Текст книги "Парижские тайны. Знаменитый авантюрный роман в одном томе"
Автор книги: Эжен Мари Жозеф Сю
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 112 страниц) [доступный отрывок для чтения: 40 страниц]
– Не подумайте, – продолжал он, – что я говорю с вами необдуманно или пренебрежительно. Щедрая милостыня беднякам, которых вы зачастую не знаете и которые, может быть, не заслуживают ваших благодеяний, забавляет вас. Точно так же, как меня иногда забавляет играть роль провидения. Признайтесь, иногда в благотворительности есть что-то пикантное, романтическое!
– Я никогда не думала, монсеньор, что в благотворительности Может быть нечто забавное, – тоже с улыбкой ответила Клеманс.
– Я сделал это открытие, потому что ненавижу все обыденное и скучное. Это я понял по время политических совещаний с моими министрами. Но вернемся к нашей забавной благотворительности. Я не обладаю достоинствами добрых людей, которые доверяют другим добрым людям раздавать свою милостыню. Если бы дело шло о том, чтобы разослать моих камердинеров с несколькими сотнями луидоров по всем округам Парижа, признаюсь, к моему стыду, я бы не испытал от этого никакого удовлетворения. Потому что тайно творить добро, как я это понимаю, – самая забавная вещь на свете! Я повторяю: тайно, ибо только это мне нравится, только это меня привлекает. И поверьте, сударыня, если бы вы согласились стать моей сообщницей в кое-каких таинственных интригах подобного рода, вы бы увидели, клянусь честью, что нет ничего увлекательнее и прелестнее, а порой – ничего более захватывающего, чем эти приключения, связанные с благотворительностью. И потом – сколько надо уловок, чтобы скрыть свое имя! Сколько хитрости, чтобы никто не узнал, от кого поступили деньги! Какие сильные и разноречивые чувства пробуждаются при виде добрых бедняков, которые заливаются слезами благодарности! Господи, это стоит порой в тысячу раз больше, чем насупленное лицо любовника, ревнивого или неверного, а только такими они и бывают... Послушайте, вы можете вновь испытать эти чувства, почти те же самые, какие испытали сегодня утром на улице Тампль... Одетая поскромнее, чтобы вас не узнали, с трепетом в сердце, вы сели бы в самый скромный фиакр, опустив при этом шторки, а потом, оглядываясь по сторонам, из страха, что вас заметят, вошли бы тайком в какую-нибудь жалкую с виду лачугу, как сегодня, повторяю, сударыня... Но только вы не говорили бы себе: если меня застанут здесь, я пропала! И еще вы говорили бы себе: если все узнается, я буду благословенна! Но поскольку вы скромны и стесняетесь своих добрых чувств, вы бы прибегали ко всем хитростям и чертовским уловкам, чтобы вас не благословляли.
– Ах, монсеньор! – с умилением вскричала г-жа д'Арвиль. – Вы меня спасаете! Я не в силах выразить, какие новые мысли и надежды пробуждают во мне ваши слова. Вы справедливо говорите: посвятить свое сердце и разум добру ради благодарности тех, кто страждет, – это все равно что полюбить... Что говорю я? Их благодарность больше чем любовь! Как я могла не увидеть, какое счастье открывается мне по сравнению с постыдным будущим, на которое обрекла бы меня моя ошибка, в которой я раскаиваюсь все горше?!
– Я тоже был бы этим очень огорчен, – с улыбкой ответил Родольф. – Потому что самое горячее мое желание – помочь вам забыть о прошлом и доказать, что душе открыты многие пути. Зло и добро зачастую идут по ним рядом, и только конечная цель отличает их... Иными словами, если добро и зло одинаково привлекательны и забавны, зачем выбирать последнее? Послушайте, я приведу вам довольно пошлый пример. Почему многие женщины предпочитают мужчин, которые не стоят и подметки их мужей? Потому что самое привлекательное в любви – это соблазн запретного плода... Признайтесь, если бы у такой любви отнять неуверенность, страхи, тревоги, опасности, риск, от нее бы-не осталось ничего или очень мало – всего лишь любовник в самом примитивном смысле. И это всегда было бы не более, чем приключение мужчины, который на вопрос: «Почему вы не женитесь на этой вдове, вашей любовнице?» – ответил бы: «Увы, я подумывал об этом, но куда бы я девался тогда по вечерам?»
– Пожалуй, в этом большая доля истины, – сказала г-жа д'Арвиль с улыбкой.
– Так вот, если мне удастся избавить вас от ваших страхов, тревог и опасений, которыми вы опьяняетесь, если мне удастся использовать вашу врожденную склонность к тайнам и приключениям, вашу скрытность и хитрость, – уж простите мое нелестное мнение о женщинах, которое я, как видите, не в силах скрыть, – весело добавил Родольф, – то не смогу ли я использовать вашу доброту и непреклонность, качества превосходные, если они служат добру, и роковые, если они служат злу? Послушайте, мадам, мы могли бы вдвоем совершать всевозможные добрые дела помимо закона, оказывая хитрые милости, жертвами которых будут, как всегда, самые почтенные люди! У нас будут свои тайные свидания, переписка, наши секреты... А главное, мы уйдем из-под опеки маркиза, ибо ваш утренний визит к Морелям, должно быть, пробудил его подозрения. Короче, если вы согласны, завяжем настоящую интригу!
– С радостью и благодарностью принимаю ваше предложение участвовать в этом таинственном союзе, – весело ответила Клеманс. – А для начала нашего романа я завтра вернусь к тем беднягам – этим утром не смогла, к несчастью, принести ничего, кроме слов утешения, потому что какой-то хромой мальчишка воспользовался моим страхом и спешкой и выхватил у меня кошелек, который вы мне передали. Ах, монсеньор, – продолжала Клеманс, и лицо ее утратило минутное выражение робкой веселости. – Если бы вы знали, какая там нищета! Какая ужасная картина! Нет, я даже не думала, что на свете могут быть такие обездоленные... А я еще жалуюсь... Я еще сетую на свою судьбу!..
Родольф был глубоко растроган словами г-жи д'Арвиль, которая на миг забыла о своей судьбе, доказывая тем свое благородство, и, не желая этого показывать, весело подхватил:
– Если позволите, я исключу Морелей из нашего сообщества. Я сам займусь этими бедняками. А главное, обещайте мне больше не приходить в этот мрачный дом... потому что я там живу.
– Вы, монсеньор? Это шутка!
– Я вполне серьезно. Комната, правда, скромная, за двести франков в год, и еще шесть франков за уборку, щедрая добавка консьержке, той самой отвратительной старухе Пипле, с которой вы познакомились. Прибавьте к этому, что соседка моя – одна из самых прелестных гризеток– квартала Тампль, мадемуазель Хохотушка, и согласитесь, что для счетовода, который получает сто восемьдесят франков, – а меня там держат за счетовода, – жилье у меня вполне пристойное.
– Ваше неожиданное появление в этом... роковом для меня доме доказывает, что вы говорите правду, монсеньор. Видимо, какой-то великодушный замысел заставил вас там поселиться. Но какое доброе дело предназначили вы для меня? Какую роль я должна сыграть?
– Роль ангела-утешителя и, простите мне эти грубые слова, роль демона изворотливости и хитрости, ибо есть такие болезненные и тайные раны, которые может излечить лишь нежная рука женщины. На свете немало обездоленных, таких гордых, затаенных и скрытных, что нужна редкостная проницательность, чтобы их обнаружить, и неотразимое обаяние, чтобы завоевать их доверие.
– И когда я смогу проявить эту проницательность и обаяние, которыми вы меня наделяете? – нетерпеливо спросила г-жа д'Арвиль.
– Скоро, надеюсь, вы сможете одержать достойную вас победу. Но для этого вам придется проявить самую изощренную хитрость и лицемерие.
– Когда же вы посвятите меня в эту тайну, монсеньор?
– Давайте подумаем... Сегодня наше первое свидание... Вы окажете мне честь принять меня через четыре дня?
– Так долго? – наивно воскликнула Клеманс.
– А тайна? И еще условности! Посудите сами, если кто-то заподозрит, что мы сообщники, нас будут опасаться. Но, возможно, я вам напишу. Кто эта пожилая женщина, которая принесла мне сегодня вечером вашу записку?
– Бывшая горничная моей матери, сама преданность и неподкупность.
– Значит, я буду ей отдавать мои письма к вам. Если захотите мне ответить, пишите по адресу: господину Родольфу, улица Плюме. Пусть ваша горничная относит ваши письма на почту.
– Я сама могу это делать, монсеньор, когда буду прогуливаться как обычно пешком.
– Вы гуляете пешком и одна?
– Почти каждый день, когда хорошая погода.
– Превосходная привычка, хорошо бы ее усвоить всем женщинам с первых месяцев замужества. Всегда может пригодиться при любых обстоятельствах. Это, так сказать, прецедент, как выражаются наши юристы. Потом эти обычные прогулки не будут вызывать опасных подозрений. Если бы я был женщиной, – а, между нами говоря, боюсь, что я был бы женщиной одновременно очень милосердной, щедрой и очень легкомысленной, – назавтра же после свадьбы я бы самым невинным образом начал совершать компрометирующие поступки... Я бы простодушно напустил на себя таинственный вид, опять же чтобы создать прецедент, о котором я говорил, чтобы однажды спокойно отправиться по благотворительным делам... или к своему любовнику.
– Но это же кошмарное лицемерие, монсеньор! – с улыбкой сказала г-жа д'Арвиль.
– К счастью для вас, вам не дано понять всего смиренномудрия подобных предосторожностей.
Мадам д'Арвиль перестала улыбаться, покраснела, опустила глаза и печально сказала:
– Вы не великодушны, монсеньор.
Сначала Родольф поглядел на маркизу с удивлением, затем продолжал:
– Я вас понимаю. Однако давайте раз и навсегда определим ваше отношение к Шарлю Роберу. Однажды одна из ваших знакомых показывает вам жалкого попрошайку из тех, кто молитвенно закатывает глаза и печально играет на кларнете, чтобы разжалобить прохожих. «Это бедный, но добрый человек, – говорит вам ваша знакомая. – У него семеро детей, а жена слепая, глухая и немая и т. д. и т. п.». – «Ах, несчастный!» – восклицаете вы и подаете нищему щедрую милостыню. С тех пор этот нищий, завидев вас издали, умоляюще возводит глаза, а его кларнет издает самые жалостливые звуки, и каждый раз ваша милостыня попадает в кошель. Однажды ваша коварная подруга особенно растрогала вас рассказами о горестях этого бедняка и вы, по доброте своего сердца, решили посетить несчастного в его нищем жилище... Вы приходите, и о ужас! Вместо жалкого нищего с умоляющим взглядом и плаксивым кларнетом перед вами предстает жизнерадостный и нахальный здоровяк, распевающий кабацкие куплеты. И тотчас жалость к нему уступает место презрению, ибо вы приняли за доброго бедняка самого наглого обманщика, ни больше и ни меньше. Не так ли?
Маркиза д'Арвиль не могла удержаться от улыбки, слушая эту забавную притчу.
– Такое объяснение мне кажется весьма приемлемым, монсеньор, – ответила она. – Однако все не так-то просто.
– Однако в конечном счете вы совершили всего лишь благородную и великодушную неосторожность... И у вас довольно средств, чтобы ее исправить, а не сожалеть о ней... Но скажите, смогу я сегодня увидеть д'Арвиля?
– Нет, монсеньор... Утренняя сцена так его взволновала, что он... опять занемог, – ответила маркиза, понижая голос.
– Да? Ах, понимаю, – грустно сказал Родольф. – И все же мужайтесь! Вам не хватает цели в жизни, которая могла бы отвлечь вас от ваших печалей, как вы сами сказали. Искренне надеюсь, что вы найдете эту цель в том будущем, о котором я вам говорил... И тогда ваше сердце утешится и успокоится, и, может быть, в нем не останется места для горечи и презрения к вашему мужу. Вы почувствуете к нему жалость, как к вашей бедной дочери. А что касается этого ангелочка, то теперь, когда я знаю причину болезни, я осмелюсь сказать, что все-таки есть надежда...
– Неужели это возможно, монсеньор? – воскликнула Клеманс, молитвенно, складывая руки.
– Мой врач – человек мало известный, но очень ученый. Он долго пробыл в Америке. Помнится, он мне рассказывал о двух-трех случаях почти чудесного излечения рабов, пораженных этим ужасным недугом.
– Ах, монсеньор, возможно ли?..
– Не надо слишком надеяться, разочарование может быть жестоким... Но отчаиваться тоже не надо.
Клеманс д'Арвиль устремила на Родольфа взгляд, исполненный бесконечной признательности. Этот человек с благородными чертами лица, по сути, почти король, утешал ее с такой тактичной деликатностью и добротой!
И она спросила себя: как же она могла проявить хоть какой-то интерес к Шарлю Роберу?
Мысль о нем ужаснула ее.
– Я вам так благодарна за все, монсеньор, – сказала она взволнованно. – Вы успокоили меня, дали надежду, что дочь мою можно вылечить, и я поверила, несмотря ни на что, и вы открыли передо мной новое будущее, где я обрету одновременно утешение, радость и свое достоинство... Значит, я была права, когда писала вам, что, если вы соблаговолите прийти сюда этим вечером, вы завершите свой день так же, как его начали, – добрым делом!
– Все же добавьте, что эти добрые дела я совершаю из чистого эгоизма: они доставляют мне удовольствие лишь тогда, когда они интересны и очаровательны, – сказал Родольф, поднимаясь, ибо часы в гостиной пробили половину двенадцатого.
– Прощайте, монсеньор, и не забудьте поскорее сообщить мне об этих бедняках на улице Тампль.
– Я увижу их завтра утром... К сожалению, я не знал, что этот маленький хромец выхватил у вас кошелек, и эти бедняги, наверное, сейчас в отчаянном положении. Не забывайте, через четыре дня я извещу вас о той роли, которую вам предстоит сыграть. Однако должен предупредить, что вам, наверное, придется изменить свой облик и одежду.
– Переодевание! Какая прелесть! А какой наряд мне выбрать, монсеньор?
– Пока не могу сказать... Вы посмотрите сами.
Вернувшись к себе, принц мысленно поздравил себя с общим успехом разговора с г-жой д'Арвиль. Он намеревался:
во-первых, занять чем-то серьезным ум и сердце этой юной женщины, которую невыносимое одиночество отделяло от мужа; пробудить в ней романтическое любопытство таинственной целью, не связанной с любовью, чтобы дать пищу ее воображению и душе и уберечь ее от новых любовных увлечений.
А во-вторых, внушить Клеманс д'Арвиль такую глубокую, неизлечимую и в то же время такую благородную и чистую страсть, чтобы эта юная женщина не смогла больше отдаться менее возвышенному чувству и никогда больше не смущала душевный покой маркиза д'Арвиля, которого Родольф любил как брата.
Глава XVIII.
НИЩЕТА
Читатель не забыл, наверное, что несчастная семья, главой которой был ювелир-гранильщик Морель, ютилась в мансарде в доме на улице Тампль.
Войдем в это печальное жилище. Пять часов утра. Снаружи царит глубокое безмолвие леденящей, непроглядной ночи. Идет снег.
Свеча, подпертая двумя щепками, воткнутыми в щели квадратной дощечки, не в силах разогнать своим желтоватым мертвенным светом темноту мансарды, узкой и низкой; потолок на две трети скошен крутым наклоном крыши; сквозь обрешетку повсюду видна снизу позеленевшая черепица.
Перегородки покрыты почерневшей от времени штукатуркой, она вся растрескалась, а местами вовсе осыпалась, и под нею видны полусгнившие доски этих жалких стен; в одной из них – щелястая дверь, ведущая на лестницу.
Грязный, липкий пол, утративший всякий цвет, усыпанный пучками гнилой соломы, вонючими тряпками и теми огромными костями, которые самые последние бедняки покупают у самых гнусных перекупщиков тухлого мяса, чтобы обглодать хрящи и сухожилия[87]87
В кварталах бедноты немало таких перекупщиков, которые торгуют мясом мертворожденных телят, скота, павшего от болезней, и т.д.
[Закрыть].
Такая страшная грязь всегда свидетельствует либо о крайней неряшливости, либо о крайней нищете, такой отчаянной и угнетающей, что даже честный человек, раздавленный и опустившийся, уже не находит в себе ни сил, ни воли, ни желания выбраться из этой клоаки и заживо гниет в ней, как зверь, замурованый в своей норе.
Днем эту комнатенку освещает узкое и длинное окно в наклонной части потолка, с застекленной рамой, которая поднимается и опускается с помощью крюка.
В тот час, о котором мы говорим, окно покрыто толстым слоем снега.
Свеча, поставленная примерно посередине мансарды на верстаке гранильщика, образует здесь неколеблющийся круг желтоватого света, который по краям постепенно тускнеет и теряется в тени чердака, где смутно угадываются какие-то беловатые предметы.
На верстаке, тяжелом дубовом столе, грубо оструганном и крепко сколоченном, среди пятен сажи и свечного сала сверкает и переливается, как живая, горсть довольно крупных рубинов и алмазов великолепной огранки.
Морель был специалистом по настоящим камням, а не по фальшивым, как он всем говорил и как думали его соседи в доме на улице Тампль. Благодаря этому невинному обману все полагали, что камушки, которые он огранивает, ничего не стоят, и он мог оставлять драгоценности у себя, не боясь, что его обворуют.
То, что люди доверяли такие сокровища такому бедняку, избавляет нас от необходимости говорить о безупречной честности Мореля.
Сидя на табуретке, сломленный усталостью, холодом и бессонницей после долгой ночи работы, гранильщик уронил на верстак свою отяжелевшую голову, свои затекшие руки и оперся лбом на большой горизонтально установленный наждачный круг, который он обычно вращал с помощью маленького ручного привода; пилочка из тонкой стали и другие инструменты разбросаны по верстаку; мы видим только лысую голову ремесленника, окруженную прядями седых волос; на нем старая вязаная кофта коричневого цвета, надетая прямо на голое тело, и дешевые полотняные штаны; на ногах у него рваные ботинки из обрезков кожи, и сквозь дыры видны его посиневшие ноги, поставленные на нижнюю перекладину стола.
В этой мансарде такой леденящий, пронизывающий холод, что даже в полусне измученный ремесленник иногда вздрагивает всем телом.
Длинный, обугленный фитиль свечи говорит о том, что Морель задремал уже довольно давно. Слышится только его стесненное дыхание, потому что остальные семеро обитателей мансарды не спят.
Да, в этой жалкой, тесной комнатенке живет восемь человек! Пятеро детей, младшему из которых всего четыре года, а старшему едва исполнилось двенадцать.
И еще – больная мать.
И еще – ее мать, восьмидесятилетняя, выжившая из ума старуха.
Холод жестокий, потому что даже естественное тепло восьми человек, сгрудившихся в такой тесной комнатушке, не способной согреть леденящий воздух, потому что восемь худеньких, болезненных, дрожащих тел, начиная с маленького ребенка и кончая его бабушкой, выделяло мало калорий, как сказал бы ученый.
Никто из них не спит, кроме задремавшего отца, силы которого на исходе; и вовсе не холод, голод или болезнь заставляет их ни на миг не смыкать глаз, ни на миг.
Всем известно, как редок и драгоценен для бедняка глубокий, спасительный сон, в котором он забывает свои горести и черпает новые силы. После такой благословенной ночи он просыпается таким бодрым и свежим, готовым к самому тяжкому труду, что даже люди неверующие, в католическом смысле этого слова, испытывают смутное чувство благодарности если не к богу, то, по крайней мере, ко сну, и благословляют сон и того, кто его ниспослал.
Зрелище ужасающей нищеты этого ремесленника по сравнению с огромной ценностью доверенных ему камней потрясает разительным контрастом, который одновременно ранит и возвышает душу.
Зрелище невыносимых страданий его семьи постоянно стоит у него перед глазами; все беды и горести терзают его родных, начиная от голода и кончая безумием, но он свято хранит эти драгоценные камушки, а ведь любой из них мог бы избавить его жену и детей от лишений, которые их медленно убивают.
Разумеется, он исполняет свой долг, просто долг честного человека; но что значит просто исполнить свой долг? Этот подвиг всегда велик и прекрасен. А в таких условиях исполнение долга заслуживает еще большего уважения.
Разве этот ремесленник, такой несчастный и честный среди доверенных ему сокровищ, не представляет огромное и подавляющее большинство таких же честных людей, обреченных на нищету, но трудолюбивых и кротких, которые каждый день смотрят без ненависти и зависти на великолепие и роскошь богачей?
Есть нечто благородное и утешительное в том, что не сила и не страх, а глубокое нравственное чувство сдерживает этот могучий и страшный народный океан, который мог бы захлестнуть все общество, если бы вышел из берегов, опрокидывая все законы и установления, как разбушевавшееся море опрокидывает плотины и разбивает дамбы.
Душа и разум проникаются глубочайшей симпатией к этой великодушной мудрости народа, проявляющего столько мужества и терпения и требующего за все свои муки только немножко места под солнцем.
Однако вернемся к нашему примеру столь ужасающей и, увы, слишком реальной нищеты и попытаемся ее описать во всей ее страшной наготе.
У ювелира всего один тоненький матрас и кусок одеяла, которые пришлось отдать бабке, потому что та в своей глупости и старческом эгоизме не желала ни с кем делить свой топчан.
В начале зимы она стала впадать в буйство и однажды едва не задушила самую младшенькую, четырехлетнюю, когда ее хотели уложить рядом с нею, потому что у девочки начиналась чахотка и она мерзла на соломенном матрасе, где спала вместе со своими братьями и сестрами.
Сейчас мы объясним, как зачастую укладываются спать подобные бедняки. По сравнению с ними животные на ферме просто сибариты – у каждого своя соломенная подстилка!
Таков общий вид мансарды ремесленника, каким он предстает, когда глаза привыкают к полумраку, где теряется слабый свет свечи.
У опорной стены, менее сырой, чем все другие перегородки, стоит деревянная рама с матрасом, – топчан, на котором лежит полубезумная старуха. Она не выносит никаких платков, поэтому ее седые волосы острижены очень коротко и обрисовывают череп с плоским лбом; густые брови затеняют глубокие орбиты, где диким огнем горят глаза; впалые, мертвенно бледные щеки с тысячами морщин словно приклеены к скулам и выступающим углам челюсти; она лежит на боку, сжавшись в комок, так что ее подбородок почти касается колен, и трясется под серым шерстяным одеялом, слишком коротким, чтобы прикрыть ее целиком, из-под которого высовываются худые ноги и обтрепанный подол старой юбки. Омерзительный, гнилой запах исходит от топчана.
Вдоль той же стены за изголовьем старухи лежит на полу соломенный матрас, на котором спят пятеро детей.
И вот каким образом.
С каждый стороны полотняного матраса сделали два надреза по его длине, затем уложили детей внутрь, в сырую и зловонную солому, так что обе половинки матраса служат им и простыней и одеялом.
Две маленькие девочки, одна из которых тяжело больна, дрожат от холода с одного края, трое мальчиков – с другого.
Все улеглись одетыми, если только можно назвать одеждой их жалкие лохмотья.
Густые, белокурые волосы детей, тусклые, спутанные и взъерошенные, – потому что мать не стрижет их, надеясь хоть как-то уберечь от холода, – наполовину закрывают их бледные, лишенные красок, болезненные личики. Один из мальчиков натянул окоченевшими, пальцами чехол матраса до подбородка, чтобы лучше укрыться, другой, боясь высунуть руки наружу, держит край чехла зубами, но у него щелкают зубы от холода; третий жмется между двумя братьями.
Младшая из девочек, пораженная чахоткой, бессильно опустила свое несчастное личико, уже синевато-бледное и прозрачное, на холодную как лед грудь своей пятилетней сестренки, которая тщетно старается согреть ее в своих объятиях и следит за ней с тревогой и страхом.
На другом матрасе в глубине лачуги, напротив своих детей, лежит жена ремесленника, сгорая от медленной лихорадки; какой-то болезненный недуг вот уже несколько месяцев не позволяет ей встать.
Мадлен Морель тридцать шесть лет. Старый платок из синей бумазеи, повязанный над ее впалым лбом, еще больше подчеркивает болезненную желчную бледность ее костлявого лица. Коричневые круги обрамляют угасшие глаза; кровавые трещины рассекают побелевшие губы.
Ее печальное, унылое лицо, незначительное и малоприятное, изобличает один из тех добрых, но слабых характеров, которые не имеют ни сил, ни энергии для борьбы с жестокой судьбой, а только сгибаются перед ней, покоряются и могут только жаловаться и плакать.
Слабая, вялая, ограниченная, она осталась честной, потому что ее муж был честен; если бы она была предоставлена самой себе, нищета могла бы сбить ее с праведного пути и подтолкнуть ко злу. Она любила своих детей, своего мужа, но не было ни сил, ни воли, чтобы удержаться от горьких жалоб на свою и их судьбу. Часто ювелиру, чей упорный труд поддерживал всю семью, приходилось прерывать работу, чтобы утешать и успокаивать несчастную, больную жену.
Поверх грубого одеяла из толстого полотна, местами протертого до дыр, Морель накинул на жену, чтобы ее согреть, какую-то одежку, настолько старую и заплатанную, что ее уже никто не хотел брать в залог.
Маленькая печка, котелок и глиняный кувшин с отбитым носиком, две-три выщербленные чашки, разбросанные там и сям по столу, корыто, стиральная доска и большая каменная бадья, поставленная под скатом крыши возле щелястой двери, сотрясаемой порывами ветра, – вот и все достояние этой семьи.
Эту горестную картину озаряет свеча, чье пламя колеблется от зимнего ветра, проникающего сквозь щели черепичной кровли, то выхватывая из мрака бледные образы нищеты, то вдруг вспыхивая тысячами огней, тысячами радужных искр, озаряя верстак, за которым заснул гранильщик.
Но никто из его несчастной семьи не спит; они лежат молча и все, от безумной старухи до самых младших детей, не спускают с него глаз, ибо он их единственная опора, единственная надежда.
В своем наивном эгоизме они беспокоятся, что он ничего не делает, сломленный усталостью.
Мать думает о своих детях.
Дети думают о себе.
Безумная старуха, похоже, не думает ни о чем.
Но вдруг она приподнялась на своем топчане, скрестила на костлявой груди сухие, длинные руки, желтые, как самшит, и уставилась на свечу моргающими глазами. Потом медленно встала, увлекая за собой как саван лохмотья своего одеяла.
Она была очень высокого роста, ее коротко стриженная голова казалась слишком маленькой, толстая нижняя губа отвисла и конвульсивно подергивалась: эта отвратительная маска была олицетворением жестокости и слабоумия.
Идиотка осторожно подкралась к верстаку, как ребенок, собирающийся набедокурить.
Подойдя к свече, она приблизила к ней трясущиеся ладони; они были такими худыми, что пламя, которое они заслоняли, придало им синеватую прозрачность.
Мадлен Морель следила со своего матраса за каждым движением старухи. Продолжая греть у свечи руки, та опустила голову и с идиотским любопытством принялась рассматривать переливы рубинов и бриллиантов, сверкавших на верстаке.
Увлеченная этим зрелищем, слабоумная старуха слишком приблизила ладони к пламени свечи, обожглась и дико вскрикнула хриплым голосом.
От этого крика Морель вздрогнул, проснулся и живо поднял голову.
Ему было сорок лет, его открытое лицо дышало умом и добротой, но нищета уже отметила его и состарила. Седая щетина, отросшая за несколько недель, скрывала нижнюю часть его лица со следами оспы; преждевременные морщины залегли на его уже лысеющем лбу; покрасневшие веки были воспалены от постоянного недосыпания.
Как это часто бывает у рабочих слабого телосложения, обреченных на сидячую работу, которая заставляет их по целым дням оставаться на месте, такая работа деформировала хилую фигуру ювелира. Ему приходилось все время сгибаться над верстаком и наклоняться в правую сторону, чтобы вращать наждачный круг, и он как бы застыл и окостенел в той позе, которую сохранял по двенадцать – пятнадцать часов в день; он сгорбился и уже скособочился.
Кроме того, его правая рука, которой он постоянно приводил в движение тяжелый наждачный круг, стала необычайно сильной и мускулистой, в то время как левая, всегда неподвижная и опирающаяся о верстак, чтобы точнее подводить фасетки бриллиантов на наждачному кругу, сделалась страшной худой, каким-то жалким отростком; слабые ноги почти атрофировались от недостатка движения и с трудом поддерживали измученное тело, вся сила и жизненная субстанция которого, казалось, сосредоточились в единственном его органе, постоянно выполнявшем безмерную работу.
Как иногда говорил сам Морель с горькой отрешенностью:
«Я ем не столько чтобы жить, сколько для того, чтобы придать силу руке, которая вращает круг».
Внезапно разбуженный ювелир оказался лицом к лицу со слабоумной старухой.
– Что с вами? Что вам нужно, матушка? – спросил Морель, потом добавил, понижая голос, чтобы не разбудить остальных, – он думал, что они спят. – Ступайте, ложитесь, матушка, и не шумите. Мадлен и дети спят.
– Я не сплю, я стараюсь согреть Адель, – сказала старшая дочка.
– А я слишком голоден и не могу заснуть, – подхватил один из сыновей. – Ведь вчера была не моя очередь ужинать, как мои братья, у мадемуазель Хохотушки.
– Бедные дети! – горестно сказал Морель. – А я-то надеялся, что вы хоть поспите.
– Я не хотела тебя будить, Морель, – сказала его жена. – Иначе я попросила бы у тебя воды; мне хочется пить, опять у меня приступ лихорадки.
– Сейчас, сейчас, – ответил ювелир. – Только сначала надо уложить твою мать. Послушайте, не трогайте мои камни! – прикрикнул он на слабоумную, которую заворожило сверкание крупного рубина. – Ступайте, ложитесь спать!
– Это, вот это, – бормотала идиотка, протягивая руку к драгоценному камню.
– Вы меня рассердите, матушка! – сказал Морель, повышая голос, чтобы напугать свою тещу, и тихонько отстраняя ее руку.
– Боже мой, боже мой, как хочется пить! – простонала Мадлен. – Дай же мне воды!
– Как я могу отойти! Не могу же здесь оставить твою мать рядом с моими камнями! А вдруг она куда-нибудь денет еще один бриллиант, как в прошлом году? Один бог знает, чего нам стоил этот бриллиант и сколько еще будет стоить.
И ювелир уныло провел ладонью по лбу. Затем он обратился к одному из сыновей:
– Феликс, подай матери воды, раз уж ты не спишь!
– Нет, нет, я подожду, – возразила Мадлен. – А то он еще простудится.
– Снаружи не холоднее, чем в этом матрасе, – сказал мальчик, поднимаясь.
– Послушайте, кончайте это! – вскричал Морель угрожающим голосом, чтобы отогнать идиотку, которая не отходила от верстака и все пыталась схватить один из камней.
– Мать, вода в бадье замерзла! – крикнул Феликс.
– Так разбей лед, – сказала Мадлен.
– Он слишком толстый, я не могу.
– Морель, разбей лед в бадье, – нетерпеливо потребовала Мадлен плаксивым голосом. – Раз уж мне нечего пить, кроме воды, пусть будет хотя бы вода! Я умру от жажды!
– Боже мой, боже мой, где взять терпения? – вскричал несчастный ювелир. – Я не могу отойти, пока твоя мать не ляжет.
Он никак не мог отделаться от идиотки, которая раздражалась все больше, встречая его сопротивление, и злобно что-то ворчала.
– Да позови ты ее, – обратился Морель к жене. – Она иногда тебя слушается.
– Мама, ложись спать! Если ты будешь умницей, я дам тебе кофе, который ты так любишь.