Текст книги "Век дракона (сборник)"
Автор книги: Евгений Лукин
Соавторы: Далия Трускиновская,Любовь Лукина,Леонид Кудрявцев,Анна Китаева,Михаил Пухов,Владимир Гусев,Александр Рубан,Татьяна Торецкая,Николай Полунин,Алексей Горшенин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Отгрохотал ледоход на великой реке Итиль. Намазов – в дорогом, почти как у Шерхебеля, халате и в сафьяновых, шитых бисером сапожках с загнутыми носками – прогуливался по берегу. На голове у Намазова была роскошная лисья шапка, которую он время от времени снимал и с уважением разглядывал.
Его только что назначили толмачом.
Где ж ему было заметить на радостях, что под полутораметровым обрывчиком покачивается отбитое вчера у татар гребное устройство, а на земле коварно развернут сыромятный арканчик электрика Альбастрова.
Долгожданный шаг, мощный рывок – и свежеиспеченного толмача как бы сдуло с обрыва. Он лежал в гребном устройстве, изо всех сил прижимая к груди лисью шапку.
– Что вы делаете, товарищи! – в панике вскричал он, мигом припомнив русскую речь.
– Режем! – коротко отвечал Альбастров, доставая засапожный клинок.
Шерхебель схватил электрика за руку.
– Вы что, с ума сошли? Вы его зарежете, а мне опять идти к Батыю и уточнять состав экипажа?
Электрик злобно сплюнул за борт и вернул клинок в рваное голенище.
– Я вот смотрю… – раздумчиво пробасил вдруг Афанасии, глядя из-под руки вдоль берега. – Это не замдиректора нашего там на кол сажают?
Зрение не обмануло Афанасия. В полутора перестрелах от гребного устройства на кол сажали именно Чертослепова. Вообще-то татары не практиковали подобный род казни, но, видно, чем-то их достал неугомонный замдиректора.
Самоотверженными гребками экипаж гнал лодку к месту события.
– Иди! – процедил Альбастров, уставив жало засапожного клинка в позвоночник Намазову. – И чтоб без командора не возвращался! А сбежишь – под землей сыщу!
– Внимание и повиновение! – закричал по-своему Намазов, выбираясь на песок.
Татары, узнав толмача, многозначительно переглянулись. Размахивая широкими рукавами, Намазов заторопился к ним. Шайтан его знает, что он им там наврал, но только татары подумали-подумали и с сожалением сняли Чертослепова с кола.
Тем бы все и кончилось, если бы замдиректора сам все не испортил. Очутившись на земле, он мигом подхватил портки и бегом припустился к лодке. Татары уразумели, что дело нечисто, и кинулись вдогонку. Намазов добежал благополучно, а Чертослепов запутался в портках, упал, был настигнут и вновь водворен на кол.
– Товарищи! – страшно закричал Намазов. – Там наш начальник!
Итээровцы выхватили клинки. Натиск их был настолько внезапен, что им в самом деле на какое-то время удалось отбить своего командора. Однако татары быстро опомнились и, умело орудуя кривыми саблями, прижали экипаж к лодке, и Чертослепов в третий раз оказался на колу.
Бой продолжал один Афанасий, упоенно гвоздивший наседающих татар своей железной палицей.
– Товарищ Филимошин! – надсаживался Шерхебель – единственный, кто не принял участия в атаке. – Погодите, что я вам скажу! Прекратите это побоище! Сейчас я все улажу!..
Наконец Афанасий умаялся и, отмахиваясь, полез в лодку. Шерхебель тут же выскочил на берег и предъявил татарам овальную золотую пластину. Испуганно охнув, татары попрятали сабли в ножны и побежали снимать Чертослепова. В руках Шерхебеля была пайцза – что-то вроде верительной грамоты самого Батыя.
– Ты где ее взял, хазарин? – потрясенно спросил Альбастров в то время, как татары бережно укладывали замдиректора в лодку.
– Да прихватил на всякий случай… – небрежно отвечал Шерхебель. – Знаете, печать – печатью…
– Капитана… – еле слышно произнес Чертослепов. – Главное: капитана не забудьте…
– Капитана? – удивился Шерхебель. – А при чем тут вообще капитан? Вот у меня в руках документ, покажите мне там одного капитана!..
Разогнанная дружными мощными гребками, лодка шла сквозь века. В зыбких полупрозрачных сугробах межвременного тумана длинной тенью скользнул навстречу острогрудый челн Степана Разина. Сам Стенька стоял на коленях у борта и напряженно высматривал что-то в зеленоватой волжской воде.
– Утопла, кажись… – донесся до путников его расстроенный, приглушенный туманом голос, и видение кануло.
Вдоль бортов шуршали и побрякивали льдышки – то ли ноябрьская шуга, то ли последние обломки ледохода.
Без десяти десять лодка вырвалась из тумана как раз напротив дебаркадера с надписью “Баклужино”. Пристань была полна народу. Присевший у руля на корточки Чертослепов мог видеть, как по мере приближения вытаращиваются глаза и отваливаются челюсти встречающих.
Что и говорить, экипаж выглядел живописно! Далече, как глава на церкви, сиял шлем Афанасия, пламенела лисья шапка Намазова. Рубища и парча просились на полотно.
На самом краю дебаркадера, подтянутый, безукоризненно выбритый, в неизменном своем бежевом плаще, стоял капитан… Отставить! На краю дебаркадера стоял майор Седьмых и рядом два товарища в штатском. Пожалуй, они были единственными людьми на пристани, для кого внешний вид гребцов неожиданностью не явился.
До дебаркадера оставались считанные метры, когда, рискуй опрокинуть лодку, вскочил Шерхебель.
– Товарищ майор! – закричал он. – Я имею сделать заявление!
Путаясь в полах дорогого восточного халата, он первым вскарабкался на пристань.
– Товарищ майор! – так, чтобы слышали все встречающие, обратился он. – Во время заезда мне в руки попала ценная коллекция золотых вещей тринадцатого века. Я хотел бы в вашем присутствии сдать их государству.
С каждым его словом физиономии товарищей в штатском вытягивались все сильнее и сильнее.
Майор Седьмых улыбнулся и ободряюще потрепал Шерхебеля по роскошному парчовому плечу. Затем – уже без улыбки – повернулся к гребному устройству.
– Гражданин Намазов?..
ЭПИЛОГМашинистку уволили.
Над Намазовым хотели устроить показательный процесс, но ничего не вышло – истек срок давности преступления.
Электрик Альбастров до сих пор лечится от алкоголизма.
Что касается Шерхебеля, то, блистательно обведя вокруг пальца представителей таможни (ибо товарищи в штатском были именно представителями таможни), он получил причитающиеся ему по закону двадцать пять процентов с найденного клада и открыл кооператив.
Замдиректора по быту Чертослепов ушел на пенсию по инвалидности. А недавно реставраторы в Эрмитаже расчистили уникальную икону тринадцатого века, названную пока условно “Неизвестный мученик с житием”. В квадратиках, располагающихся по периметру иконы, изображены моменты из биографии неизвестного мученика. В первом квадратике его сжигают в каком-то челноке, затем он показан связанным среди сугробов. Далее его бичуют сначала татары, потом – судя по одежде – русские язычники. В квадратике номер семнадцать его пытается удавить арканом некий разбойник весьма неопределенной национальности. Последние три картинки совершенно одинаковы: они изображают неизвестного мученика посаженным на кол. Озадаченные реставраторы выдвинули довольно остроумную гипотезу, что иконописец, неправильно рассчитав количество квадратиков, был вынужден трижды повторить последний сюжет. И везде над головой мученика витает некий ангел с огненным мечом и крыльями бежевого цвета. На самой иконе мученик представлен в виде изможденного человека в лохмотьях, с лысеющей головой и редкой рыжеватой растительностью на остреньком подбородке.
А Афанасия Филимошина вскоре после мероприятия вызвали в военкомат и вручили там неслыханную медаль “За оборону Рязани”, что, кстати, было отражено в местной прессе под заголовком “Награда нашла героя”.
И это отрадно, товарищи!
1989 г.
Николай Полунин
КРАЙ, ГДЕ КОНЧАЕТСЯ РАДУГА
Он был родом из Эстремадуры, где живут в первобытной дикости, едят скудно, а об удобствах не имеют понятия, и сколько он себя помнил, ему всегда приходилось работать с утра до вечера.
Эрнест Хемингуэй. Рог быка
Какой я мельник?! Я – ворон, а не мельник!..
Из арии
Труд – дело хорошее, он даже полезен человеку – это говорят проповедники; и, видит Бог, я никогда не боялся труда. Но все хорошо в меру.
Джек Лондон. Мартин Иден
Нет, ребята, все не так, все не так, ребята!
Из песни
Джутовый квартал. Третья улица. Ткач
– А еще надлежит тебе, Пятьдесят четвертый, не токмо следить, но и содействовать всецело. И в том ты обязан докладом. Ибо Усвоение есть главное и основное и должно ему быть скорым и полным. А что есть поведение? Поведение есть отражение Усвоения, а потому поведение должно быть благим. Исходя из этого, делаем вывод.
Ткач второй час стоял навытяжку и лупил глазами на дюжинного. Дюжинный был ему знаком, еще когда ходил старшиной в тройке, только индекса его Ткач не помнил, заковыристый у него индекс, не упомнишь ихних индексов… вот. Из старшин тот дослуживался до лычки лет восемь, и теперь любимым его делом стало поразоряться перед безответным номером, поставив молокососов за спиной. Молокососы быстро уставали, им делалось томно, и старик разрешал им поразвлечься. Иногда это была “липучка”, иногда попросту брали “в пятый угол”. Ткач поежился. Сомнительно, конечно, чтоб и сейчас тоже, да кто его знает, дубину сиреневую, ему, может, и Уложение о Пятидесятых номерах не ведомо. А, ведомо иль нет, хрен старый? Похоже, что нет. Тогда – худо. Ткач увидел, как во второй шеренге задвигали челюстями – липучку готовили. Худо.
– А еще должен ты…
Ткач решил смотреть под ноги, на распростертое розовое тело. Свеженький совсем, мороки будет… Комок шлепнулся, не долетев. Старикан дюжинный повернулся к строю, ткнул туда кулаком, там взвыли. Ага, ведомо все-таки. Ткач приободрился и поглядел на лежащего с интересом. Что ж за птица?
– …есть благо. Отсутствие повиновения есть неблаго, должно пресекаться своевременно и караться беспощадно, – он свирепо глянул через плечо. – Перейдем к вере. Что есть вера? Вера есть повиновение Идеалам. А Идеалы? Идеалы есть воплощение Перспективы. Дело высшего – давать Перспективу, дело низшего – следовать…
Затем лиловый развернул этот тезис и пошел склонять частные случаи повиновения Перспективе. Молодцам сделалось совсем томно. За головами передних высвечивал свежий фингал.
Гад, думал Ткач, глядя в расчесанную надвое сивую бороду. Сморкач вонючий. Когда ж он наконец выдохнется? Наизусть уж изучил, двадцать раз одно и тоже. А кстати, двадцать или больше? Или меньше? Ну-ка, ну-ка… точно, двадцать. Двадцатый. Юбилей, а, Наум? Но он шпарит! Видно, в честь круглого числа решил выдать. А сколько ему? Ему… ему… под девяносто ему а стоит, будка, как вполовину меньше. Живут, гады. Управление стражи лелеет кадры, чтоб им…
Ткач спохватился, напрягся, мысли послушно улеглись, под черепом защекотала знакомая мягкая кисточка, и от него – Ткач знал – потянулись веянья преданности и покорности. Он снова вылупился на серебряную нашивку дюжинного и застыл.
Спустя полчаса они, наконец, ушли. Выглядело это так: в нагрудном кармане сиреневой шкуры старика запищало и закопошилось – это таймеры у них такие, – не закруглив очередной фразы, он завернулся для ухода, и все укутались в плащи (Ткач зажмурился, закрылся, ожидая, что на голову повалятся горящие балки), но то ли сиреневые стали ловчее, то ли что-то новенькое выдумали им научники, – ушли они сравнительно легко, без катаклизмов. Ткач открыл глаза. Стены слегка дымились, у порога были навалены голубые холмики. Он потянулся за веником – вымести песок и лишь тогда заметил оставшегося Стража. Молокосос щерился гнилым зубом, потирал вспухшую скулу. Ткач не успел выпрямиться, и ему со сладостным хаком врезали по загривку. Потом подняли и точно так же смазали в нос. Нос смялся, в нем хлюпнуло.
Очухался Ткач не скоро. Утеревшись – во рожа-то, вся в кровище, – посмотрел по сторонам. Похоже, нормально, чисто, да просто так все едино не понять, оставили чего, нет? А этот-то этот, – ух, злющий! Не побоялся ведь Экипажа, отстал, чтобы только по сусалам вложить, а Экипаж-то у них это тебе не “в пятый угол”, ох, не “в пятый”, Экипаж всем радостям радость, известно, что Пэкор там с ними делает, сколько оттуда возвращается, а сколько там, значит, и остается. Туда любой какой-никакой здоровый номер попадет, так через полминуты мешок тряпок останется, не про нашу честь Экипаж делан, Управление специально для своих расстаралось, вот поди и пойми их, Стражу. А этот-то, этот не побоялся, да, ну и ладно, ну и черт с ним, откуда знать, у него, может, рука там наверху… Ткач потряс головой, поймав себя, что опять думает чуть ли не вслух, встал с колен и начал выгребать после сиреневых, выносить за порог.
На улице был туман. До гудка оставалось с час, рассвет едва проглядывал сквозь слабо фосфоресцирующую пелену. Ткач, кряхтя и охая, носил к канаве совок за совком, изредка посматривая в конец улицы, куда по одной, по две уходили после ночи женщины. Они шли вдоль серых бетонных стен, и тела их казались серыми от неверного туманного света. Они были похожи до одинаковости и исчезали в белесой пробке, закупорившей улицу, идя одинаковой танцующей походкой, вертя задами и приподнимаясь на цыпочки, и теперь, утром, это казалось еще более нелепым, чем вечером, когда они появлялись с противоположной стороны. Они терялись из виду уже через полсотни шагов, и нельзя было рассмотреть, как они доходили до конца улицы, – оттуда поднимались клубы пара, и очень быстро не оставалось ничего, кроме тяжелого едучего запаха.
За спиной раздались гукающие утробные звуки, загремело, и звуки на секунду стали жалобными. Поворачиваясь, Ткач уже знал, кто это. Это был Дживви-Уборщик. Он, как всегда, улыбался.
– Чего тебе?
Дживви пробурчал что-то невнятное. Загукал и пустил слюни.
– Еще рано, потерпи, Дживви.
Дживви жалобно заблеял, теребя помочу.
– Нет у него ничего, – Ткач покачал головой так, что чуть не треснула шея.
– Аа-оо-ээ… – Дживви показывал на дверь.
– Ну пойдем, сам посмотришь.
Первым делом Дживви сунулся в буфет, но там действительно ничего не было. Время неурочное, для завтрака раннее, ленту еще не пустили. Дживви сел на пол и приготовился реветь. Когда Дживви ревел, это было непереносимо, и Ткач спешно полез на антресоль доставать из загашника миску. Дживви сразу расцвел и начал кушать. Когда Дживви кушал, смотреть тоже было неприятно, и Ткач решил доубраться.
Он поворачивался спиной, а потом и вовсе вышел, но слышно все равно было, и он думал, что, если бы пятнадцать лет назад его не разглядел сам Папашка, он бы сейчас так же пускал слюни над вчерашним варевом в миске и рыгал, высматривая еще, и отдирал присохшую корочку, а то – как все – досыпал бы последние минуты до первого гудка, перекатившись на нагретое после девки место, а то – что вероятнее – жил бы в Городе, жил бы по-нормальному, не так, может, как эти самые пятнадцать лет назад, там, на той стороне, не в Крае, но и не слишком плохо, да, и не было б этого вечного счета: вот и еще один год, и еще, и еще…
Папашка знал, что делал, когда вытаскивал из дерьма, – служи теперь верой и правдой. И буду. И я буду, и другие будут, как же иначе, если вынули из дерьма, оттуда только так, верой и правдой, или совсем уж придут и номера не спросят, а после сволокут к Чертовой Щели, вон дебил этот в коротких штанишках и постарается, и не дело чудаку, кого прибрал, свой ли чужой – одно. А я – то ему чужой, всем я чужой, как был чужим, так и остался. Усвоение ихнее – чешуя, а он знать не знает, стоеросовый, у кого миску лижет… и я чужой, и этот бедолага, что притащили, – тоже; ему. небось, сразу Пятидесятые светятся, на него, небось, сразу глаз положили, не Папашка, конечно, сгнил уже Папашка, да молодые там сильны. Кто там сейчас. Крот что ли? Да ляд с ним, мне за грехи мои до таких верхов отсюда не докричаться, мне б только в Город вынырнуть, вот новенького сделаю еще, поглядим, может, оценят, юбилей как-никак; а уж в Городе я куда хочешь и с кем хочешь, там тебе не Третья улица… сделаю, сделаю” новенького, плевать на все. пусть хоть Уборщиком, хоть кем, мне – с него жир не снимать, но ведь нет, не дадут мне такой простяк, я у них по сю пору в спецсейфе лежу, в папке моей, в желтой с черным кантом, все. значит, расписано, экий я есть спецфирмец. что я могу, чего умею… Тоже Папашка еще постарался, любил он меня – сын, говорил, а мне положить, кого я ему там напоминал, я в деньки те только зубами скрипел и на стенки от Усвоения лазил… и парню этому достанется, непохожий он какой-то, нетипичный, но я, наверное, не лучше был, не помню только… Ну что, сожрал, чудо? Сожрал, говорю? Ну и мотай отсюда, надоел, у-у, недоделанный, весь стол загадил, слюнями своими залил, теперь и тут убирать…
Сытый Дживви мычал, пытался благодарить. Выражать признательность он мог только одним способом: выполняя свою работу. Поэтому он взялся за ногу лежащего (на пути попался стол, но для Дживви, когда он сыт, это не проблема), стол полетел в угол, и Уборщик поволок стыдно и жалко раскорячившееся тело к выходу. Подвернувшимся дрыном Ткач огрел Дживви вдоль спины, тот завизжал от боли и обиды, выбежал он, а Ткач по вдруг сократившейся внутри неведомой мышце понял, что звучит гудок…
Он представил, как все сейчас, еще толком не очухавшись, ринулись к буфетам, схватили миски, а в мисках бурда строго по дозам – кому сколько положено; и они напихиваются бурдой, торопятся, прикусывают языки, а через пять минут второй гудок, и надо будет выползать из нор, заспанными, недовольными, почесывающимися, помаргивающими, опухшими гляделками, и выстоять у Чертовой Щели, переругиваясь сипло, и побрести в переулок, а там – в следующий, а там – через мост, к фабрике, к пыли, к грохоту…
Ткач закряхтел, подтаскивая Человека – это был Человек, несомненно, – к лежанке, поднатужившись, перевалил, сверху кинул тряпье. Точно, Человек. Не совсем похожий, странный, но безусловно. Значит, оттуда, значит, земляк. Ткач нагнулся к груди – сердце не билось.
Что такое? Он живой, нет? Пульс… вот пульс. А сердца не слышно, как нет его. Ткач еще приник ухом, по-прежнему ничего не различая, и только по редким толчкам в щеку понял, что биться-то сердце бьется, но оно… но оно… оно у него в правой стороне!
В правой стороне!!!
Ткач резко отстранился, сглотнул. Деваться было некуда. “Око жгучее, на огне настоянное, полыменем залитое”, – вспомнил он. Еще вспомнил: И на кой предмет смотрели они. – полыменем занимался, а над ким длань свою поганую коготную простирали – обращался во прах зловонный…”
Господи, подумал он. Господи преблагий всемогущий, оборони ты глану мою. пронеси. Господи, отведи… ммм… отведи… Черт, что ж я ихних молитв-то вечно не упомню. Черт, как же теперь. Сморкачи, ругнулся он на лиловых, сморкачи. Подсунули, понимаешь. Устроили юбилей, понимаешь…
С края лежанки свешивалась белая кисть. Он поискал глазами перепонку, но рука была как рука, пальцев пять, когти плоски, обычные, обкусанные и никаких перепонок. У Ткача чуть отлегло. Раз перепонок нет, еще ничего. Перепонка, я вам доложу, верный признак, вернее перепонки только глаза, а глаза у него… Ткач набрался смелости и приподнял веко… глаза у него нормальные, голубые у него глаза, а не полыменем залитые, тут уж без дураков… ф-фу! Напугался-то как. А? Людь! Нелюдь! Наплетут ереси. Вот сердце… ладно, разберемся мы еще с его сердцем, пусть его будет, где хочет. Это даже интересно – его сердце, интересно очень и, можно сказать, завлекательно. Но потом об этом, об этом потом, слышишь. Полусотенный, синяя твоя морда, а сейчас он, кажется, отходить начинает, он. вон. захрапел, задышал, глазками своими голубенькими заворочал, по всему – здоровенный парень: и часу ведь не прошло. Ну посмотрим, посмотрим, чем тебя на дорожку напичкали, чего ты, голубок, знаешь, а чего надобно тебе рассказать…
Джутовый Квартал. Третья улица. Вест– Ешь, – говорил Ткач, тыкая ему в руку миску. – Ешь. ешь, давай ешь, привыкай, чтоб в пять минут, по-быстрому, не рассусоливай…
Он не мог. Не единожды он пытался втолкнуть в себя синий комковатый студень, и всякий раз ничего не получалось. Ткач орал, что нечего, не дерьма ему положили, а нормальную еду-пищу, и что порция ему полагается одна, с ленты больше не получишь, а нежрамши откинешь копыта, и всю ему, Ткачу, какую-то малину опоганишь.
Он не мог. Он отставил миску на край стола, выбравшись, приподнял кусок войлока, закрывающий дверной проем, и стал смотреть наружу. Снаружи картина не менялась. Холм, про который Ткач сказал, что он – Чертова Щель, стоял так же справа, а поле, про которое Ткач сказал, что оно – Поле, показывало свой, стиснутый улицей, горизонт слева. На горизонте не наблюдалось ничего из ряда вон. Дымка, дымка и дымка.
– Ну, ты, попробуй давай, попробуй, она вкусная, чего ты…
Не оборачиваясь, он помотал головой. Еще рано, еще не время, еще не пришел настоящий голод. Вгляделся. С холма под названием Чертова Щель стекали пласты белого дыма, а может – пара, как от сжиженного газа. Такого он еще не видел. Надо спросить у Ткача, не опасно ли. Впрочем, вряд ли. Просто он слишком многого еще не видел, а ему уже страшно.
…Впервые ему стало страшно в заюзившем “бьюике”, но лишь на какой-то миг, а когда “бьюик” слетел с серпантина и завис над трехсотфутовой пропастью, чувства отключились совершенно, и он только вдруг понял, что видит машину со стороны, как она падает и вспыхивает – без него. Мир перед глазами бешено завертелся, а он тогда не придал этому значения, решив, что именно так и умирают…
– Разносолов тебе! – взъелся Ткач. – Кулинариев!
– Ты лучше скажи, каким обрызом я тебя понимаю, и, главное, ты меня, – сказал он, все не оборачиваясь. – Я сейчас произнес три фразы, и все три на разных языках, а ты понял. Как ты понял, если у вас тут и языков-то этих нет? Или есть, Ткач?
– Языков тебе!..
…затем он сразу увидел Ткача. Без перехода. То есть он увидел существо, представившееся как Ткач. Оно помолчало и добавило со значением в голосе: “Пятьдесят четвертый”. Существо было несомненно человекоподобным, с привычным набором конечностей, но цветом синее, сгорбленное, тонкие руки беспрестанно шевелили тонкими пальцами, сквозь прорехи в стеганной куртке просматривалась синяя грудь, и на груди это были… щупальца, решил он. Тонкие, такие же тонкие, как пальцы, и даже, кажется, с фалангами, подобранные и свернутые в клубки, и явно очень длинные…
Пятьдесят четвертый Ткач присел к нему рядышком и тихими понятными словами стал излагать. Начал он с имени, которое отныне будет носить новичок. Имя было доступное и краткое: Вест. Предписывалось оно, по-видимому, категорически, и спорить новоявленный Вест не стал, тем более, что считал он себя либо на том свете, либо еще в мотеле, где набрался до синеньких человечков, и ни “серпантина”, ни полетевших тормозов не было в помине. Затем ему разъяснили, что перед ним труженик скромный, и номер его сиречь порядковый номер в общем строю скромных тружеников-Ткачей, но произносить и – буде придется – писать его следует с буквы заглавной, ибо любой труд почетен, и на толику уважения он, Пятьдесят четвертый, наработал. Далее Весту “справили одежду” – засаленную куртку, как на самом труженике, и неопределенного вида брюки. Вест облачился. Все сильно смахивало на бред, но бред не бывает таким продолжительным и логичным, и ему впервые стало не по себе.
– …во дурак-то! Выходит зря я тебе вдалбливал, что это все и есть Усвоение. Все-о. Понимаешь? Общаемся вот свободно, веришь мне, так? Все Усвоение. Погоди, работать начнешь, у тебя и пин… пиг… пим-ментация…
– Пигментация.
– Во-во! Пигментация изменится. Кожура, правда, полезет, но это не больно, ты не бойся.
– Ладно, – сказал Вест. – Верить я тебе действительно почему-то верю, но если ты думаешь, что мне от этого легче, то напрасно.
Особенно не по себе ему было в первый день, когда он наконец уверился в реальности происходящего и начал думать невесть что. Первым делом представилась некая зараженная зона, тем более, Ткач все время твердил про карантин. (“Ты есть где? Ты есть в карантине. На предмет чего? На предмет рецидивов. Большего тебе знать не положено”). Скажем, открылась внезапно область выпадения специфических осадков со специфическими свойствами, специфически воздействующими на человеческий организм. Как на физический, так и на психологический облик.
Он, уразмыслив себе так и отпихнув Ткача, уже занес через порог ногу, но три пули, одна за другой, расщепили брус притолоки, и Ткач мрачно пообещал шлепнуть, причем притом “ему самому за это ничего не будет”. Пистолет у Ткача оказался весьма впечатляющим, калибром не меньше 45. Впрочем, смотреть с порога Весту разрешили, хотя далеко не в любое время. Попозже Ткач клятвенно заверил, что это надо “для твоей же пользы”, что через пять – шесть дней все разъяснится само собой, “и за ради всего святого, не ходи ты”.
– Где я хоть нахожусь, ты мне можешь ответить?
– А и не надо, – сказал Ткач с набитым ртом, – и не понимай. Тебе, значит, и не велено понимать. Было б велено, понял бы, а нет так нет.
– Кем велено? – быстро спросил Вест. Ткач задумчиво облизывал синие пальцы.
– Ну так, – сказал Вест. – Или ты со мной разговариваешь по-человечески, или я тебя пристукну. И тогда уже точно уйду.
– Тебя кто держит? Иди… иди, иди. Через десять минут мокрого места не останется. Пшик! – и готово. – Ткач отер руки об штаны. Сказал: – Не рыпайся, дурак.
Тоска, подумал Вест. Нехорошо, аи, как нехорошо, что я до сих пор ничего не понимаю…
Любые, в общем, версии критики не выдерживают. Но либо они, либо это проделки кошмарненьких Пришельцев, верующих людей, по чисто гастрономическим побуждениям… “Лагерь это, – подумал Вест. – Лагерь для перемещенных лиц, а Ткач обрабатывает новичка. Плохо, кстати, обрабатывает, не прививает нравов и обычаев”.
– Слушай, Ткач, – сказал Вест и замолчал. Ох, до чего же не хочется. Хочется выждать обещанные пять суток. Теперь – меньше.
– Слушай, Ткач, – повторил он, – я, пожалуй, пойду.
– Кто тебя держит? Иди. Иди. Иди. Через… эй, эй, постой, эй, куда? Я тебя счас!..
– Твоя очередь не рыпаться, Ткач. – Он показал пистолет. – Ты слишком крепко спишь, Ткач.
* * *
Здание фабрики было сложено из серого и розового кирпича вперемешку, и издали казалось пятнистым. Местами кладка выкрошилась, а повыбитые стеклоблоки, по всей вероятности, заменявшие окна, как пломбой, заделаны цементом. Под плоской крышей лепились птичьи гнезда, все до одного брошенные, но стены и фундамент под ними еще белели старыми потеками. Кроме того здесь был грохот, ритмичный, слышимый издалека, и Вест еще перед полуразобранным мостом через сухое русло понял, что это он доносился, пока они с Ткачом шли до странности одинаковыми улицами.
– Это, значит, фабрика?
– Ага, фабрика.
Вест мельком глянул на Ткача. Тот насупился, время от времени сплевывая. Не нравилось ему.
– А вот там что?
– Где?
– А вон.
– Склады там.
Понятненько. Склады. Чего склады? Сырья, надо думать, или продукции. Продукции чего? Надо думать, фабрики. Фабрики какой? Джутовой, поскольку так называется весь квартал. Опять же, чего квартал? Надо думать, города… Паршивец Ткач, слова из него не вытянешь!
Ткач снова сплюнул – и слюна у него была синяя. Вест отвернулся, его замутило.
– Ну, не передумал? – спросил Ткач. – Пойдем лучше домой, а? Пойдем, чего ты как…
Он не только насупился, Ткач. Он стал тише, присмирел, уже не орал, и вздыхал, и канючил вернуть пистолет, он. де. казенный, стребуют потом. Вест не спрашивал, чей казенный, и кто стребует. Он изо всех сил искал и не находил знакомое, виденное раньше, к чему можно было бы примериться. Все было обыденным и все – невероятным. Дома, похожие на разбросанные спичечные коробки, горы – далеко, судя по солнцу, на севере. Не те горы. Огромные, на полпанорамы, тысяч десять – двенадцать – где такие есть? Пыль была желтая и теплая от желтого солнца на голубом небе, и редкие кустики по обочине что-то там напоминали, но горы-то, горы…
– Нет, Пятьдесят четвертый, или как тебя, я не передумал. И между прочим, тебя не звали, ты сам увязался. Так что не ной и веди к воротам. Где здесь ворота?
Еще вначале Вест поразился безлюдью и спросил Ткача. Ткач ответил непонятно: до гудка час, а то поболе. Разъяснил: все, мол, на фабрике. Хорошо, сказал Вест, веди на фабрику. Ткач опять заплевался и забожился, что погибель эта верная, и туда не можно. А куда можно? А никуда неможно, ни-куда, понял, чучело ты лесное, слушай, когда тебе говорят, ежели сам тупой, а ты и есть тупой, ежели ничего не усвоил, а про “гадюк” тебе ведомо? – а, то-то, что не ведомо, не можешь ты этого знать, а ежели не знаешь… Вест про гадюк знал, хотя, видимо, не про тех, и пришлось снова показать пистолет. Ткач скис и поплелся вперед.
В правой створине глухих железных ворот болталась на петлях крохотная калитка. Таким калиткам полагается скрипеть, и эта, наверное, не была исключением, но здесь грохотало много сильнее, и не слышно было даже собственного голоса. Внутри стало совершенно невыносимо, но не от грохота, а от того, что он увидел. Станки уходили вглубь четырьмя рядами, и за каждым нелепым пауком торчал Ткач. Их было много, сотни две или больше, руками и развернувшимися этими своими щупальцами они проворно, не по-человечески, шарили в нитях перед собой, дергали, запуская, рамки, меняли шпульки, все сплеталось и грохотало. Душно, плотно висела пыль, клубясь в мелко-мелко дрожащем свете длинных светильников, укрепленных на поперечных рейках вверху, Ткачи стояли, как вкопанные, – по крайне мере, каких он мог рассмотреть, – и от одного вида их позы делалось тяжело ногам и ныла спина.
– Хе-хе, – булькнул Ткач, когда Вест вылетел, чуть не своротив калитку, – поглядел?
Вест дышал.
– Гляди, гляди. Это тебе не твои виллы-парки, это тебе Край, не думал, небось, что здесь – такое? Гляди, если уж полез, тут тебе жить, вкалывать, и станочек определят, место рабочее. Не креслице тебе у столика, у стеллажика, у книжечек, – тут будешь гнить, пылью перхать. Не статейки тебе о росте производства… Молчишь?
Вест всхлипнул, очень долго доставал пистолет, начал поднимать.
– Отдай, – Ткач, спокойно взявшись за дуло, вырвал. – Ты меня, – он постучал пистолетом себе в грудь, – теперь береги, понял? Я теперь тебе нужен.
– По-че-му?..
– А это я тебе после расскажу, не здесь.
– Ткач, где я?
– Пошли, пошли, сейчас смена кончится, нечего им глазеть, рано. Ну-ка, давай-ка вставай, одну вещь я тебе теперь покажу, все равно…
До самой Третьей улицы они молчали, и вокруг было то же, нелепое и чужое. Ткач не повернул в дом, довел его до Поля. Смотри, сказал Ткач, и Вест стал смотреть. Пыль обрывалась в шаге от него. Дальше начиналось то, что издали можно было принять за блеклую траву. На самом деле оно представляло собой ровный ежик щетины, густой, желто-зеленый. Внимательно, сказал Ткач, выскреб из кармана несколько обрывков и крошек, и бросил это все щепотью. Фыркнуло, взвился и растаял клубочек пара, пахнуло незнакомым, неприятным. Видал? – сказал Ткач. Что это? – сказал Вест. Поле, веско сказал Ткач. Чтобы вроде тебя в даль светлую не заглядывались, думаешь, не заметил? Он опустился на корточки, стал водить пальцем по пыли. Вот это весь Квартал, понял? Вот это поле. Понял теперь?