Текст книги "Предвестники табора"
Автор книги: Евгений Москвин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Эпизод 4
«ПОЛНОЧНАЯ ЖАРА»
В ОЛЬКИНОМ ДОМИКЕ
ПРИМИРЕНИЕ С ВЕЛОСИПЕДОМ
(Рассказывает Максим Кириллов)
I
Поначалу эта цивилизованная армия белых пиджаков была всего-навсего тремя тенями, которые, сидя на небольшом, со всех сторон прикрытом пальмовыми веерами мраморном балкончике, за отсутствием перспективы то и дело становились частью друг друга и образовывали самые фантастические фигуры; эти изменчивые, нарождающиеся движения чем-то походили на движения пламени, угнетаемого ветром. Один раз тени сложились в нечто, напоминавшее мельничные крылья; сильно наклоненные назад, к парапету, они, казалось, готовы были вспарить и, удлиняясь от ветра, начать перемалывать необъятную морскую пустыню; близость ее угадывалась отсюда изумрудными отражениями-зайчиками, которые, снуя между талыми облаками, превращали их в горячую пуншевую пену.
Три тени, совещавшиеся друг с другом вполголоса, – можно было уловить только обрывки фраз.
– Знаете, что напоминает мне рулетка?.. Треск рулетки… трик-трак… тик-так… У меня, кстати, новый крупье… Джон…
– Давно он?..
– Две недели… Время… Сегодня будут ставить только на черные… ха-ха… время ставить на черные…
Такие невозмутимые голоса – точно беседуют те три черепахи, на которых в глубокой древности покоилось все мироздание; до самой крайней степени убежденные в незыблемости человеческих представлений, они слишком поздно осознали свой распад на огромное количество религиозных конфессий – слишком поздно, но и немудрено было не заметить его раньше – разве могли они предположить, что когда нищий рыбак в отрепьях и соломенной шляпе – всего-то одна единственная земная песчинка! – вылавливает из морской пучины несколько мелких рыбешек – это и есть начало того самого распада-катастрофы.
Между тем, движения правой тени становились все более человеческими – то и дело взмывавшая вверх рука описывала в воздухе полукружные музыкальные четверти; и вот уже она точно ножом разрывается на запястье четырехконечным отблеском, рубиновым с топазом, – движущийся солнечный диск, невидимый отсюда и теперь, занял особое положение, так что преломленные лучи совпали с направлением взгляда. Свет вспыхнул… и никак не хотел увядать, а напротив, уплотняясь и набирая форму, превратился в пурпурный, словно бархатом подернутый циферблат с тонкими золочеными стрелками. Тень руки, опустившись вниз, легла на успевший уже выделиться и обрести твердую форму маленький вечерний столик, – но и на сей раз «не утратила» часов.
Что такое? Я слышу знакомую музыку – таинственные тональности тропического металлофона. Тун-тун-тун, тун-тан, тун-тун-тун-тун, тун-тан-тун… Midnight heat? Да, я почти уверен.
Полукружные музыкальные четверти? Нет, что-то не то…
Эй!!.. Откуда здесь эта музыка? Она иногда появляется перед заставкой фильма.
– Эй, Максим… проснись…
Откуда она здесь?
– Часы… взгляни на время… ВРЕМЯ…
Музыка уплотняется так же, как часы… часы…
– Время! Максим, ну вставай уже!.. Ты просил тебя разбудить. Потом сам будешь на меня злиться, что я…
Она нарастает, заглушая до боли знакомый голос, едва ли уже не кричит.
Фильм пошел. Я что-то пропустил?! Нет, я не хочу. Не хочу пропустить ни единого кадра…
…Своей жизни.
Я вскидываю голову…
II
…и чуть не ударяюсь о склоненную голову матери.
Мать и до этого часто будила меня, но никогда еще после сна передо мной не всплывало ее лицо именно так – чтобы я мог разглядеть каждую черточку.
Куда подевалась плетеная сумка? – шепчут мне остатки сновидческой логики.
– Эй… что такое?
– Осторожней!.. Говорю, твоя жара уже началась. Вставай.
– Где?.. Не может быть!
– Уже пять минут пятого.
Я вскочил и – как был в майке и трусах – побежал в другую комнату, где стоял телевизор, – едва только еще успел вдеть ноги в резиновые шлепанцы; отворил дверь, бросился на диван и…
То, что теперь происходило на экране, было в некотором роде продолжением моего сна… нет, пожалуй, лучше сказать в некоторой степени – подобно тому, как экранизация романа в некоторой степени является продолжением книжных иллюстраций к нему.
Балкончик, выходивший к морю, выступал из огромной залы, которую освещал яркий солнечный свет. (Видно, кто-то успел «зажечь» его, пока я бежал из одной комнаты в другую).
Все окна и двери в сад распахнуты настежь, и зеркальные серьги, которыми увешаны потолочные люстры, звенят от бриза, сохраняя на себе частички прохлады.
Моря по-прежнему не видно, только трехцветная верхушка паруса, выглядывающая из-за парапета, проплывает по небу, точно воздушный змей. По мере того, как «змей», наполняясь бризом, приобретает все более уплощенную форму, фрагменты пальмовых листьев, тут и там выглядывающие из дверных проемов, все точнее повторяют его непроизвольные всполохи. Еще минута-другая, и этот танец на ветру станет синхронным, а парус почти целиком покажется в одном из дверных проемов, слева от балкончика.
Армия белых пиджаков с гвоздиками и розами в петлицах – самое первое определение, приходящее на ум, стоит только увидеть людей за длинным игровым столом, которые, перестав быть зыбкими тенями, мнимостью, проявив цвет, – словом, выделившись из моего сновидения, – то и дело поднимаются с мест, чтобы безо всякой надежды на успех дотянуться своим бокалом хотя бы до бокалов доброй трети присутствующих – это некая странная смесь праздника и азартной игры…
Случайность каждого движения, расхожесть, – между тем, убери хоть одну составляющую, и общая целостность, в которой сосуществуют эти люди, навсегда окажется нарушенной.
Армия белых пиджаков – между тем, всего пятеро или шестеро из этих пышущих южным загаром и молодостью импозантов одеты в белые пиджаки; бриз, гуляющий по зале, притрагивается, щекочет бархатные вечерние платья и темные плечистые костюмы, которые тут и там теряют жесткость, изгибаясь в остекленном вине.
На шершавом темно-зеленом сукне стола расставляются столбики фишек – десятки рук будто бы воздвигают обширный город-государство на квадратах-фундаментах, которые вделаны в топкую тину-сукно, заболотившую «пруд». Здесь имеются небоскребы разнородных цветов и материалов (и достоинств): желто-голубой неон, белый пластик, весь испещренный вкраплениями и штрихами, корейская сосна, напитавшаяся розовым маслом, граненое золото с дрожащими пятнышками света, из-за которых невозможно прочитать цифр на наклейках…
– Делайте ставки, – то и дело произносит крупье.
Я уже знаю: его зовут Джон.
Рядом с ним стоит мужчина в белом пиджаке. Поначалу кажется, что движения игроков абсолютно непредугадываемы, однако, стоит только поглядеть на этого человека, и подобное впечатление начинает рассеиваться. У мужчины квадратная челюсть и зачесанные назад нагеленые волосы; в маленьких глазах сухой насмешливый огонек; тонкие губы, но скулы очень чувственные, пульсирующие; высокий рост, – в целом, внешность поначалу отталкивающая, чуть позже, напротив, вызывающая неподдельный интерес, впоследствии – становящаяся притягательной.
Это Хадсон.
Все события, происходящие на столе, находясь под неусыпным вниманием, являют отражение в его мимике и жестах: женщина, сидящая рядом с Хадсоном, протягивает руку в лайковой перчатке, чтобы передвинуть фишки с красной клетки на черную, – и тут же он ведет левой бровью; мужчина в середине стола, по правую руку от Хадсона, удваивает ставку, – Хадсон вскидывает голову; еще один мужчина, уже на другом конце (расстояние кажется гигантским), убирает солидный столбик, обнажая красный квадрат – Хадсон вздыхает и манерно выставляет руку, чтобы поглядеть на часы (пурпурный, словно бархатом подернутый циферблат и тонкие золоченые стрелки), – Хадсон разочарован…
И так далее…
Город-государство из фишек, манипуляции Хадсона – идеальная ли это система сдержек и противовесов?
Ставки сделаны. В одну секунду рулетка превращается в золотой водоворот – кладезь лиц и галактик, событий и отражений, слов, оброненных необдуманно или веско, – все это вихрь звездочек, позволяющий тикать часам в любом направлении, – и кажется, я готов осмыслить любой фрагмент истории. Я – пластмассовый шарик, подскакивающий на этом водовороте и ни за что не способный утонуть в нем, и кажется, я владею ситуацией, ибо в результате выберу число и цвет, от которых зависят радость и огорчение людей – всех, а не только сидящих за этим столом…
Однако же это бег сродни выхватыванию случайных кадров из фильма: бортик, углубление, потом снова бортик… я не в силах предугадать, что будет дальше: бортик или углубление, покуда не почувствую это на собственном опыте, – да и любая точка моего короткого приземления отдельно от всего барабана не имеет и толики смысла.
Не способен я также предсказать и числа и цвета, которые в результате выберу.
Кто же в таком случае контролирует ситуацию? Крупье?
Нет, хотя он и запустил рулетку.
Хадсон?..
Рулетка останавливается, дань проигрышей собрана (она пока что еще невелика), и в следующем кону мимика и жесты Хадсона не реагируют на ставки игроков, нет, – они происходят уже одновременно: мужчина делает ставку – в это же самое мгновение Хадсон понимающе вскидывает брови, перчатка на женской руке удваивает – тогда же и Хадсон насмешливо кривит губы и т. д.
Будто сама эта рулетка своим вращением нарушила цепочку, синхронизировав событие и отклик…
Становится ясно: в следующем кону уже мановение Хадсона будет предшествовать ставке, – стало быть, он полностью овладеет игрой.
Тотальное порабощение, неизбежность… Но откуда же, в таком случае, этот неуловимый оттенок утопической подлинности, которым проникнуто каждое движение на экране?.. И каждая деталь этой залы и всего, что виднеется за ее пределами, детали деталей?.. Откуда мне известно, что этот розовый куст, в который упирается одна из настежь распахнутых дверей, с приближением вечера подернувшись темно-фиолетовой дымкой, отразится в куполообразной крышке серебряного блюда, на котором официант принесет рыбную закуску?..
Рулетка вдохнула в меня способность предугадывать будущее.
Я готов бороться.
Крупье наклоняется к Хадсону и говорит так, чтобы только он мог его слышать, почти на ухо, но это, пожалуй, лишняя предосторожность, поскольку все слишком увлечены игрой.
– Мистер Хадсон, еще один человек вступил в игру. Вы заметили?
Зрителю, разумеется, слышно все.
– Да, – коротко отвечает Хадсон.
О ком идет речь? О Стиве Слейте? Нет.
Если бы Стив Слейт вот так вот запросто материализовался перед Хадсоном, тот сразу же забил общую тревогу, ибо Хадсон, конечно же, знает своего главного врага в лицо, и никакая конспирация, вроде грима, парика или накладных усов ни за что не уберегла бы Слейта от разоблачения.
На сей раз мне самому придется выкручиваться – без помощи Стива Слейта.
На экране мужчина лет тридцати пяти в черном смокинге; рыжая эспаньолка упирается в черную бабочку; губы красные, толстые, часто приоткрывающиеся; под серыми, близко посаженными глазами скопление веснушек.
На лице Хадсона ни тени беспокойства; ни одна черта не изменяет своему заранее выверенному плану. Только взгляд, став еще более значительным, чаще задерживается именно на рыжем мужчине, а не на ком бы то ни было еще.
Хадсон ждал его прихода; губы озаряются чуть заметной улыбкой – словно кто-то едва-едва потянул за их краешки с обеих сторон.
Должно быть, это очередной наркокурьер, – по сюжету «Midnight heat», многие миллионы долларов заработаны Хадсоном именно на наркобизнесе.
Хадсон не окликает его по одной-единственной причине – тот собирается сделать ставку, – значит, нет, нельзя окликать ни в коем случае; Хадсон слишком умен, чтобы позволить этакой случайности нарушить невидимый, тайный контроль, воцарившийся над игровым столом.
А мужчина: обнаружил ли он присутствие Хадсона? Этого я точно сказать не могу, но, как бы там ни было, своеобразная ситуация выжидания играет мне на руку: пока имя мужчины не озвучено (все остальное, к нему относящееся, особого значения не имеет), я могу постараться перетянуть его на свою сторону, взять под свой собственный контроль, – против контроля Хадсона.
Это психическая война.
Последние кадры, в которых я все еще вижу его лицо: он пододвигает к себе столбик только что разменянных неоновых фишек.
Я воображаю, будто по его щекам неторопливо стекают и ниже, по обе стороны от эспаньолки заворачиваются в вязи желто-синие неоновые отблески.
Далее: только его руки – крупным планом, – нетерпеливо сжимающие фишки, – куда ставить? Указательный палец правой руки постукивает по верхней фишке, как раз в то самое место, где выгравировано ее достоинство, – 100.
На неоне отсутствуют наклейки.
Войдя в фильм, я резко оглядываюсь по сторонам, – видимо, поддаваясь, внезапному осознанию: ага, мне же совершенно неизвестны правила игры, я должен только поставить на число и цвет – один раз, всего одна попытка; не угадал – и все пропало.
Стало быть, я искал помощи?
(У людей, которые находятся за столом? Какая от них польза, черт возьми, если они сами давно порабощены?)
Почему «искал»? Ты до сих пор ищешь…
Нет, нет, все, остановись, успокойся, стоп!..
Да, еще остается шанс к самоуспокоению: «Я просто принялся инстинктивно вертеть головой, войдя в чужое тело, в иную среду», – как ныряльщик. Самоуспокоение – как же без него! Мать любит повторять, что мысль материальна, а значит, если допустишь до себя хотя бы каплю неуверенности, это может обернуться полнейшим провалом, катастрофой…
(Моя мать, вот как! Даже теперь, в мире фильма нельзя спрятаться от себя!)
Выходит, я сам должен сконцентрироваться, чтобы определить выигрышную комбинацию, – комбинацию числа и цвета, – подобно тому, как концентрируешься на игральной карте, определенной, например: «Семерка пик». Затем подходишь к колоде, лежащей на маленьком стеклянном столике, под зеркалом, – карта все так же не изглаживается из твоего сознания, ты даже чувствуешь напряженные извилины, – поднимаешь вверх, на уровень шеи случайную часть стопки и видишь отражение в зеркале: вот она, семерка пик.
Ты вытащил то, что хотел!
На деле же ничего подобного никогда не выходит. («Нет, об этом ни в коем случае нельзя теперь думать», – снова подсказка моей матери).
Сейчас не время концентрироваться на том, чтобы вытащить определенную карту или, что то же самое, на выпадении числа на рулетке, – это ты будешь делать, когда крупье запустит ее.
Сейчас – твой выбор.
Неужели же никакой подсказки, и я должен просто ткнуть воображаемым пальцем – и все?
– Это ваше? – слышится вопрос. Женский голос слева от меня, вкрадчивый, – таким тоном говорят персонажи сновидений, когда стараются вытолкнуть сновидца на поверхность, к пробуждению.
Я послушно выныриваю.
– Что?
– Я спросила: это не ваше случайно?
Я оборачиваюсь и встречаюсь взглядом с молодой женщиной. «Красивая… чертовски похожа на Ольку… а скорее так: Олька Бердникова станет похожей на эту женщину, когда вырастет». (Да, и впрямь не избавиться от внешнего мира, но теперь я и не горю желанием – ведь речь идет об Ольке.
Ты стал думать, как тридцатипятилетний мужчина, заметил? В мире фильма… Как тебе?..
Взрослее Мишки)…
Я перевожу взгляд на карту, которую женщина держит в руке, поднятой до уровня шеи, – семерка пик.
Боже, нет, ни в коем случае не подавай вида, что тебе известно, хотя бы даже и приблизительно, откуда взялась эта карта; что это – твое материализовавшееся сознание – нет, вот здесь ты должен сохранить на себе обличье персонажа.
– Нет… где вы ее взяли?
– Лежала возле вашей руки.
– Странно. Когда подходил к столу, никакой карты тут и в помине не было…
Вот так, хорошо, молодец!
– Может, вы не заметили… Наверное, крупье оставил, – женщина замолкает в нерешительности…
Быть может, обдумывает, продолжать разговор или нет?
Я вижу, как мои руки пододвигают все фишки на семь-черное.
(Вот это уж точно детская логика: «семь пик – пик – черное»).
– Ставки сделаны! – произносит крупье; сейчас он запустит рулетку…
Дверь отворилась. В комнату заглянула мать.
– Мишка просил передать, что придет к середине фильма.
Я испытал острый укол в грудь: Мишка! О Боже, я совсем забыл про него!
– Как это? Он же обещал смотреть со мной! Где он?
– Показывает отцу ваше творение.
– Какое творение?
– Ну, ты будто бы не знаешь! Эту вашу «верхотуру»!
Конечно же, в самый первый момент, я обвинил про себя дядю Вадика. Он украл у меня Мишку – чтобы я не смог поделиться с ним…
– Слушай, ма, ну посмотри тогда ты со мной.
– Еще чего!
– Ну пожалуйста!
– У меня дел по горло – не до твоей жары, – мать говорила так, но на самом деле это была правда лишь до определенной степени – как только в фильме начнется очередная эротическая сцена, мать будет уже тут как тут и прикажет мне немедленно отвернуться от экрана; моего кумира она называла не иначе, как развратником – с презрением глубоким и чрезвычайно кислым, – смотри сам, пока лето. Но осенью я тебе не разрешу смотреть.
– Да понял я, понял. Сто раз говорила.
– Ну и еще раз повторю, ничего. Потому что так оно и будет.
Дверь захлопнулась.
– Два-красное! – объявляет крупье на экране.
Я проиграл…
Только пока, я просто отложил победу на потом, да и то не по своей воле; придет время, я вернусь к осуществлению.
И тут начинается заставка «Midnight heat».
Этот жаркий тропический остров, рассекаемый надвое экваториальным поясом и запененный горькими от соли водами Атлантики, ныне существует в моей памяти свободным от борьбы остального мира – подобно, наверное, тому, как его жители по пришествии на пляж освобождаются от тяжестей легкой одежды и демонстрируют солнцу и уклончивым пальмам свои ровные двойные загары: демонстрация островитянских торсов, услажденных недавними ласками любовников.
Словом, даже в таком непритязательном и естественном действии этих ошеломленных отдыхом людей, как снятие одежды, – уже в одном этом кроется свобода и умиротворение коктейльного рая, – но тогда разве может быть им известно такое страшное слово, как «борьба»?
Да, однако они подходят к нему ровно так, пожалуй, как подходит Стив Слейт к своему рабочему дню – с повесной инфантильностью; он вполне может задержаться на пляже за игрой в бейсбол (на песке играют колючим резиновым мячиком, очень легким; отбиваешь его битой, и он летит прямо по направлению взмыленных, стонущих от упоения волн), – и прийти на работу в офис через два часа после начала рабочего дня.
В какой-то серии был эпизод, когда он провел ночь с женщиной прямо в офисе.
Разумеется, это не мешало ему неукоснительно следовать букве закона; чуть он нарушен – это действовало на Слейта, как ведро холодной воды, вылитое на спящего, – и он всегда докапывался до истины.
Но пока что еще он благодушно отдыхает на берегу, тесня море пластмассовым лежаком, а его упертые в смоченный песок стопы каждые полминуты обдает набежавшая волна, оглушая слух рдеющим слюнным шипением.
За спиной – бар с крышей – копной соломенных волос – бар, в котором почти круглые сутки вы можете заказать самые невероятные слияния напитков, любых вкусов и цветов, и крепостей, – и прежде чем выпить, обязательно посмотрите, какой цвет примет море, когда рассматриваешь его сквозь наполненный бокал, – скорее всего, вам принесет это дополнительное очарование и удивление. А если вы не любитель коктейльных вариаций и предпочитаете обычное пиво, то вам принесут его в бутылках, закупоренных не пробками, а дольками свежего лимона, – без особого островитянского стиля никак не обойтись.
И совсем уж круглые сутки, без перерыва, бар наполняют чирикающие бамбуковые ритмы (иногда хочется изобразить этот мир на масляной картине, от и до состоящим из канареечных перьев, самых различных вариаций и форм; таким он и будет, если бежать по береговой линии и смотреть по сторонам), – ритмы, которые понижаются в ладах с приближением вечера, но, напротив, повышаются в скорости и сочности – это уже сочность не тропического фрукта, но южного поцелуя. Музыкальная идиллия разгоняет жизнь, а люди поддерживают набранную скорость посредством слов и прикосновений друг к другу, это сродни эстафете. Порой кажется, они вообще никогда не спят, а только сменяют перед собой эпизоды общения – быстрее, еще быстрее…
Разорванный ветер…
Вот как невероятно уживаются здесь свежая энергетика и пряная лень!
Когда солнце порыжеет и повиснет над плотной, замирающей от близкого света водой, тотчас к мелодиям в баре примешаются протяжные саксофонные соло; пляжные игры плавно перетекут в розово-желтый аттракцион-рулетку: добровольца прикрепляют ремнями к огромному колесу, в секторах которого находятся емкости с самыми разнообразными вещами, съедобными и несъедобными, вращают, и на какой сектор укажет его голова, на какую емкость, ее содержимое он и должен проглотить.
На чем остановится рулетка моря? На дольках мармелада или на маленьких раковинах, собранных на берегу? На грецких орехах в меду или на лоскутах смокинга, который еще сегодня днем висел в шкафу чьей-то резиденции?..
Южная ночь сваливается на небо со скоростью обморока; и тогда женщины надевают трепещущие юбки из новогоднего дождя, с вплетенными в него орхидеями и упоительными ананасными дольками; каждая ночь – взбешенный, потерявший последнюю толику разума карнавал; темнота так дико пролетает мимо несущихся по ветру платьев, что вся она в результате – секундная вспышка фотокамеры. Каждое движение – легче пузырька, поднимающегося на поверхность газировки. Отрывистый жемчужный смех, заказы и тосты, усыпленные аплодисментами, предложения, соблазнительные и соблазняющие, пустячные разговоры, на которых никогда не останавливается внимание, – сопровождаемая тысячами ямочек на щеках речь и мимика. И покуда сидишь за столиком в блистающей компании, даже самое сладкое опьянение ни за что не даст тебе более чем минуту ощущать спинку стула – нет, сейчас, в эту ночь, и ты, и твое окружение мечтают об ином, беспокойном отдыхе: обязательно кто-то из них обратится с вопросом или отпустит в твой адрес приятно-насмешливое замечание – легче звона серебряного колокольчика, – и отвлечет тебя, заставляя ответить, отреагировать…
Ты не думаешь о покое, тебе не нужен покой, и вдруг… замечаешь краем глаза, как вдалеке из-за плеча твоего друга, сидящего напротив, показывается человек верхом на белой лошади, которая рысцой бежит вдоль берега моря – прогулка в пространства железного бриза и радужных отсветов бара, распространяющихся отсюда на огромные расстояния. Вот так просто – сел и поехал. И эта картина, пойманная боковым зрением, действует на тебя, как мгновенный релаксант: откидываешься, невольно делаешь глубочайший вдох и чувствуешь в плечах приятное покалывание, которое постепенно разольется по всему твоему телу – как рубиновое вино – и более ничего уже не нужно: просто с мерно вздымающейся грудью созерцать мир; и не участвуешь уже в шумливом разговоре, витающем вокруг тебя, ты напрочь забыл о людях, которые сидят рядом, забыл навсегда – пока кто-нибудь из них не додумается потрясти тебя за плечо…
Они-то безусловно подумали, что ты уже совершенно пьян…
Но дотронувшись, снова запустили тебя в карнавал – как юлу.
О канареечных перьях не вспомнишь до следующего дня – они исчезли, улеглись на дно темной морской пустыни, тихо превратившись там в тину и случайную гальку, которой хочется наполнить секунды.
О, этот берег! – мириады огней и огоньков, то и дело меняющих свои размеры и формы от расслабления глаза. В звонких кусочках холодильного льда отражаются гирлянды из кораллов и хрустальных лампочек, привешенных к соломенной крыше бара, – и багряные парусиновые ленты. Можно веселиться здесь или «пересесть» на одну из прибрежных яхт, – их так много, и они так близко, что кажется, в опьянившем танце легко задеваешь их рукой…
А можно быть и на берегу, и на яхте в море одновременно…
И вот двое, мужчина и женщина, не спеша уходят вдаль, затем оборачиваются… на нем расстегнутая разноцветная рубашка, на ней – штормящее белое платье, и вокруг головы повязан прозрачно-белый платок, ниспадающий двумя концами на плечи. Светозарные улыбки на лицах… Фон – пробудившееся предрассветное небо, плотно затянутое пурпурно-сиреневыми облаками, жидкий глянец, и ни кусочка земли, только ветер, пронесший на себе краски ночи, ветер и флаги, напитавшиеся оранжевой хурмой, но не станет и флагов, как только эти двое навеки отвернутся, чтобы посмотреть по ту сторону жизни.
Праздник кончился. К утру мало кого можно найти на берегу.
Руки бармена устали от жонглирования бутылками; в изнеможении он пьет кофе, которое с трудом помогает ему опомниться.
Никто уже не сидит за барной стойкой с красным коктейльным зонтиком, заложенным за ухо. Опустевший бар приведен в полнейший беспорядок – разбросанные соломинки (их столько, что любая, когда посмотришь на нее, обязательно пересечет какую-нибудь еще, находящуюся вдали за два, за три столика), – миллиарды капелек и крошек разлетевшихся в восторге кокосов и клубничного мороженого, блестки и конфетти, повалившиеся набок и потерявшие сознание сифоны, сдувшиеся шарики, остатки юбочного дождя; на одном столике лежит забытое пляжное полотенце, на другом – чуть помятая бумажная маска с наклеенной стрекозой из индиго-фольги; но более всего бокалов, самой разнообразной формы и емкости, словно утоливших общую бесноватую жажду; смотришь на море будто бы сквозь мутное призменное стекло, способное усмирить собою даже это хнычущее бирюзовое чудище, – кажется, за разной толщины стеклом оно ворочается и вздыхает медленнее, медленнее…
Лишь на дне бокалов вместе с накипью алкоголя до сих пор пощипывают последние всплески уставшего карнавала.
На берег вынесло пару медуз – вместе с карамельными кусочками лазури…
Пульс сходит на нет…
И только ветер, ветер будет дуть неизменно и всегда…
* * *
Мишка вернулся домой минут через пятнадцать после того, как закончилась очередная серия.
– Где ты был?
– Извини. Я показывал папе «верхотуру».
«Твоему папе», – отметил я про себя.
– Разве тетя Даша не передала тебе?
– Ты обещал, что посмотришь со мной «Полночную жару».
– Я не смог. Прости меня. Расскажешь, что там было, ладно?.. Теперь пошли. Мы уходим.
– Куда?
– К Ольке. Пора ее проведать.
III
Если бы я в те годы догадался, что Олька Бердникова влюблена в моего брата, то, конечно же, в силу издержек детского возраста, принялся гримасничать и дразниться, – благо, у меня на это таланта было хоть отбавляй; Олька, однако, весьма умело скрывала свои чувства – не только я, но и все остальные из нашей проездной компании вряд ли о чем-либо догадывались – умело, но не предпринимая, впрочем, над собой никаких усилий, – я твердо убежден теперь, что ее чувства были лишены той юной пылкости, которою принято приписывать к явлению «первой любви». Нет-нет, Олька была взрослее нас всех – и чувства, которые она питала к моему брату, основывались на том, что «ты умеешь говорить любопытные вещи» или же «с тобой никогда не соскучишься – зачем ты снова инсценировал свою смерть?» или же «какие интересные у тебя идеи – неужели ты действительно думаешь, что купол можно соорудить, вырыв яму и вывернув ее наизнанку?» Пожалуй, у нее был дар: используя самые простые слова, восхищаться всеми теми витиеватостями, которые любил изрекать Мишка, но восхищаться безо всякой слепоты и восторга, а зрело и с выражавшейся интонационно глубиной и спокойствием, присущими, как правило, только особым женщинам.
Олька была полновата, но симпатична, и в свои без малого пятнадцать весьма активно уже пользовалась косметикой. Ко мне она относилась, конечно, свысока, но, на моей памяти, ни разу не просила Мишку избавить ее от моего присутствия, и, покуда дверь Олькиного домика (углового, первого справа от главной дороги, напротив дома Геннадия) была открыта для ее кумира, эта дверь также была открыта и для меня.
Пожалуй, что Олька была единственным человеком в ту пору, к которому я относился нейтрально, – именно нейтрально: ни плохо, ни хорошо, и с ней приятно было коротать часы, если Мишки не было на даче – он ведь никогда не приезжал на целое лето, ездил еще на вторую дачу, материну, на сроки не меньшие, чем сюда. (Что же касается этого нейтрального отношения, то если брать всех остальных людей, я, конечно, ударялся в максимализм: либо обожаю, либо ненавижу, – причем случалось и так, что сегодня ненавижу того, кого обожал вчера, и наоборот).
Конечно, и Ольку иногда заносило. К примеру, она, играя со мной партию в бадминтон, могла начать жаловаться на усталость и больную ногу, «так что ты, Макс, пожалуйста, будь добр, бегай за воланчиком сам», – вплоть до того, что мне приходилось бежать и подавать его с земли, даже если он падал прямо возле ее ноги: «мне слишком трудно сегодня наклоняться, ты уж извини». Но все это как-то подгадывалось под мое благожелательное расположение духа – таким образом, что я не испытывал чувства унижения или досады. Кроме того, мне нравилось ей угождать, – а уж как мы, бывало, ставили с ней рекорды катания на великах, самый необычный из которых состоял в том, что мы проколесили по замкнутому кругу друг за другом двести четыре раза (на большее уже сил не хватило – у нас так кружились головы, что, слезши с велосипедов, мы просто упали на землю и в блаженстве уставились на небо и смотрели так минуты три, не отрывая глаз, словно старались обнаружить, какие же из этих облачных разводов на вечерней голубизне, наиболее походят на тот хаос накладывающихся друг на друга кругов, который мы нарисовали на дороге колесами). Да, если Ольку иногда заносило, и она превращала меня в «собачку», то на следующий день мы изобретали с ней нечто, способное сблизить даже самых разных и чуждых друг другу людей.
До того, как Мишка принялся за строительство «верхотуры», мой брат и я, да и вся наша компания, часами – и днем и вечером – просиживали в Олькином домике. Что и говорить, в получении жилья в свое собственное безраздельное пользование она всех нас опередила на много лет! Вообще на ее участке стояло два дома – для нашего поселка архитектурное решение, в полном смысле слова, уникальное. Сколько в те годы ни читал я классических произведений об «обособлении детства» и своеобразии мышления, к которому это обособление приводит, о волшебстве детского становления – начиная с «Приключений Тома Сойера» и заканчивая Короленко – везде оно происходило, прежде всего, по воле самих детей или по воле природы или просто с течением жизни, но никогда по воле взрослых. Я хочу сказать, что если у детей появлялось какое-нибудь пристанище или даже дом, он, как правило, «вырастал» из заброшенного сарая, амбара и пр. Или же какую-нибудь хибару мастерили сами дети – но в этом, по сути дела, и заключалась вся соль, вся прелесть и правдоподобие той литературы и Боже упаси меня выставить здесь это в каком-то негативном свете по отношению к тому, что творилось тогда в нашей жизни. Нет, я просто отмечаю (более даже для самого себя), что Олькин домик с самого начала (еще много лет назад) был построен именно как дом и именно для нее, и чем больше Ольке становилось лет, тем больше она туда переселялась.