Текст книги "Оливер Кромвель. Его жизнь и политическая деятельность"
Автор книги: Евгений Соловьев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
С самого начала революции в памфлетной литературе имя Джона Лильборна, “свободнорожденного Джона”, стало попадаться особенно часто. Это был человек несомненно талантливый и страстный. При первом призыве к оружию он вступил в ряды парламентской армии, но в рядах отряда Эссекса ему не понравилось. Он заметил в графе “некоторую религиозную нетерпимость” и “как горячий защитник свободы, как радикал и агитатор” не мог помириться с ней. Он поспешил в Линкольншир к Кромвелю, которого знал как приверженца “дорогой моему сердцу веротерпимости”. С Кромвелем он сошелся очень близко и о своих отношениях к нему выражается так: “Он был моим сердечным другом; он сильно настаивал на моей помощи и побудил меня доставить ему материал к обвинению Манчестера в измене, а этот шаг восстановил против меня всех, кто был связан с Манчестером дружбой и интересом”. Лорду Манчестеру удалось даже устроить дело так, что Лильборн заключен был в тюрьму по обвинению палаты общин в оскорблении чести одного из членов парламента. Однако благодаря прямому вмешательству Кромвеля удалось не только освободить Лильборна из Ньюгетской тюрьмы, но и выхлопотать ему порядочное денежное пособие в вознаграждение за убытки, понесенные им в борьбе с епископами еще при Карле. В одном из своих памфлетов Лильборн приводит текст письма, которым снабдил его по этому случаю будущий протектор Англии. “Поистине прискорбно, – пишет Кромвель, – видеть, как разоряются люди благодаря своей верности общественным интересам и как мало людей принимает это к сердцу”. Но подобные отношения к “свободнорожденному”, беспокойному Джону продолжались очень недолго – не долее минуты окончательной победы над королем. С этой поры политика Кромвеля меняется: мы видели даже, что он мечтает о “восстановлении” Англии под эгидой Карла Стюарта. “Беспокойный Джон” задумался: многое казалось ему подозрительным в поведении Кромвеля. Он решился отделиться от него, чтобы потом сделаться его открытым врагом. В 1653 году Лильборн попадает на скамью подсудимых. Это Кромвель отправил его сюда. Его спасает только популярность, так как в день произнесения приговора шесть тысяч человек толпились возле здания суда, и повсюду были разбросаны билетики с красноречивым объявлением, что “в случае осуждения свободного Джона шестьдесят тысяч пожелают узнать ближайшие к тому причины”. В своих последних памфлетах Лильборн жестоко нападает на Кромвеля. Он называет его изменником и предателем. Он постоянно проводит параллели между генералом, “стремившимся к власти” и “достигшим ее”, – не в пользу, конечно, последнего. “А не Кромвель ли, – спрашивает Лильборн, – клялся мне сделать Англию свободнейшей страной в мире? Не он ли однажды за вечерним столом накануне похода в Шотландию обещал приложить все свое старание к тому, чтобы доставить Англии возможность воспользоваться плодами победы? Не он ли признавал необходимым установить более равномерное представительство и упорядоченность в созыве парламента? Лицемер!..” Уже в 1651 году Лильборн предупреждает своих соотечественников, говоря, что Кромвель хочет сделаться королем.
Республиканцы, некоторые по крайней мере, еще готовы были простить ему поступок с парламентом, но протектората они не могли простить ему никогда. Для них, например, он так навеки и остался “интриганом”. А между тем к установлению единовластия Кромвеля клонилось все. Энергия, с какой он охранял порядок в государстве, страстная привязанность армии, торжество в морской борьбе с голландцами, раздоры партий, общее утомление, неминуемо наступающее после революции, – вот элементы, из которых постепенно и необходимо созидался его трон.
4 июля в Уайтхолле собрались нотабли, приглашенные Кромвелем для рассмотрения неотложных дел. Это собрание не было парламентом, так как депутаты явились по приглашению главнокомандующего, а не по выбору народа. В день открытия Кромвель произнес двухчасовую речь, причем один из офицеров держал его плащ, как обыкновенно держат верхнюю одежду короля в подобных случаях. Речь Кромвеля была страстным призывом к заботам о народе. Он обрушился прежде всего на Долгий парламент, указал на его эгоистическую, вероломную политику, на его пренебрежение правами и вольностями. “Если бы, – сказал он, – наши вольности и права погибли в борьбе, мы бы по необходимости принуждены были терпеть; но терять их по беспечности и апатии – значило, с нашей стороны, сознаться в трусости, измене Богу и его народу”. – “Умоляю же вас, – продолжал Кромвель, – имейте попечение о стаде, будьте кротки и верны со всеми; если христианин, самый нищий духом, христианин, наиболее заблудший, желает жить мирно под вашей властью – покровительствуйте ему. Я когда-то сказал – правда, может быть, ошибочно, – что мне было бы легче поступить несправедливо с верующим, чем с неверующим. Направляйте все усилия ваши к распространению евангельского учения, ободряйте его проповедников. Сознайте же ваше призвание, ибо оно от Бога”.
Кромвель, однако, совсем не хотел, чтобы благочестивое собрание прямо и непосредственно вмешивалось в управление государством. Последнее он оставлял себе. Он не хотел также, чтобы шли разговоры об установлении конституции. Их он считал преждевременными. “Придет пора, – закончил он, – и свободно избранный парламент сменит вас, но я и сам не знаю, когда народ сделается достойным свободных выборов”.
Намерения Кромвеля были просты и ясны. Собрание было нужно ему преимущественно для декорума. Ни одного самостоятельного шага, хоть сколько-нибудь расходящегося с его собственными планами, он бы не разрешил ему. Благочестивое собрание оказалось очень неуживчивым и, мало того, самым причудливым и непрактичным из всех, которые где-либо существовали на свете. В набожности депутатов сомневаться было нельзя: они молились столько же, сколько рассуждали, даже более того; иногда все заседание проходило в молитвах. Но это мало подвигало дела вперед. В несколько месяцев собрание успело восстановить против себя все консервативные элементы общества. Тон его речам задавали такие фанатики и утописты, как Гаррисон и Фок – люди пятой монархии. Они серьезно объявили, что настало время для царства святых и что они призваны управлять этими святыми. Что значило это царство? Торжество любви и мира среди людей, спокойная жизнь без борьбы и злобы, проводимая в ликованиях по поводу пришествия Мессии. Чудный призрак государства как христианской общины носился перед разгоряченным воображением сектантов. Но это был призрак. Люди практики и реального факта не хотели гоняться за ним. Они говорили: “Низвержение духовенства, попрание законов и собственности – вот главное желание нашего парламента; законы и права англичан, за которые этот народ так долго проливал кровь, они хотят заменить кодексом, составленным по книгам Моисея, годным для евреев... Они – враги всякого умственного труда, всякого знания”.
12 декабря участь парламента была решена. По предложению одного полковника, меньшинство постановило передать власть в руки лорда-генерала и отправилось к нему торжественной депутацией. Но Гаррисон и двадцать семь его сторонников не прекратили заседания и приступили к молитвам. Вдруг вошли два офицера и предложили им удалиться. “Мы не уйдем, пока нас не принудят к тому силою”. “Что же вы тут делаете?” – спросил Уайт. “Мы ищем Господа”, – отвечал Гаррисон. “В таком случае, – возразили ему, – ищите Его где-нибудь в другом месте, потому что вот уже двенадцать лет, как мне известно, он не бывает здесь...”
Зал был очищен солдатами, и так окончил свое существование самый странный из парламентов Англии, не передав потомству даже своих иллюзий, а лишь презрительное свое прозвище “баребонского” – парламента “голой кости”.
Только что описанная деятельность благочестивого учреждения оказалась как нельзя более выгодной для Кромвеля. Консервативные элементы общества, испуганные уверениями “святых”, что в наступающем царстве Христа нет места ни для властей, ни для собственности, сплотились возле него, видя в нем единственного человека, способного поддержать порядок. Армия тоже поняла, что никогда никакой парламент не будет на ее стороне, так как даже баребонский, ею самой созванный, делал “многие тайные намеки на необходимость ее роспуска”. Нация по-прежнему оставалась равнодушной и не наводила даже справок о “форме правления”. Беспокойный Джон Лильборн сидел в это время под крепкими замками в Ньюгете, изредка прогуливаясь по двору в сопровождении “собаки-тюремщика”.
Глава IV. Протекторат
Кромвель становится протектором. – Отношение к роялистам и сектантам. – Заговор. – Парламенты Кромвеля. – Его деспотизм. – Перемена в характере. – “Счастливейший день в жизни”
16 декабря 1653 года разыгралась поэтому сцена, которую давно можно было предвидеть. В этот день, ровно в час пополудни, пышный кортеж двинулся из Уайтхолла в Вестминстер между двумя линиями солдат. Лорды-комиссары государственной печати, лорд-мэр и ольдермены лондонского Сити, все в красных мантиях и церемониальных каретах, были во главе поезда; за ними – Кромвель, в костюме из черного бархата, в ботфортах, в шляпе с широкой золотой тесьмой. Прибыв в Вестминстерхолл, кортеж вошел в залу канцлерского суда, на одном конце которой было поставлено кресло правителя. Когда Кромвель стал перед этим креслом и все присутствовавшие разместились вокруг него, генерал Ламберт объявил, что парламент распущен по добровольному согласию его членов, и просил лорда-генерала от имени армии и трех наций, в силу необходимости, вытекающей из самого положения дел, принять протекторат над республикой Английской, Шотландской и Ирландской. После минутной скромной нерешительности Кромвель дал свое согласие. Тогда один из секретарей совета, Джессон, прочел конституционный акт, где в сорока двух пунктах был изложен смысл протекторского правления. Кромвель произнес и подписал клятву “принять на себя управление и протекцию над соединенными нациями, сообразно правилам, изложенным в прочитанном акте”.
Вынужденного во всем этом ровно ничего не было. Возможным представлялся выбор из трех комбинаций: или провозглашение королем Карла II, или диктатура парламента, или же, наконец, протекторат Кромвеля. Должно было победить то, на чьей стороне в данную минуту был maximum силы. Она вся сосредоточилась в руках армии и ее вождя. Это понимал каждый, и кто был способен покориться – покорился, громадное большинство совершенно добровольно.
Но сектанты, анабаптисты, милленарии не отреклись от дорогой им иллюзии даже в эту минуту. На другой день после провозглашения протектора толпа многолюднее, чем когда-либо, собралась вокруг кафедры своего озлобленного проповедника Фика. Фик свирепствовал выше всякой меры. “Пойдите, скажите вашему протектору, – кричал он, – что он обманул народ Господа, что он – лжец и клятвопреступник; недолго царствовать ему; с ним случится худшее, чем с последним протектором Англии, горбатым тираном Ричардом. Скажите ему, что вы от меня это слышали”. Фика потребовали в совет и арестовали. Когда спросили Гаррисона, самого известного из анабаптистов, признает ли он протекторское правление, он гордо ответил: “Нет”. Отставленный от службы, Гаррисон получил приказание отправиться домой в графство Стаффорд и там держать себя посмирнее.
Надо заметить, что с сектантами Кромвель всегда очень церемонился. Он удовольствовался тем, что отрешил их от должностей. Когда же протектор имел дело с людьми, принадлежавшими к этой партии и пользовавшимися влиянием, но не занимавшими никаких официальных мест, – известными проповедниками или народными говорунами, то он приглашал их к себе, соблюдал прежнюю фамильярность, сам притворял дверь после того, как они входили к нему в комнату, просил их садиться и покрывать голову; уверял, что презирает этикет и пышность, которые в иных случаях поневоле должен соблюдать, и затем откровенничал с ними как со своими старыми и истинными друзьями. Он говорил им, что стократ променял бы протекторский сан на пастушеский, но видит, что прежде всего не должно дать дойти нации до последней степени беспорядка и стать добычей общего врага; поэтому-то он и решился (по его собственному выражению) идти некоторое время между живыми и мертвыми, будучи, однако, всегда готов сложить с себя лежащее на нем тяжелое бремя с великой радостью. Потом он молился вместе с ними, трогая их до глубины сердец своею искренностью. Самые подозрительные бывали потрясены в своем неверии, самые озлобленные примирялись, и если Кромвелю не удалось подавить совершенно всякое неприязненное брожение в рядах партии, то по крайней мере он не давал ему распространяться, ни вспыхивать и большую часть этих набожных энтузиастов удерживал на своей стороне или заставлял при всем их недовольстве и нерасположении оставаться в нерешимости и бездействии.
Совсем иначе действовал Кромвель с роялистскими заговорщиками; против них-то устремлял он свои демонстрации, грозившие строгими мерами, а в случае нужды приводил в исполнение и самые эти меры, частью для действительной защиты себя от их замыслов, частью же для того, чтобы собрать вокруг себя республиканцев, полных ненависти или проникнутых духом беспокойства. В поводах к этому недостатка не было. Через месяц после провозглашения протектората в Сити было открыто сборище, состоявшее из одиннадцати роялистов, замышлявших произвести общее восстание партии и убить Кромвеля; в апреле была найдена прокламация, якобы от имени Карла II, в которой говорилось, что “убить протектора – это подвиг, одинаково приятный Богу и всем честным людям”. За голову назначалась высокая цена, чины, кресты, ордена и земли. В мае был открыт заговор Джерарда и так далее. Но было бы тяжело и излишне перечислять все перипетии этой борьбы, в конце которой роялисты должны были сознаться, что, пока Кромвель жив, все их происки бесполезны. С каким-то мистическим ужасом произносили они самое имя протектора.
Роялистов можно было, по крайней мере, уничтожить, и самую трудную борьбу Кромвелю пришлось выдержать не с ними, а с парламентом и республиканской армией. И эта борьба с каждым днем становилась все ожесточеннее, так как Кромвель все дальше и дальше уходил от сорока двух статей и приближался к образцу старой, им же уничтоженной монархии. Сущность его протекторства вначале сводилась к тому, что “верховная и законодательная власть Англии сосредоточивается в одном лице и в народе, собранном в парламенте”. Одно лицо и было зародышем начинавшейся монархической реакции. Кромвель сильно ускорил ее приход. Конституционный акт предоставлял частью одному ему лично, частью при содействии государственного совета, от него же зависевшего, почти все атрибуты королевской власти. Он поспешил воспользоваться этим. Судьям и всем высшим государственным чиновникам велел он тотчас выдать рескрипты, им самим подписанные. Все публичные акты, административные и судебные, совершались его именем; он торжественно установил свой государственный совет и подчинил его рассуждения большей части тех правил, которым издревле следовал парламент. 8 февраля 1654 года, по его внушению, в Сити дан был ему великолепный обед, в конце которого он возвел лорда-мэра в рыцарское достоинство и подарил ему собственную свою шпагу, как это делал обыкновенно новый король при своем восшествии на престол. Он поселился в королевских покоях, которые по этому случаю были богато поновлены и меблированы. Дом его принял всю пышность и все формы двора. В сношениях с иностранными посланниками он ввел правила и этикет, существовавшие при первоклассных монархических дворах.
И всюду носился слух, что он скоро будет королем, что он уже король и коронован тайно.
Но он не торопился... в этом, по крайней мере. Зато, говорит Гизо, быстро и в должной мере совершал он многие из тех реформ, на которые Долгий парламент и парламент баребонский потратили столько слов. Управление финансами, поправка, содержание дорог, положение содержавшихся под стражею за долги и внутреннее управление тюрем – все было установлено в видах доброго порядка. Дуэли были запрещены. Новый устав, тщательно обработанный, ввел в разумные и гуманные границы судебную расправу. Христианские проповеди и разумное управление приходами были поощрены. Улучшены школы и положение школьных учителей, а 12 апреля 1665 года было наконец издано повеление о присоединении Шотландии к Англии.
Внешняя политика Кромвеля была более чем блестяща. Чтобы не возвращаться к ней, мы позволим себе вкратце сразу охарактеризовать ее. Она была преисполнена национального достоинства. Перед величием гения протектора принуждена была склониться сама Европа. Сначала она признала его в сане, потом невольно подчинилась его руководству. По прошествии полувека, в течение которого Англия едва ли имела более веса в европейской политике, чем Венеция или Саксония, она вдруг сделалась самой грозной державой в свете, предписала Голландии условия мира, отомстила варварийским пиратам за обиды, нанесенные ими всему христианскому миру, победила испанцев на суше и на море, завладела одним из прекраснейших Вест-Индских островов (Ямайкой) и приобрела на фламандском берегу крепость (Цюнкирхен), утешившую национальную гордость за потерю Кале. Она царила на океане. Она шла во главе протестантских интересов и протестантского движения. Все реформатские церкви, рассеянные по римско-католическим королевствам, признавали Кромвеля своим покровителем. Гугеноты Лангедока, пастухи, которые в своих альпийских деревушках исповедовали протестантизм древнее аугсбургского, были защищены от притеснения одним лишь звуком его великого имени. Сам папа принужден был проповедовать гуманность и умеренность папистским государям, ибо голос, редко угрожавший по-пустому, объявил, что, если бы народу Божию не было оказано снисхождения, английские пушки загремели бы в замке св. Ангела...
* * *
Однако все эти поразительные успехи отнюдь не мешали Кромвелю ссориться с парламентом и все больше расходиться с ним.
Мне думается, что этот спор протектора с республиканской партией имеет большой исторический и даже философский интерес. Поэтому придется подробнее остановиться на нем.
Мы уже видели, что английская революция преследовала две цели: во-первых — восстановление старых английских вольностей (сюда надо включить параграфы Великой хартии и принципы самоуправления); а во-вторых — свободу совести. К этому постепенно присоединились пункты радикальной программы: уничтожение феодализма, королевской власти, государственной церкви и палаты лордов.
Революционным принципом было проведение в жизнь личного начала. Свобода совести и мысли, книгопечатания, митингов, равноправность всех перед законом, уничтожение привилегий крови и другие требования радикалов призваны были расширить сферу прав каждого отдельного человека за счет сословного или государственного начала.
Было время, когда Кромвель несомненно и очевидно сочувствовал всем этим принципам. Но между Кромвелем – полковником парламентской армии, другом Лильборна и Гаррисона, и тем же Кромвелем – лордом-протектором Англии – разница очень существенная. Но к чему она сводится – к принципу или форме? Главным образом, к последней. Он прекрасно знал, что его упрекают в деспотизме. Лильборн его власть называл “новыми цепями Англии”. Эти упреки повторялись беспрестанно и были неприятны Кромвелю. Протектор постоянно оправдывался, даже в то время, когда, находясь на вершине могущества и славы, он бы мог обойтись и без всяких оправданий. Все свои деспотические меры Кромвель объясняет тревожным положением государства. Он не устает возвращаться к этому пункту. Было ли оно на самом деле? Но задать подобный вопрос – не то же ли самое, что спросить себя: “Были ли роялистские заговоры? прекратились ли претензии Карла II? успокоились ли епископалы и паписты? выдумал ли Кромвель движения анабаптистов, левеллеров, милленариев? вернулась ли Англия сразу к своему обычному состоянию, или же, напротив, революционная искра тлела под развалинами прежних учреждений, готовая ежеминутно разразиться новым пожаром? чего, наконец, хотел народ, самая нация – скорого и правого суда, покоя и отдыха или продолжения революции coute que coute?[14]14
во что бы то ни стало; любой ценой (фр.)
[Закрыть]” Стоит задать себе эти вопросы, чтобы немедленно же получился вот какой ответ: большая часть произвольных мер лорда-протектора на самом деле объяснялась ужасным состоянием государства, в котором, по-видимому, было забыто самое слово “порядок”. Не миф и не выдумка Кромвеля все эти заговоры, этот раздор партий, готовых ежеминутно, как он говорил, перегрызть друг друга, эти грабежи и убийства, эти претензии каждого мало-мальски выдающегося человека забраться на высшее место, чтобы немедленно же переменить все по-своему.
Одинаково несомненно, что деспотизм Кромвеля объясняется и элементарнейшим чувством самосохранения. На самом деле ему предстояла дилемма: или упрочить свою власть до той степени, когда она станет выше всяких посягательств, или же рано или поздно отправиться на эшафот. Казнь Карла была сожжением кораблей. После нее возвращаться назад было невозможно. Примирение с Карлом II, которое в идее соблазняло многих дипломатов, задумавших даже бракосочетание младшей дочери протектора, леди Франциски, с наследником Стюартов, принадлежало к области утопий. “Карл, – говорил Кромвель, – никогда не простит мне смерти отца, а если бы он простил, то был бы недостоин короны”. Чтобы поддерживать свою власть, Кромвелю надо было постоянно усиливать ее. Эта логика была продиктована роковой необходимостью. Ведь его власть, в сущности, не признавали, ей только подчинялись. При малейшей неудаче, при малейшем ослаблении она рассеялась бы как дым. Протектор это прекрасно понимал. Он видел, какое громадное, неодолимое преимущество имеют перед ним Стюарты. Это было преимущество традиции – величайшее из преимуществ по своей интенсивности, упорству, настойчивости. Власть же Кромвеля опиралась лишь на его гений да на успех революции, которую большинство к этому времени успело уже возненавидеть. Там, где законному королю достаточно было сказать одно слово, протектору приходилось двигать пятидесятитысячную армию и напрягать все усилия своего гения. Ему не прощалось ничто. Все с нетерпением ждали, когда же наконец счастливая звезда изменит ему, когда его зарежет нож заговорщика, разобьют испанцы, взорвут паписты или сектанты? Это было поистине трагическое положение. Кромвель отличался слишком проницательным умом, чтобы удовлетвориться внешней покорностью и почить на лаврах. Он прекрасно знал, что для него почить на лаврах – это очутиться в Тауэре, а потом – на эшафоте. Скрыться в собственном ничтожестве было нельзя; для примирения надо было вернуть все прошлое. Да он и не хотел примирения!..
Не забудем еще династических интересов лорда-протектора. По этому поводу Гизо пышно выражается: “Вместе с тем, простирая свое честолюбие за пределы гроба, вследствие той жажды долговечности, которую можно назвать печатью величия, он желал оставить в будущем своему роду обладание властью”. Простирать свое честолюбие за пределы гроба Кромвель как гений имел, конечно, полное право и основание, но в данном случае он выбрал совсем скверный путь. Он должен был знать, что за человек его старший сын Ричард, который не только протектором, но и хорошим пастухом едва ли мог быть. Но, задумав такое ни с чем не сообразное дело, Кромвель впутал себя в лишние неприятности с парламентом и дал вполне основательный повод к бесчисленным и даже презрительным упрекам. Конечно, он боялся возвращения на престол Стюартов и гибели всего созданного, но какое же препятствие воздвигал он им на пути к трону в лице Ричарда? Ставить на столь ответственное место, не очень умного, хотя и в высокой степени добродушного джентльмена, любившего впоследствии за стаканом хорошего вина посмеиваться над своим “трехдневным” протекторатом и с улыбкой пересматривавшего подписанные им государственные бумаги, значило действовать в состоянии полной слепоты. И здесь-то прозорливость и проникновение изменили Кромвелю как никогда и ни в чем.
Но, спросит читатель, раз Кромвель не хотел ни в чем изменять своему прошлому, то почему же не остался он преданным сыном республики, ее охранителем, почему не примирился он с диктатурой парламента и не оставил власти в руках республиканской партии?
Во-первых, потому, что такой партии не было: двести-триста хотя бы умных людей никакой партии не составляют. Нация была настроена монархически. Диктатура парламента действительно существовала одно время, но почему? По той простой причине, что она опиралась на армию, созданную самим же Кромвелем. Но парламент и армия ужиться не могли и никогда и не уживались. И тот, и другая претендовали на первенство. Парламент только и думал что о роспуске армии, что значило открыть свободный путь Стюартам, а для Кромвеля и его солдат это ничего доброго не предвещало.
Это, повторяю, во-первых, но есть еще и во-вторых – гораздо более важное и, пожалуй, интересное.
“Кромвель, – говорит Гизо, – вовсе не был философ. Он действовал не по предварительно обдуманному и систематически расположенному плану, но руководствовался в деле управления высоким инстинктом и практическим смыслом человека, которому Божий перст назначил править народом”. Я полагаю, что Гизо не совсем прав. Высокий инстинкт и практический смысл, конечно, прекрасные вещи, но у Кромвеля было и еще нечто. Правда, он не сочинял философских трактатов: о систематически расположенном плане во время революции даже смешно разговаривать. Но я не сомневаюсь, что у Кромвеля было настоящее философское миросозерцание и даже целая философия. Она вся изложена в его речах, не в особенно завидном порядке, но достаточно ясно. Главная установка этой философии была различная: вера в Промысел, управляющий судьбами людей, и необходимость жизни.
Первая посылка Кромвеля гласила: в основании всякого права лежит сила; проще: сила есть право. Это не так страшно, как кажется с первого взгляда. Попробуем объясниться. Все живет, потому что имеет достаточно основания, то есть достаточно внутренней силы для жизни. Любой лепесток должен погибнуть без этой внутренней силы. Он пожелтеет, завянет и упадет, повинуясь роковому приговору справедливой природы. Но лепесток живет не только потому, что у него есть внутренняя сила (хотя бы способность производить необходимый обмен веществ), он живет математически до той минуты, пока сила не израсходована. Ни мгновением больше, ни мгновением меньше, ибо откуда взять недостающее мгновение, куда деть мгновение лишнее? Так в природе. В человеческой жизни несколько иначе. Никакая традиция не может поддерживать увядшего лепестка, и он должен упасть, хотя бы все юристы, все китайские мандарины собрались и стали уверять, что он ни упасть, ни сгнить не может. Вся сила израсходована, лепесток зеленел и желтел определенное количество мгновений – о чем тут рассуждать? Но человек рассуждает. Никакой исторический опыт не способен научить его той простой истине, что без силы нет жизни и смерть – это итог до конца израсходованной силы. Хотите доказательств? Откройте любую страницу истории, и вы найдете их бесчисленное множество. Ведь все, что существует, было вызвано некогда к существованию действительной необходимостью вещей. Каждое учреждение, большое или маленькое безразлично, удовлетворяло в свое время известной потребности. В этом-то и заключалась их сила. Это и давало им право на бытие. Но прошли века, создавшие для всех этих учреждений пурпурную и торжественную мантию традиции. Под ее покровом они чувствуют себя как нельзя лучше, в полной безопасности и с полнотой душевного спокойствия. Они все еще сильны, так как способны вдохновлять своих сторонников, и в умах людей сложилась мысль об их безусловной, пожалуй, вечной необходимости. Но где те потребности, те задачи жизни, которым удовлетворяли некогда папство, католицизм, рыцарство? Потребности исчезли, остались лишь формы общественной организации. Что они такое? Пурпурная торжественная мантия, одинаково способная прикрывать и Цезаря, и Ромула Августула.
Вывод из этого прост и ясен. Чтобы обеспечить за собой известное право, человек прежде всего должен обеспечить за собой известную силу. Кромвелю говорили о народовластии. “Прекрасно, – отвечал он, – но способен ли народ властвовать над собой?” Ему говорили о диктатуре парламента. “На что может опереться парламент?” – спрашивал он.
Между тем на стороне армии и его самого была действительная сила. “Грубая физическая сила!” – скажет читатель... и ошибется. Ничего грубого, ничего физического – по крайней мере на первом плане.
Кромвель постоянно говорит нам о Провидении, о его путях, о том, что он сам избран для осуществления воли Промысла. В XVII веке – это совсем не были метафоры.
Мы, кроме того, не имеем решительно никакого основания предполагать, что Кромвель лицемерил. Нельзя ж во всем, чему только мы не сумеем найти отклика в своей собственной душе, видеть ложь и считать, что при помощи лжи можно достигнуть в жизни чего-нибудь великого! Пусть же теперь читатель припомнит, как объяснял Кромвель победы свои и армии. Он искренне верил, что путем этих побед Промысел осуществлял свои предначертания. В конце концов победа сосредоточилась в его руках. Такова воля Провидения. Оно дало нужные для победы силы. Оно посрамило врагов. Оно не раз обращало в бегство неприятеля, втрое сильнейшего. Оно, наконец, постоянно защищало эту грудь от ран и даже царапин в бесчисленных кровопролитных стычках. О каком еще праве надо рассуждать? Давая победу, не может же Промысел отнимать плоды ее?..
Кромвель верил в свое призвание, в свое предназначение. Вот верховная санкция всех его прав, а совсем не 42 пункта парламентского акта, утверждавшего его протекторат. Акты меняются, один уничтожает другой; но есть и нечто неизменное: это Промысел. Доверившись ему, человек может не обращать внимания на все остальное. Сила есть право. Но эта сила дана от Бога. Это не иллюзия, это громадный жизненный факт, подтверждаемый бесчисленными победами...
Республиканцы-идеологи могли опираться на требования чистого разума. Кромвель предпочитал опираться на необходимость жизни. Разногласие принципиальное и даже философское.
Необходимость жизни – второй важный пункт миросозерцания Кромвеля. Ни на минуту не исчезает он из его помыслов. Вы сотни раз встречаете его повторение в речах, письмах и разговорах. Раз ему пришлось пререкаться с одним из самых упорных и вместе с тем тупоголовых республиканцев, с Лудло.