Текст книги "Час пик"
Автор книги: Ежи Ставинский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
Эва тоже оставила следы своего недавнего и лихорадочного пребывания: в ее комнате валялись части ее будничного туалета, значит, она побежала на вечеринку. Я почти не притронулся к оставленному на плите обеду и, пройдя в свою комнату, разложил на письменном столе бумаги. Но мне было не до них. Пристроившись на тахте так, чтобы боль не очень докучала, я начал думать. Сославшись на срочную работу, я не вышел из комнаты и к ужину, несмотря на усиленные просьбы Зоей, которая вернулась в десятом часу. В нашем быту это случалось часто, и Зося уже давно примирилась с моим затворничеством. Ко мне в комнату она входила редко и только тогда, когда для этого был конкретный повод.
В одиннадцатом часу вернулась Эва. Захлопали двери, потом я услышал, как она напевает в ванной. Наконец все стихло, и на меня обрушилась бессонная ночь страданий.
Я – человек средней начитанности. До последнего дня заведующий книжным магазином откладывал для меня новинки, как заведующий мясным магазином откладывает под прилавок хорошую ветчину или филейную колбасу. Я знаю и «Смерть Ивана Ильича», и многие другие, более поздние произведения на эту тему. Во всех них, согласно законам как биологического процесса, так и развития сюжета, герои обычно умирают. Боль в паху или в другом месте проводила границу между активной жизнью и ее мрачным концом, предвещала страдания и, как правило, становилась катализатором расчетов с жизнью. Итог всегда получался отрицательный: каждый из героев, оглядываясь назад, с ужасом обнаруживал дымящееся поле брани.
И я, лежа на тахте в ночь с субботы на воскресенье, одинокий и отрезвевший, также испытал чувство настоящего животного ужаса. Я не был готов к тому, чтобы подводить итоги. Мог ли я еще вчера, в пятницу, подумать о каком-то итоговом балансе? Конец казался мне таким далеким и нереальным! Я жил в радостном сознании того, что впереди долгие годы жизни и что у меня еще не раз будет возможность заполнить пустоватые страницы актива. А боль в паху сразила меня, как пуля из-за угла, когда я мчался на полном ходу. Расчеты были в беспорядке, сделки не завершены. Если бы не эта боль, я мог бы когда-нибудь, лет через двадцать или больше, взирать на прошлое с безмятежной меланхолией, сидя среди пенсионеров и попивая жиденький кофе, какой подают у нас в забегаловках. И подумать только, еще в августе я целыми днями плавал в Черном море, а по ночам без труда удовлетворял требовательную супругу некоего интеллектуала! До сих пор я был слишком здоров, чтобы допустить возможность столь хамского вмешательства какого-то внутреннего органа в основные вопросы моей жизни.
Но больше всего меня раздражало воспоминание о том, что именно мое безупречное здоровье и перечеркнуло когда-то мои честолюбивые планы. Это произошло в первые годы войны, еще до ареста Трусика и Анджея. Мой однокашник и сосед Янек Сувальский (тот, которого я встретил на аэродроме) как раз сочинял свои первые поэтические произведения. Не стану скрывать: я находился тогда под влиянием этой яркой личности и решил тайно последовать его примеру. К сожалению, хотя я и научился кое-как рифмовать, ни в одном из моих стихотворений никогда не прозвучала ни подлинная тоска, ни подлинное страдание. Теперь-то я знаю, что мне просто не на что было жаловаться. На войну? Из-за войны тяжело страдали все, кроме спекулянтов и богачей, каждый жевал хлеб, выданный по карточкам, и каждого поджидала за углом гибель. Мой зарифмованный патриотизм напоминал стихи из букваря, вроде:
Вперед, без страха и сомненья, На подвиг доблестный, друзья!
Я, восемнадцатилетний мальчишка, в этой войне находил выход для своей энергии, хотя и рисковал жизнью. Каждое утро я срывался с постели, исполненный жажды действия, дрожа от тревоги и от радостного ожидания. И стыдно признаться, я чувствовал себя счастливым. Иное дело Сувальский: он от рождения был ребенком болезненным, со слабым сердцем, капризным пищеводом и затемненными легкими. Вместо того чтобы гонять мяч, щупать девчонок, танцевать и тратить время на глупые занятия здоровых людей, Сувальский часто болел и, лежа в постели, волей-неволей читал ^все, что ему попадало в руки. Его заумные на первый взгляд стихи (у него была склонность к художественной усложненности и понятное стремление замаскировать свои физические недостатки), по сути, были исполнены самой обыкновенной тоски по жизни, девушкам, по футболу. Позднее он стал выражать в стихах свою жажду действия, стремление к борьбе, то есть все то, что для меня было обычным. В его произведениях звучало подлинное страдание, источником которого было чахлое здоровье.
Наблюдая за своим впечатлительным товарищем, я пришел к наивному убеждению, что поэзии придают глубину главным образом болезни или физические недостатки. И в самом деле, разве Словацкий не был с детства болезненным, как свидетельствует «Час раздумья»? Разве Шелли не был чахоточным, а Байрон хромым? А Бодлер, постепенно съедаемый сифилисом? С полной серьезностью я думал о том, не заразиться ли мне от соседа туберкулезом или не проглотить ли толченого стекла. На венерическую болезнь я не мог отважиться даже в мыслях – слишком много мне довелось слышать в детстве об отваливающихся носах. Я удержался от подобного шага, вспомнив, что у Адама Мицкевича было довольно завидное здоровье. Кроме того, думая о нем, я понял, что страдания по причине неразделенной любви могут стать превосходной подкормкой и для моей поэзии.
Но где найти неразделенную любовь? Именно тогда я впервые распахнул свои объятия в скверике у электростанции, и моя избранница немедленно пала в них без лишних возражений. Жизнь моя показалась мне убогой и глупой. К счастью, этим горьким раздумьям положила конец моя все возраставшая деятельность под руководством Анджея, а вслед затем – провал, трагическая ночь и бегство из Варшавы. Потом я стрелял, пробирался через болота и спал в лесу на сырой земле.
А Сувальский все это время не покидал своей теплой комнаты, соблюдал благодаря заботливой маме диету, страдал, читал все книги мира и творил. Как же я временами завидовал ему!
Я встретил его вскоре после освобождения, среди развалин бывшей Маршалковской улицы. Выгнанный вместе с матерью из дома, который немцы подожгли, он унес оттуда, спрятав на груди, свои исписанные тетрадки. (В 1957 году я купил красиво изданный томик – его стихи из этих тетрадей.)
Мы зашли в бар, устроенный прямо в развалинах какого-то дома. Обрадованный встречей, он заказал поллитра.
– Тебе можно пить? – изумился я, так как он был по-прежнему худ и бледен.
– Нельзя! – нехотя ответил он и тут же потребовал: – Налей!
Я налил. Сувальского передернуло, он поперхнулся, но с отчаянием продолжал пить. Вскоре речь его перешла в какое-то бормотание.
– Ты, тип, – сказал он вдруг, уже совсем пьяный. – А ты знаешь, что я тебя ненавидел?
– Ты – меня? – изумился я. – За что?
– А за то, что ты жил! По-настоящему! И был здоров как бык!
– Да это ты жил по-настоящему! – убежденно воскликнул я. – Это я завидовал тебе…
– Не трепись! Я тебе завидовал!
– Опомнись, парень! Ведь ты поэт, у тебя были настоящие переживания! Только страдание…
– Хрен собачий! – гаркнул он во весь голос. – Что ты понимаешь в страданиях! Ты знаешь… Да все эти бездарные творения… все это вонючее богатство… за одну счастливую ночь с девушкой…
И вытащил из-за пазухи помятые тетрадки со стихами, свое сокровище и награду за душевные страдания.
– Я их сейчас же порву… спущу в унитаз… сейчас же… только обещай… Но не шлюху! Только не шлюху! Мне нужна такая, которая проведет со мной ночь, и захочет быть со мной еще, и будет меня за это любить!
Он пьяно расплакался. Я утешал его, а он требовал, чтобы я нашел ему девушку, и все порывался изничтожить ценные тетрадки. Потом я проводил его домой и передал с рук на руки перепуганной матери: она никогда не видела его пьяным.
С тех пор он всегда избегал меня, стыдясь, как видно, своего стриптиза, и мы только обменивались поклонами или банальными фразами, как тогда, в пятницу, на аэродроме.
Когда кончилась война, мне было немногим более двадцати, и хотя я уже давным-давно отказался от пустого стихоплетства, где-то в глубине моей души затаилось желание пережить какую-нибудь личную трагедию или хотя бы половое бессилие. Это была странная для тех времен поза – некий сплав почерпнутых из школьных учебников представлений о подвиге и моих собственных романтических мечтаний, вспыхнувших особенно ярко на мрачном фоне сожженного города. Вскоре под влиянием активной жизнедеятельности развеялось и это желание.
Ныне, когда возникла проклятая боль в паху, было уже слишком поздно: я переплыл жизнь кролем, в трудах и в поту, но без всякого страдания. Лежа, одинокий, среди ночи, я вслушивался в тупую боль с ужасом, но и с некоторым удовольствием: лишь теперь под внешне блестящей и гладкой поверхностью моя жизнь обретала какие-то очертания, становилась из плоской объемной. Подтвердились юношеские догадки: страдание оказалось единственным ключом к пониманию. Увы, оно пришло слишком поздно, чтобы можно было что-нибудь исправить или изменить. За одну эту ночь с субботы на воскресенье я пережил больше, чем за все предыдущие насыщенные движением годы. В муках лопалась и сходила с меня толстая, отвердевшая от времени скорлупа, обнажая розовое, невероятно чувствительное тельце. В этой метаморфозе было что-то от закономерности природы: из куколки, прозябавшей годы, вылупилась бабочка, чтобы прожить несколько дней. Моя мотыльковая красота, предвещавшая скорый конец, определялась не совершенством формы и окраски – я начинал понимать и чувствовать.
К утру я задремал, а когда пришел в себя, все началось снова: боль не унималась. За окном гремели цистерны с молоком – звуки эти я обычно слышал, возвращаясь с какого-нибудь ночного бала. Внезапно меня охватило свойственное мне по утрам оптимистическое настроение: ведь даже в самом худшем случае, если диагноз профессора подтвердится, у меня все-таки еще останется несколько недель жизни до того, как я окончательно слягу в больницу, где догорю в мучениях, испробовав на себе все безрезультатные средства. Киноцивилизация немедленно подсунула мне готовые схемы из картотек сценаристов, в которых герой фильма, выходящий от врача со смертным приговором, решает хорошо прожить свои последние недели. К сожалению, боль в паху и раздумья не настраивали на распутство и неистовства, а зарплата, которую я получал согласно штатному расписанию, не давала мне возможности совершить молниеносное путешествие вокруг света, или разделить состояние между одинокими пенсионерками, или завещать его на благоустройство улиц. И все же, когда я сполз с тахты и, боясь усилить боль, начал осторожно одеваться, я уже в общих чертах знал, чего хочу.
Моя комнатка была маленькой, в ней едва умещались тахта, столик и книжный шкафчик, но зато я жил один. Из-за этой отдельной комнатки я долго сражался с Зосей, которая привыкла спать на одной тахте со мной. Надевая брюки, я покачнулся и, толкнув столик, уронил на пол тяжелую пепельницу. Я мог бы и не дать ей упасть, но мне вдруг захотелось, чтобы она упала именно так, с грохотом, отчего в это воскресенье дом проснулся бы как можно скорее.
И действительно за стеной почти тотчас послышались шорохи. Я открыл дверь и пошел в кухню. Мне хотелось ускорить обычный процесс вставания моих домочадцев. Я сам поставил па газ чайник. Спустя минуту в кухню вошла опухшая от сна Зося. Я взглянул на нее совсем иначе, чем до сих пор, и улыбнулся.
– Здравствуй, Зося, – сказал я. – Здравствуй, милый, – автоматически, не глядя на меня, ответила она и принялась готовить воскресный завтрак.
Я сел на табурет. Из комнаты рядом доносились звуки бодрой музыки: это включила радио Эва. Боль в паху пульсировала сейчас ритмично, почти в такт передававшейся по радио сентиментальной песенке. Зося, занятая своими мыслями, не выказывала никакой охоты разговаривать. Ее медные волосы, торопливо стянутые в узел, поблескивали в неярком свете ноябрьского утра. Она резала хлеб. Этот хлеб был куплен в субботу, когда Зося по дороге с работы забежала в магазин и, лавируя между очередями, запаслась продуктами на воскресенье. Внезапно глаза мои наполнились слезами.
– Зося… – мягко сказал я. – Слушаю, милый. – Я хотел бы поговорить с тобой.
Прошло немало времени, пока до нее дошел смысл моих слов и тот необычный тон, каким они были произнесены. Зося обернулась и подозрительно прищурила глаза. В свете серого ноябрьского утра лицо ее казалось старше. В глазах Зоей был холодок. Я вдруг испугался.
– Пожалуйста, – наконец ответила она, – Но давай побыстрее, а то мне надо уходить.
– Куда? – прошептал я. – Ты же знаешь, на собрание комитета! – ответила она. – Мы идем с Мартой.
Мое обнаженное розовое тельце задрожало от этого неожиданного холода. От одного только имени Марты веяло враждебностью…
– Вот именно… – пролепетал я. – Мне тоже надо было уйти… А может, мы посидим дома?
Руки Зоей застыли, будто их отключили от электросети.
– Кшись, подумай, о чем ты говоришь? Когда это мы в воскресное утро бывали дома?!
– Ну а если бы мы взяли да и остались однажды?… – робко предложил я.
– Это было бы пределом моих мечтаний! – засмеялась она. – Если бы ты сказал мне заранее… Но ты же всегда говорил: «Семейное счастье надо принимать небольшими дозами, осторожно, как сердечные капли… Раз в день, после обеда. Иначе оно убивает».
– Я шутил, – сказал я со вздохом.
Зося бросила на меня быстрый испытующий взгляд, стараясь понять, не смеюсь ли я над ней.
– Тебя что-то беспокоит? – спросила она участливо.
– Нет, не в этом дело… – торопливо ответил я. – Я многое передумал…
– Почему вдруг?
– Как бы это объяснить… – Я с трудом находил слова. – Бывает, что приходит такой момент… с человека вдруг спадает панцирь…
– Панцирь? – изумилась она.
– Ну… скорлупа, что ли… Или как будто с него сняли гипс. И он начинает чувствовать…
– А тебе не надо ли опохмелиться, милый? – спросила Зося.
Это уже было слишком: она даже не помнила, что вчерашний вечер я провел дома, без капли водки! Зося наклонилась к встроенному под окном шкафчику, чтобы достать оттуда сыр. Ее халат распахнулся, обнажив упругую, еще сохранившую загар грудь. Я тупо смотрел на эту живую, пульсирующую теплом грудь.
– Останься со мной дома! – тихо попросил я. Зося перехватила мой взгляд и быстрым движением запахнула халат. Мы уже довольно давно не были близки, но ни один из нас не проронил на эту тему ни слова.
– Да не в этом дело! – вскричал я. – Честное слово, не в этом дело!
В кухню шумно ворвалась Эва. Лицом она напоминала мать, но фигура у нее становилась более грузной, чем у Зоей.
– Завтрак готов? – воскликнула она. – Я тороплюсь!
Это вторжение шума, энергии и какой-то вызывающей молодости обрушилось на меня, как меткий удар боксера в незащищенную грудь. Я взглянул на дочь с болью и завистью.
– Куда это ты так летишь? – спросил я, не сумев скрыть недовольства.
Эва не обратила ни малейшего внимания на мой тон. Как видно, я был для нее лишь элементом домашней обстановки и ничем более.
– Я же хожу на прогулки по предписанию врача! – воскликнула она, дожевывая бутерброд с сыром.
– Извини. Это хорошо, что ты слушаешься врача. А с кем ты ходишь гулять?
– Да так, с одним пареньком, – нехотя ответила Эва. Схватив ломоть хлеба, она положила на него кусок колбасы и исчезла.
– Надеюсь, она еще девица, – сказал я.
Зося не поддержала разговор. Поставив передо мной чай, она шагнула по направлению к двери.
– Подожди! – крикнул я. – Неужели ты не можешь пожертвовать ради меня каким-то дурацким заседанием!
Зося остановилась, опершись о притолоку. Я был поражен тем, как могло меняться лицо этой женщины: сейчас оно было гладким и почти красивым! Мое беззащитное розовое тельце тянулось к нему.
– Не капризничай, Кшись, – улыбнулась Зося. – Я не могу подвести людей в комитете. А поговорить мы можем и после обеда.
– Но ведь это идиотизм! – вскричал я. – Бороться с водкой в Польше!
– Должна же я с чем-нибудь бороться! – ответила она. – К тому же я обещала Марте…
– Не нравится мне твоя Марта!
– Такая постановка вопроса может нас завести слишком далеко, – улыбнулась Зося.
– Ты что, не понимаешь, что я больше не хочу жить в этой атмосфере лжи! – воскликнул я.
Зося серьезно взглянула на меня.
– Я тоже не хочу, Кшись. Хорошо, что ты наконец надумал поговорить об этом. Я готова продолжить этот разговор после обеда.
И вышла из кухни. Я машинально глотнул чай. Это было полное поражение. Еще вчера я поклялся бы, что достаточно мне только протянуть палец, и Зося ухватится за него обеими руками. Сумею ли я хоть что-то изменить теперь за то короткое время, какое у меня осталось? Я глядел в окно. В четырехэтажном доме напротив уже несколько лет шел капитальный ремонт. Недавно рабочие снова исчезли, пробив какие-то дыры в стенах и крыше, и сегодня жильцы еще раз собирали деньги в спирто-водочный фонд, намереваясь таким образом ускорить починку дыр. «Гитлера на них нет!» – кричала старушка с первого этажа. Рядом дети месили грязь с цементом и готовились разжечь костер из пиломатериала. Вся эта картина запечатлелась в моей памяти как открытка, и мне даже сейчас легко воспроизвести ее.
Я осторожно нажал на вздутый живот и сморщился от боли. Из коридора послышались шорохи и шаги. Затем дважды раздался треск захлопнувшейся двери. Это быстрое равнодушное хлопанье двери отдалось у меня внутри болезненным эхом. Кроме меня, в квартире осталась только тишина.
Я поплелся в свою комнату и включил радио. Какое-то время я стоял у стола и с отвращением смотрел на стопку книг и бумаг, которые приготовил, чтобы прочесть в воскресенье. Вдруг я задрожал от страха, и глаза мои стали влажными. Я вытирал их медленно, с благоговением и экзальтацией, священнодействовал, сознавая значимость этих неожиданных слез, умиленно цацкался с самим собой, как с младенцем. Пустота квартиры подавляла меня. Страх перед небытием заставлял искать утешения.
Когда я был ребенком, бабушка таскала меня по всем костелам Варшавы, и особенно в костел францисканцев на Сенаторской улице. Мы проводили там у статуи святого Антония целые часы, так как бабушка перед ним благоговела. Она даже держала у себя в комнатке на Подвалье фигурку этого святого, выточенную из дерева н ярко раскрашенную. Святой стоял у нее на столике в темном углу, среди искусственных роз, выглядевших лучше, чем живые. Подсвечиваемый снизу красной лампочкой, он прижимал к себе левой рукой не то молитвенник, не то Библию, а правую воздел, словно для приветствия или благословения. Вечно занятые родители оставляли меня у бабушки, как в камере хранения, и по г, от; ерам я часто принимал участие в долгих молитвах у стоп святого Антония. Бабушка не была ханжой: несмотря на больное сердце, она старательно, хоть и тяжело, опускалась на оба колена, широко, по-деревенски расставляла их и от всего сердца молилась за детей и внуков, за живых и усопших, за здравие других и за хорошую смерть для себя, готовая переложить на свои сгорбленные плечи грехи близких и искупить их, лишь бы только умереть спокойно, причастившись, в окружении потомства и быть похороненной в польской освященной земле. Она готовилась к этой смерти добросовестно и серьезно, без всякого страха, как некогда готовилась к свадьбе или родам. Я знал, что дедушка, муж бабки, не вернулся с первой мировой войны, пропав без вести после того, как его угнали в какую-то неведомую Маньчжурию. В те времена я любил бабушку гораздо больше родителей, которые всегда куда-то торопились, и немедленно выполнил бы все ее желания, если бы это зависело от меня. К сожалению, несмотря на ее горячие молитвы, деревянный святой ничего не обещал ей и по-прежнему безмолвно стоял в красноватом свете, неподвижный и выцветший. Тогда и я начал обращать к нему пылкие просьбы, уговаривая его пойти навстречу бабушкиным мольбам и подтвердить, что вера ее не напрасна. Мне, мальчонке, начитавшемуся описаний разных чудес, казалось, что святому ничего не стоит подморгнуть бабушке: ведь, бывало, памятники даже истекали кровью или плакали! Увы, мои надежды были тщетны: страстные бабушкины просьбы продолжали по-прежнему разбиваться о дубовую мертвенность фигурки. Раздосадованный, я решил действовать, заботясь больше о бабушке, чем о том, что могу согрешить и провиниться перед богом. Я раздобыл у ребятишек во дворе проволоку и гвозди, потом одолжил у кого-то лобзик и, как только бабушка ушла из дому, принялся за работу. Отсутствие технической подготовки сказывалось: я проработал добрых полдня. Едва я прибрал с пола мусор, как вошла бабушка, а за ней почтальон. Он принес письмо, которое так огорчило бабушку, что она расплакалась над плитой, потом, тяжело дыша и пряча от меня слезы, приняла сердечные капли, а письмо сожгла. Однако я успел заметить, что адрес на конверте был написан рукой моей матери. Лишь спустя много лет, подслушивая как-то под дверью разговор родителей, я узнал, что в том письме мать сообщала из Вильно о перенесенной с опасностью для жизни операции, в результате которой я так и остался в семье единственным ребенком.
Бабушка родила пятерых детей (трое из них умерло), и мысль об аборте наполняла ее ужасом. Поэтому она особенно горячо молилась в тот вечер за грешную дочь и дитя, убиенное в ее чреве. Но я тогда ничего этого не знал, а видел только, что она в отчаянии и оттого исступленно молится. Я примостился на полу под фигурой святого, делая вид, что погружен в молитвы, но на самом деле напряженно следил за бабушкой. Она долго молилась, склонив голову, и я уже начал терять терпение, когда наконец настала долгожданная минута. Ударив себя несколько раз в грудь, бабушка подняла на святого умоляющие глаза, словно ожидая знака прощения или милости. И тогда я незаметно потянул за проволоку, конец которой все время держал в руке. Я мог гордиться своим достижением: правая рука святого, вознесенная для благословения, поднялась еще больше, приняв вертикальное положение, после чего медленно опала. Бабушка замерла с высоко поднятой головой, глаза ее широко раскрылись, лицо просветлело… Вдруг она приглушенно вскрикнула и рухнула, раскинув руки, лицом вниз. На мой крик сбежались люди, и бабушку отвезли в больницу, но она уже так и не пришла в сознание и умерла тихо, со спокойным и ясным выражением лица. Не помня себя от отчаяния, я демонтировал свое изобретение, и никто никогда не узнал о нем. Позднее бабушка не раз снилась мне, и не раз меня грызла совесть; но если говорить честно, может быть, я нечаянно сделал ее смерть даже более прекрасной, чем та, о которой ей мечталось. С того времени, однако, стремление к добрым поступкам значительно уменьшилось во мне, а вера стала постепенно меня покидать. Осталась только склонность к технической рационализации.
Боль в паху, исчезая на минуту, снова возвращалась, и я почувствовал, что не могу больше оставаться один в этой квартире-клетке. Выйдя в коридор, я схватил с вешалки пальто и, надевая его на ходу, бросился на лестницу, чтобы сбежать по ней через две ступеньки, как бывало еще несколько дней назад. Но при первом же толчке я скорчился, замер на минуту и начал спускаться медленно, боязливо ступая, точно впервые учился ходить. Так, осторожно глотая воздух, я добрался до угла улицы и при виде людей обрадовался: в случае чего они подоспели бы мне на помощь.
На стоянке такси скучала одинокая машина. Небо немножко очистилось, и теперь над городом нависла тускло светящаяся дымка. На перекрестке шофер резко затормозил, чудом не столкнувшись с автобусом. Я инстинктивно напрягся и крепко оперся спиной о спинку сиденья.
– Что это вы нервный какой! – засмеялся шофер. – Жизни лишиться не так легко, как кажется.
– Это я с похмелья, – сконфуженно пробормотал я.
– В воскресенье весь народ опохмеляется, – вздохнул шофер. – Кроме меня. Моя баба мне всю плешь проела.
Мы доехали. Шофер с меланхоличной завистью наблюдал за моими неуверенными движениями. Осторожно поднявшись по лестнице к Мае, я нерешительно остановился у ее двери. Я никогда не приходил к ней в воскресенье. Может, она ушла погулять или к ней приехала тетя из провинции? Но время подгоняло меня, и я позвонил, как всегда, – два длинных звонка и один короткий. Только я успел испугаться, что ее пет дома и мне снова придется быть одному, как услышал шаги и дверь открылась. Мая была в халате, довольно сильно распахнутом на груди: мне сегодня положительно везло на распахнутые халаты! Все-таки я не мог удержаться от мысли, что грудь Май моложе и полнее Зосиной. «Боже, – подумал я, – как бесконечно жалко расставаться со всеми этими дамскими прелестями и вообще с белым светом…»
– Кшиштоф?! – воскликнула Мая изумленно. – Что случилось?
– Ничего… Просто у меня есть сегодня немного свободного времени…
Я поцеловал ее в щеку, но сделал это совершенно бесстрастно. Изумление в ее глазах постепенно сменилось радостью.
– Что за сюрприз! – воскликнула она. – Ты – в воскресенье! Как я рада!
Именно такая встреча и была мне нужна. Я вошел в комнату. По-видимому, Мая никого не ждала, потому что в комнате было не прибрано. Она кинулась наводить порядок.
– Хочешь есть, Кшись? А может, выпьешь чего-нибудь?
– Боже упаси! – сказал я испуганно и осторожно сел на тахту.
Меня пугала даже мысль о том, что в мои пылающие кишки может попасть что-нибудь спиртное. Удивленная Мая присела рядом. При взгляде на ее грудь во мне на секунду вспыхнуло какое-то подобие желания, но «memento mori» в кишках немедленно дало о себе знать усиленным пульсированием. Я с завистью подумал о стариках: все это уже наскучило им, их не тревожит никакая страсть и они без всяких конфликтов въезжают на транспорте в печь смерти. Но я-то здоровый бугай, я еще полон всяких желаний, а тут вдруг эта притаившаяся в животе внезапная смерть! Почему упавший сверху кирпич должен был угодить именно в меня?
Когда я служил в армии, наш взводный Мопдрасек назначал двоих человек нести тяжелую мишень на стрельбище, расположенное в пяти километрах. Только эти двое, обливаясь потом и тяжело сопя, тащились в хвосте колонны, в то время как сто двадцать остальных солдат маршировали в светлое будущее легко и весело. Шанс угодить в носильщики мишени равнялся 0,6 процента, но взводный Мондрасек безошибочно угадал меня среди всех прочих и назначил тащить мишень самым первым. И все же это не было таким абсурдом, как то, что свалилось на меня теперь. Просто мой гордый взгляд притягивал Мондрасека, как бутылка пьяницу, и он, бывало, частенько кричал с бешенством: «Максимович! Ну чего вы снова вылупились на меня?! Я вам покажу, как зенки таращить! А ну-ка на ту горку и обратно бегом марш!» В этом идиотизме все-таки был какой-то смысл: взводного Мондрасека терзали антиинтеллигентские комплексы, в моих глазах он вычитывал разлагающую иронию, унаследованную мною от отца, и с ней нужно было покончить во имя дисциплины и боевой готовности.
Неужто и теперь где-то там, наверху, сидит какой-нибудь разъяренный Мондрасек, который сбросил па меня кирпич, потому что ему не нравится отсутствие скорби в моем нынешнем взгляде? Смею сомневаться в этом и потому предъявляю свои претензии к слепому року, который вместо того, чтобы изничтожить мои внутренности, мог бы с таким же успехом принести мне главный выигрыш в самой крупной денежной лотерее. Может быть, какой-то пьяница с завязанными глазами вытащил из миллиона шаров черный шар с моей фамилией? Но и такое объяснение – не для разумного существа. Я восставал против рока и искал справедливости. Я должен был найти ее.
– Кшись, скажи мне… что с тобой? Что-нибудь случилось? У тебя какой-то прибитый вид…
Ничего не случилось. Просто я взял и пришел.
– Как это… взял и пришел?
Мая смотрела на меня, слегка приоткрыв рот. Она действительно была самим воплощением женской красоты, и я почувствовал гордость от того, что она меня любит. Еще позавчера мы резвились с ней на этой тахте, но это уже была иная эпоха, безвозвратно ушедшая в прошлое. Я нежно обнял Маю. Я нуждался сейчас в ее теплой, заботливой близости. Но она не могла предвидеть этого.
– Подожди, Кшись, – сказала она, выскальзывая из-под моей руки. – Я сегодня не очень-то настроена… Я не ожидала, что ты…
– Вот и отлично! – искренне обрадовался я. – Я пришел совсем не за тем.
– А зачем?
– Я хотел поговорить с тобой.
Мая слегка сощурила глаза. Пожалуй, я впервые видел ее лицо без краски и пудры, но от этого она показалась мне еще моложе, проще и ближе. Сегодня все фальшивое было мне противопоказано. Мне нужно было наконец извлечь и услышать подлинный голос ее сердца.
– Ты хочешь порвать со мной? – настороженно спросила Мая. – Кто-нибудь донес Зосе?
– Да нет, что ты, – печально улыбнулся я. – Мая… ты любишь меня?
– Конечно люблю, Кшись! – воскликнула она и, растопырив пальцы, провела ими по моим волосам, как часто делала это во время наших любовных встреч.
– Вот и чудесно! – обрадовался я. – А что бы ты сказала, если бы я остался здесь?
Мая явно погрустнела.
– Я сегодня договорилась с тетей… Она специально приехала из Венгрова… Если бы ты заранее предупредил меня… Но в пятницу, конечно, приходи, как всегда!
– Я не про это! Я хочу вообще остаться, совсем! Мая отодвинулась от меня, улыбка сошла с ее лица.
– То есть как это? – медленно спросила она. – Не понимаю… Ты хочешь из-за меня бросить Зосю?
– Да, – убежденно сказал я.
Наверно, я осчастливил ее своим предложением, но поступил при этом нечестно: ведь я теперь был обесцененным товаром и мог принести ей лишь одни заботы, хлопоты и слезы. Но в эти последние дни со мной рядом должен был быть кто-то, в чьем сердце я останусь, даже уйдя в могилу.
Впрочем, может быть, именно это и доставит ей радость? Женщины, я слышал, часто предпочитают ухаживать за возлюбленным, который тяжело и даже неизлечимо болен, нежели видеть его здоровым, независимым и вечно отсутствующим. Потому что когда он болен, то целиком принадлежит им, а когда здоров – занимается какими-то своими делами и всегда готов изменить им. Эту естественную для женщин склонность к заботе о любимом, слабом и больном человеке Мая сможет отныне удовлетворить полностью.
– Так как же? – нетерпеливо спросил я, потому что Мая продолжала молча смотреть на меня.
Теперь, когда прозвучали именно те слова, которых Мая с такой тоской ожидала в течение многих месяцев одиночества, она не знала, что ответить.
– Глупая идея, – наконец сказала она. Я взял ее за руку деликатно, робко. Рука была теплой, и я почувствовал, как в ней учащенно пульсирует кровь. Именно этого мне и хотелось: сидеть вот так и чувствовать, как у кого-то учащенно бьется из-за меня пульс. Надо было только преодолеть сопротивление Май. Не могла же она знать, что нынешней ночью я лишился скорлупы.