силе, и я был готов повысить ему отметку.
Мы вышли из гостиницы вместе. Разумеется, он тут же загляделся на машины, и в его глазах загорелась страсть обладания ими. Должно быть, я уже не успею узнать, как он сумеет в будущем увязать свои лозунги с явной жаждой стяжательства и материального благополучия. Когда он достигнет цели, я буду уже до костей обглодан червями.
Мы простились, и он тут же ушел своим энергичным шагом. Я перестал быть его партнером и даже противником в борьбе. Он подвел итог, начисто вычеркнул меня из списка и будет считать каждое последующее свидание со мной излишне затянувшейся формальностью. Но у меня уже не было обиды на него.
Я стоял у входа в гостиницу, раздумывая, куда бы отправиться. Возвращаться домой еще не хотелось: быть может, я подсознательно рассчитывал на то, что, прождав подольше, Зося встретит меня более ласково, а я сумею растрогать ее и заразить теплом моего чувствительного тельца.
Вдруг передо мной возникла коренастая фигура. Это был Обуховский. Глаза его блестели, а щеки были покрыты кирпичными пятнами, видно, он неплохо заправился сегодня.
– Я хотел сказать вам несколько слов, – проговорил он с несколько вымученной улыбкой.
Я заметил, что у него слегка дрожат губы.
– Слушаю вас.
– Ведь мы можем теперь быть откровенны! – вскричал он.
– Разумеется. Прошу вас.
– Я не хотел разговаривать при этом… щенке!
– Теперь мы одни, я слушаю, коллега.
– Почему вы… почему вы в последнее время так травили меня? – Я?!
– Вы сами прекрасно знаете! Положение мое стало нестерпимым, и я уже хотел просить о переводе в другое место!
– Не может быть!
– Могу вам показать свое заявление! Я его сочинял целую неделю. К счастью, они сами вас раскусили!
– Вы чувствовали себя ущемленным?
– Разумеется! Да более преданного работника, чем я, не найти! Я же все за вас делал!
– Ну, это-то вы, пожалуй, преувеличили…
– Знаю я, почему вы себя так вели! Со страху, вот что!
– А чего или кого мне было бояться?
– Да каждого, если только он не канатный плясун! Вы ж, наверно, по ночам не спали, боялись, что кто-нибудь, кто по-настоящему работает, займет ваше место! И тогда кончится ваше царство: дирижирование, лавирование, подлизывание.
– Еще полчаса назад вы сами подлизывались ко мне, – напомнил я.
– Потому что вы всегда требовали этого! От всех! Вы окружили себя сплошными подхалимами, чтобы самому со спокойной совестью подлизываться к директору. И эти разные… секретарши… они, наверно, тоже вам твердили, что вы красивый, что вы гениальный! А вы в это верили!
– Нет, – ответил я.
– Верили! Верили! – завопил он, совсем уже расхрабрившись. – Мне жена каждый день твердит, что я тупица и олух. И я ей верю!
– Не стану подтверждать этого из вежливости, – улыбнулся я.
– А я не нуждаюсь в вашей вежливости! – продолжал орать он, все более входя в раж. – Я вам еще не все сказал! Вы боялись потерять свое кресло, потому что тогда вам пришлось бы взяться за настоящий, тяжкий труд, пришлось бы придумывать! И тут вдруг оказалось бы, что вы ничего не можете, что ваши проекты бездарны и глупы! Что вы умеете только обманывать себя и других, создавая своей суетней много шума из ничего!
– В этом есть некоторая доля правды, – согласился я. – Не каждый обладает вашим талантом, коллега Обуховский!
– Талантом? – вскричал он. – А вы знаете, что мой отец еле-еле подписаться умел, когда у него корову за налоги отбирали? А когда мне было десять лет, меня отдали костельному органисту, чтобы в доме стало одним голодным ртом меньше, – это вы знаете? Я учился читать, ходить, есть, говорить, прибавлять и отнимать, когда вы от нечего делать держали экзамен на аттестат зрелости, готовясь к приятной и легкой жизни!
– Ничего себе, легкая жизнь! – рассмеялся я. – Я потерял из-за войны целых десять лет!
– А я двадцать пять лет из-за своего происхождения! – снова заорал он. – Из-за этого моего правильного социального происхождения! Талант! Вы говорите, мои работы ничего не стоят? А я все равно буду работать! Говорите, я бездарен? По теории вероятности даже свинья, роясь в шрифте, может однажды сложить сонет Шекспира. Что ж говорить о человеке, который научился читать и писать, хотя бы и с большим опозданием! Я буду рыть землю носом до самой смерти, понимаете? И у меня всегда будет хоть какая-то надежда, один шанс из миллиона, а вы лишены даже этого! Теперь-то вас вдруг раскусили! Что же вы будете делать?
– Может, умру? – вздохнул я.
– Не умрете, – убежденно возразил он. – Вы всегда отовсюду выкарабкаетесь и снова окажетесь где-нибудь на ровном месте. Но придет такая минута, когда вы заплачете и воскликнете: «Как я глупо пропрыгал свою жизнь!» Что до меня, то я предпочитаю сказать себе: «Я делал все, что мог, и мне не в чем себя упрекнуть, потому что все остальное – дезоксирибонуклеиновая кислота».
– Какая кислота?! – изумился я.
– А вы почитайте что-нибудь о генетике, – посоветовал он. – Но в одном-то я уверен: у моего сына будет талант! Ему не придемся галопом усваивать за двадцать лет то, на что надо сто лет! А мой внук будет гениальным. Обещаю вам это. Адью!
И он исчез так же внезапно, как появился. А меня охватило сомнение, действительно ли этот разговор был или я вообразил его под действием алкоголя и лекарства. Но разве этот день не был днем правды и суда? Картонные декорации начинали валиться одна за другой, как только я пробовал опереться о них, как о настоящие стены.
Думая об Обуховском или о его призраке, я добрел до освещенной и пустой автоматной будки. Подул мокрый ветер, и дрожь пробрала меня. Я быстро вошел в будку. Теперь надо было схватить за рога другого быка: я должен встретиться с Анджеем до того, как он прочтет извещение о моей смерти. Это желание было искренним. От всей души (в загробное существование которой я ведь не верил) мне захотелось, чтобы, читая траурное извещение, он не подумал: «Что ж, одним подлецом на свете меньше».
Так благодаря новой чувствительной кожице я вдруг начал заботиться о своей репутации после смерти, хотя при жизни далеко не всегда думал о ней. И снова меня охватил страх при мысли, что уже слишком поздно, что все будет рушиться при одном моем прикосновении.
Я нашел в телефонной книжке нужный номер. Судьба не препятствовала мне – в трубке сразу же прозвучал голос Анджея:
– Я слушаю.
– Говорит Кшиштоф. Я хотел бы увидеться с тобой. Дело не терпит отлагательства.
Он ответил не сразу. Видно, был захвачен врасплох. Я терпеливо ждал.
– Какой Кшиштоф? – наконец спросил он.
– Ты же прекрасно знаешь, какой! – А… это ты!
– Мне надо поговорить с тобой. Это не займет много времени.
– Поговорить со мной? Впрочем… может, это и лучше. Приходи.
Я выбежал из будки. Боль в животе, заглушенная до того водкой и порошками, снова ожила и принялась за свои мрачные шалости. Минут через десять мне удалось поймать такси, и я отправился на Беляны. Уже стемнело, опять заморосил дождь, в железные крыши домов стучал ветер. Все вокруг вызывало не столько жуткое, сколько мерзкое, воистину похоронное настроение. Не лучше ли умирать, когда светит солнце и пахнут цветы? Это было бы куда более красивым прощанием с земной жизнью, а участники похорон тоже отделались бы всего несколькими злотыми – летом ведь цветы дешевые! «Любимому начальнику от сотрудников», – написали бы под руководством Обуховского на ленте, опоясавшей гвоздики (красные). Вторая надпись, от семьи, была бы, может быть, на венке из роз (чайных): «Нашему дорогому мужу и отцу, Зося и Эва». Ладно уж. Не напишут же они «Ненужному уже – начальнику» или «Опостылевшему мужу и негодному отцу» (о чем мне следовало бы пожалеть, потому что таким образом воспоминание о моих незаурядных похоронах, а следовательно, и память обо мне остались бы жить еще некоторое время, хотя бы как анекдот). К сожалению, нельзя выбрать сезона для своей смерти, и мне придется примириться с тем, что я, быть может, уже никогда не увижу листьев на деревьях и раскрытых бутонов.
Мы доехали до квартала кооперативных домов, где жил Анджей. Это были трехэтажные блоки, стоявшие параллельно друг другу и упиравшиеся одним торцом в негустой лесок, а другим выходившие на асфальтированную улицу. Варшава расплывалась все шире, как чернильная клякса, и ничто уже в этой части Белян не напоминало заброшенного поля времен моей юности. Дверь Анджеевой квартиры была окрашена в зеленый цвет. Этот неожиданный оттенок гнилой травы заставил вздрогнуть мое тельце. Я заново открывал для себя активное воздействие красок, дуновений, запахов. Мои обнажившиеся рецепторы передавали теперь каждый импульс в стократном увеличении.
Через несколько секунд, показавшихся мне часами, дверь отворилась. Анджей, одетый в шелковый стеганый халат, с минуту присматривался ко мне, словно оценивая меня взглядом.
– Прошу, – наконец сказал он.
Я вошел. Комнатка была теплая и небольшая. Над письменным столом, заваленным раскрытыми книгами, горела чертежная лампа.
– Работаешь? – глупо спросил я.
– Развлекаюсь, – ответил он. – Садись.
Я сел на краешек тахты, потому что единственный стул стоял у стола и на него сел Анджей.
– Слушаю тебя, – сказал он.
Я набрал в легкие воздуха, и сразу же в животе у меня будто что-то застучало.
– Анджей, я хотел оправдаться перед тобой…
– В чем?
– Ты знаешь в чем. Этот твой арест тогда и потом встреча в трамвае…
– А в чем тут оправдываться?
– То есть как это?
– Не хочешь же ты сказать, что это далекое прошлое вдруг начало тебя тревожить?
– Вот именно. Оно не дает мне покоя.
– Зря. Во-первых, ты не мог меня предупредить, потому что улица была запружена жандармами. Во-вторых, ты не хотел разговаривать со мной в трамвае, потому что я был опасным человеком – только что вышел из тюрьмы. О чем тут говорить спустя столько лет?
– Ты не до конца откровенен! – воскликнул я. – И наверняка думаешь обо мне плохо!
– А что это тебя вдруг начало волновать?
– Я хочу спать спокойно.
– Ну, так скажи, зачем ты пришел?
– Именно за этим!
Анджей внимательно взглянул на меня.
– Давай не будем играть в прятки, ладно? Если ты считаешь нужным поговорить со мной – пожалуйста, давай поговорим!