412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Четвертый лист пергамента: Повести. Очерки. Рассказы. Размышления » Текст книги (страница 24)
Четвертый лист пергамента: Повести. Очерки. Рассказы. Размышления
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:38

Текст книги "Четвертый лист пергамента: Повести. Очерки. Рассказы. Размышления"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)

Боль1

Мы часто говорим: это банальная истина!

Банальные истины: человек – частица человечества; надо осознавать жизнь как особую, высшую форму творчества, – лишь тогда можно полностью отдать себя людям…

Мы живем в эпоху фантастического изобилия газет, книг, диспутов, радио– и телепередач. Разнообразная, но с неизбежно повторяющимися мотивами информация окружает любого из нас, как окружали первобытного человека леса. В этих условиях подвержены быстрой инфляции даже те из истин, которые казались еще недавно нравственными открытиями.

Но есть у этих «банальных истин» одна замечательнейшая особенность. Они банальны до тех пор, пока остаются словами. А став человеческой судьбой, сбрасывают банальность, как Золушка мачехино тряпье, являя людям первоначальную красоту. И они же, эти истины-золушки, наполняются высоким трагическим смыслом, когда за них или с ними умирают…

В повести «Жизнь и смерть Эрнста Шаталова» Владимир Амлинский обнажает трагическую красоту многих «банальных истин». О бесконечной ценности жизни. О том, какое это счастье чувствовать себя личностью, о мужественной сути сострадания. И о душевном богатстве, которое не умирает с человеком.

Банальность снимается с той же убедительностью, что и литературный штамп. Например, о глазах людей, обреченных болезнью на неподвижность, часто пишут, что они – живые. Эти «живые глаза», почти не меняя выражения, переходят из очерка в очерк, из книги в книгу. Они стали уже формулой-клише, может быть, потому, что кто-то когда-то посмел о них написать, не ощутив их ранящей силы. Амлинский глубоко заглянул в глаза Эрнста Шаталова, лежавшего перед ним с руками, сложенными по-покойницки. Глаза эти его ранили, и, когда он о них говорит, что они живые, это ранит и нас.

В сущности Амлинский написал о Шаталове ту книгу, которую тот сам должен был написать о себе. Должен, но не успел. Ибо книга – это не слова же в конце концов, а полнота душевного опыта, который не может не выйти из берегов. Шаталов умер именно тогда, когда уже не мог не написать книги о жизни и о себе. Она была в нем: живая, как и его глаза.

Книгу написал писатель, который эту судьбу понял, ощутил художнически, как собственную, и рассказал о ней людям. Он сумел это сделать с такой степенью достоверности, суровой правды и проникновения, что повесть порой звучит как завещание самого Эрнста Шаталова.

Читатель уже, безусловно, догадался, что герой повести – лицо не вымышленное. Он действительно жил. Мальчишкой играл к футбол и хоккей, получил по ноге жестокий удар, учился в Евпатории, в школе-больнице для детей, страдающих костным туберкулезом, сосредоточенно думал о людях, о добре и зле, много читал, учился в МГУ, отчаянно боролся с болезнью, тосковал по людям, по любви, по запаху моря, уходил от одиночества, «плыл по своим морям», по той бездне ощущений, мыслей и чувств, что есть в каждой жизни, и в этой в особенности.

Ему казалось, что в нем погибает хороший педагог. Но он ошибся – педагог не погиб в нем, а раскрылся, воздействуя с покоряющей силой на окружающих. Общение с людьми стало основной формой его жизни, основной формой его творчества. Он отдавал себя – единственное, что не могла отнять у него болезнь, – собственную личность. Он переливал себя и обнаруживал с детски наивным удивлением, что становится от этого лишь душевно полнее.

И когда собеседник уходил, ему часто казалось, что это он, Шаталов, напряженно ходил по комнате, а его товарищ лежал, отдыхая.

В учащенном ритме современной жизни мы нередко забываем: мало отдавать людям только то, что мы обязаны отдавать по долгу работы и элементарному человеколюбию. Надо еще отдавать себя в шаталовском смысле, постаравшись вобрать все богатство мира, чтобы емко, бережно передать этот незримый, неосязаемый дар дальше, тем самым улучшая, очеловечивая жизнь.

Он непрерывно думал о современниках, народе, человечестве. Это питало его мужество, его активную любовь к людям.

Мы чувствуем родственность героя повести тем, кто закрывал собой амбразуры дота или закладывал первые улицы будущих городов. Да, он родствен им в той немалой степени, в которой стрела, натянувшая тетиву до отказа, родственна стреле, уже летящей…

Но при всей родственности он и отличен от них, так как время и особенность его жизни наполнили его характер иным содержанием. Судьба не предоставила ему возможности действовать. Она оставила ему лишь право мыслить. Но сила мысли, как мы знаем, иной раз не слабее силы поступка.

Время созревания души, готовой к великому, не менее значительно, чем время свершения великого. В. Амлинский показал сокровенные истоки героизма, раскрыл личностное начало героизма, о котором, увы, нередко забывают. Это ему удалось, потому что на чисто документальной основе он ведет подлинно психологическое повествование. Герой его повести по объемности изображения не уступает героям лучших образцов сегодняшнего художественного повествования, оставаясь человеком с реальным именем и реальной судьбой. Большие нравственные и философские вопросы не навязываются ему извне, искусственно, они естественно кристаллизуются в его духовной жизни, которую Амлинский показал с мастерством и тонкостью художника и точностью документалиста.

Сюжет прост и сложен, как сама жизнь, ею он и подсказан; это история жизни и смерти Эрнста Шаталова. Автор не оставляет нам иллюзий, не играет с читателем в прятки: счастливого конца, медицинского чуда не будет.

Короткая, исполненная страданий и борьбы, мыслей, страстей, надежд, жизнь идет на убыль. Последний диалог автора и героя, вроде бы будничный, повседневный, уже таит в себе предчувствие трагедии.

Эрнст говорит о своей бессоннице, футболе, о пилюлях, которые нужно достать, о том, наконец, что ему хочется работать, и вдруг кончает свой монолог просто, но с пронзающей нас печалью:

– Счастливые те, у кого есть дети…

А на следующее утро телефонный звонок, тот самый, что будит тебя на рассвете, отнимая все надежды и снимая все вопросы.

Все ли?

Ведь один из этих вопросов касается того, куда же уходит сложный, яркий, бесконечно разнообразный мир, живущий в нас, когда мы умираем. Он остается с новыми поколениями, отвечает повесть. И посему мир этот – не только твой, хотя ширится в твоем сердце, ты его передаешь, как факел, который нужен людям лишь в том случае, если он полон огня. Но чтобы не быть банальной, эта истина тоже должна стать человеческой судьбой.

2

В самом начале книги «Мысли в пути» автор ее, детский хирург С. Долецкий, говоря о том, что врач должен быть человеком интеллигентным, напоминает читателю: первоначальный смысл латинского «интеллигентус» – ПОНИМАЮЩИЙ.

Что же должен понимать человек истинно интеллигентный? В первую очередь сложность жизни и собственное в ней место.

С. Долецкий пишет об этических основах общения с больными детьми, пишет с завидной точностью человека, исследующего мир в непрерывном живом действии, и это сообщает его выводам особую убедительность.

Вот он пишет: «Как это утверждение ни банально, но каждый врач должен любить людей и обладать высокоразвитым чувством, которое хорошо определяется старым, вышедшим ныне из обихода термином – МИЛОСЕРДИЕ». Но мы воспринимаем С. Долецкого шире: без милосердия не может быть и истинного интеллигента – ПОНИМАЮЩЕГО человека.

Эту книгу делает ценной та ее особенность, что наблюдения и размышления автора, казалось бы, сугубо локальные, ограниченные стенами хирургического отделения детской больницы, дают емкие уроки понимания действительности. Долецкий достигает этого естественно, по логике мировосприятия: для него больница и люди в ней – больше, чем больница, больше, чем больные, и больше, чем хирурги. Больше в том отношении, что Долецкому мало вылечить ребенка – ему важно, чтобы состоялась его судьба как личности. Он думает о том, чтобы через десять часов его пациенту стало легче, и о том, чтобы через десять лет он нашел себя в жизни. Он хочет утишить его боль и устроить его будущее. Именно в этом отношении больница – больше, чем больница, и больные – больше, чем больные.

Понимание двух вещей особенно для него дорого: нужно хорошо чувствовать характер ребенка и никогда не обманывать его доверие. Для чего нужно? Если посмотреть на дело жестко утилитарно, то для тела, которое оперируют, это, быть может, и не нужно. А для души?

Но уместно ли о душе думать в хирургической больнице с ее напряженнейшим ритмом, обилием острых дел?

Долецкий убежден, что даже непродолжительное нахождение в этих исключительных условиях оставляет по себе воспоминание, которое формирует потом отношение к жизни. И, не думая о душе («неокрепшей, нежной»), хирург может нанести непоправимый урон личности человека. Мне кажется, что подобное отношение к долгу, когда делается гораздо больше того, что непосредственно, сиюминутно нужно, – с четким пониманием сложности жизни, собственного в ней места и собственной ответственности за отдаленные последствия сегодняшних действий – можно назвать творческим и даже возвышенным.

В лице детского хирурга мы имеем дело с добротой как с оптимальным вариантом социального поведения. Но этот же детский хирург, повествуя о маленьких пациентах и их родителях, о сегодняшних больницах и госпиталях военных лет, о коллегах и себе самом, убеждает нас: недоброта на редкость неконструктивна и в жизни начисто отсутствуют «должности», на которых личность может разрешить себе роскошь быть недоброй без урона для общества. Конечно, быть добрым более утомительно, чем злым, но для понимающего человека выбор ясен – он подсказан ему сердцем и разумом.

Читая «Мысли в пути», порой хочется с автором и поспорить. Лично у меня появилось желание полемизировать при осмыслении рассуждений С. Долецкого об эволюции музыкальных мелодий в течение последних двух веков. «Плавные, стройные и ясные», они становятся «все более резкими и отрывистыми с господством ударных и духовых инструментов». Нечто подобное, как сообщает автор, имеет место и в художественной литературе: описания «тени, тишины и шороха листьев» заменяются яркими и краткими штриховыми набросками.

«Читатель соглашается с этими условностями». Возможно…

Но для С. Долецкого рассуждения об эволюции мелодий и стилей – лишь развернутая метафора, делающая более ясными дорогие ему мысли о том, как достигнуть понимания между старшими и младшими.

Автор полагает, что «в наш технический, атомный век» надо относиться с абсолютным пониманием и сочувствием к резким ритмам, даже к какофонии, к торжеству ударных и духовых инструментов в музыке, а также к «ярким и кратким штриховым наброскам в литературе», надо доброжелательно воспринимать капризы и странности моды, которым подвластны многие молодые люди: их одежду, манеру одеваться, понимание искусства, даже женоподобность юношей и мужеподобность девушек.

Мне думается, что не менее важно непрестанное открытие для новых поколений красоты старых музыкальных мелодий. И – чуда подробных описаний «тишины и шороха листьев».

Не приемля излишней терпимости Долецкого к странностям моды, я психологически его хорошо понимаю: он имеет дело с подростками в те минуты и часы, когда абсолютно неважно, как они одеты, как себя держат, как понимают искусство. Важно одно – их исцелить.

Но «Мысли в пути» – ведь мысли о ПОЛНОМ ИСЦЕЛЕНИИ. И в этом их нравственная ценность.

3

Стихи Андрея Дементьева глубоки и серьезны, он конечно же не объявляет, что в его чувство к любимой или в его восхищение новизной мира вошло общечеловеческое богатство, – мы сами понимаем это по состоянию его души. Я не литературный критик, о стихах пишу редко и по поводам не чисто литературным: для меня духовно важно в книге «Рядом ты и любовь» ощущение тех состояний души современника, в которых общечеловеческое оказывается неотрывным от сегодняшнего, нарождающегося.

На первое место я поставил бы сострадание: оно в стихах Андрея Дементьева ни разу не названо по имени, но им дышит каждая написанная поэтом строка. Сострадание, сопереживание, сочувствие и чувство ответственности перед человеком, перед миром, который так легко ранить.

Поэтические рассказы о дельфине, порезанном винтами, о собаке Зурме, нечаянно раненной насмерть на охоте, – может быть, самое сильное в книге.

 
Зурма еще жива была,
когда я нес ее в песчаник.
А рядом стыли два ствола,
как стыла жизнь
в глазах печальных.
Неосторожны мы подчас,
в азарте, в гневе ли,
в обиде —
бьем наугад, друзей не видя.
И боль потом находит нас.
 

Боль находит поэта повсюду – в воспоминаниях о войне, в мысленных встречах с первой любовью, даже во время веселого застолья, даже в мечте о сыне; она находит его даже тогда, когда, казалось бы, для боли нет ни малейших оснований. Но она находит его, потому что в ней – опыт миллионов сердец, опыт, делающий сердце поэта настолько емким, что и боль становится чем-то большим, чем болью. Ожиданием чуда? Возможно… Да, ожиданием мира, в котором не будет разбитых судеб и разбитых сердец. И – пониманием, что жизнь истинного поэта похожа на минное поле, «куда лишь смелым доступ разрешен». Она похожа на минное поле в дни мира и в дни войны.

В стихах А. Дементьева живет понимание, что борьба за человека, за его достоинство, за его душу идет беспрерывно, пусть в самых неприметных, будничных обстоятельствах, – углубляется осознание ценности человеческой души. «Душа постоянно в цене», – не устает повторять он на разные лады, вызывая у читателя чувство ответственности за «сохранность» и развитие того, что поэты называют душой, публицисты – миром человеческих чувств, а в народе издревле называли сердцем.

В наши дни многие философы на Западе охотно обсуждают вопрос о том, что утратил человек за последние десятилетия, насыщенные бурным развитием техники, убыстрением ритма жизни. Я никогда не верил, что человек может что-то утратить. Он может перестать быть человеком, то есть утратить в себе не что-то, а человека, сохранив физическое обличье гомо сапиенс, но, пока он остается человеком, он ничего не утрачивает, он лишь забывает. Надо ему напомнить, иногда настойчиво, даже жестоко напомнить – и будто бы утраченное оживет, поднимется из глубин памяти сердца.

Стихи А. Дементьева напоминают читателю о вечно человеческом, и в этом я вижу их педагогическую ценность, неотрывную от поэтической. Они напоминают о вечных чувствах: о милосердии, о растроганности красотой женщины, или моря, или улыбкой ребенка, о неувядающей восторженности сердца, об умилении большой чадолюбивой семьей, о благоговении перед родителями… Я умышленно перехожу на несколько архаический стиль, которого лишены стихи поэта, чтобы выявить их более чем современное этическое содержание. Но надо отметить, что и сам автор подчас не боится показаться «возвышенно старомодным», когда утверждает: «Есть у меня два имени заветных… Зовем мы первым именем любимых. Вторым мы называем матерей»; когда пишет, например: «…и только лес божественно хорош в цветах любви, надежды и печали»; когда заклинает: «Не смейте забывать учителей»; или когда делится с читателем: «И доброта во мне восходит, как под лучами первый цвет»; или когда жалеет несостоявшегося пианиста, «что растерял божественные звуки, в которых и была его судьба».

Мы порой сопрягаем понятие «духовность» лишь с высокими «материями», а духовная жизнь начинается с умения вобрать в себя, то есть услышать родственно, «шум водопадов и печаль берез» и ощутить как собственное достояние чувства старой медсестры, печальной по сей день, хотя «уже пора забыть комбата».

Один из мудрых законов жизни состоит в том, что мы можем оставаться самими собой, лишь неустанно расширяя и углубляя наше «я», обогащая внутренний мир человека беспрерывным освоением окружающего мира.

Хорошо, когда поэт помогает читателю полнее стать самим собой.

Мы все время радуемся емкости жизневосприятия автора и лишь однажды печалимся, когда он пишет о себе:

 
В душе так пусто,
как в соборе,
когда в нем овощи хранят.
 

Но это не больше чем минута, минута чересчур уж беспощадного всматривания в себя, после чего к автору возвращается оптимистическое миропонимание, умудренное крупицами горького самопознания.

…Сентябрьским вечером, помню, я увидел большое старое дерево, берущее на себя всю массу убывающего позднеосеннего солнца, и узнал в нем, в его облетающем золоте, все соборы, все витражи, все фрески и города… Я подумал: сколько было на земле пожаров, землетрясений, извержений вулканов, войн, эпидемий чумы, опустошений, наводнений, стихийных и нестихийных бедствий – горели рукописи и фрески, рушился мрамор, плавилась бронза, исчезали города, даже цивилизации… И все разрушенное, сожженное, исчезнувшее, погибнувшее состраивалось, восставало из пепла, возрождалось.

Дерево, будто бы объятое пожаром, открыло мне, что не утрачено ничего. Я подумал и об уникальности жизни: если она чудо, то можно рассматривать Землю как центр даже не солнечной системы, а Галактики, мироздания.

…И все это в нас, такое беззащитное и такое… бессмертное. И за все это надо платить болью. Мужественно, с пониманием, что высокие цены оправданны.

1968–1982 гг.
Мимолетное
Космическая минута

«Волга», мягко оседая, точно удлиняясь от шибкого хода, вылетела с Ордынки на Москворецкий мост, и мы от удивления разинули по-деревенски рты. На взгорье к Василию Блаженному в редких июльских сумерках краснел большой огонь, чернел дым. И во мгновение ока, даже мигнуть не успел, резко отпечатались: рыжие крупы лошадей, чернота допотопных карет, полосатая будка, пожилая женщина в уборе, похожем на нарядный чепец, и багрово освещенное девичье растерянное лицо…

– «Войну и мир» снимают, – деловито пояснил шофер, когда мы взлетели на Красную площадь. – Днем были войска. Мундиры – чудно! Не поймешь: наши или французы.

И вот, как после солнца, когда стоит сомкнуть веки и вспыхивают, плывут оранжевые шары, так и сейчас, пока мчались мы по улице Горького, перед нами все краснел огонь и все чернел дым.

– Покажут в кино, поверим, что в самом деле горит, а не понарошке, – медленно усмехнулся шофер, – оно и сейчас даже… – и резко наклонил голову, будто бы желая стряхнуть это наваждение, мешающее ясно видеть беспокойную деловую жизнь города: встречный поток машин, огни светофоров, быстрые толпы…

А я подумал: да, и сейчас даже веришь в подлинность этого огня и дыма, этих карет и будки, и багрово освещенное юное лицо волнует с особенной остротой, как может волновать то, о чем много читал и что воображал, думая о старине. И вот увидел въявь…

И вовсе не нужно лететь к иным созвездиям, чтобы ощутить непостижимую емкость «космической минуты», которая, по Эйнштейну, способна вместить десятилетия, даже века земной жизни.

Старик с пустыми руками

Купе наше ломилось от тугих чемоданов, переполненных корзин, разнообразных кульков и пакетов… Все это было раскидано носильщиками с чисто вокзальной небрежностью и напоминало уголок магазина после землетрясения. Особенно нелепо выглядели узкие щегольские коробки с галстуками под мягким большим, как сугроб, пакетом, видимо, с ватными одеялами. И невольно думалось, зачем одному мужчине столько галстуков? Носить не перекосить, хоть меняй утром и вечером и даже спать в них ложись под новое ватное одеяло.

А мужчина этот, широкоплечий крепыш лет тридцати с чуточку хмельным от дорожных впечатлений и, может быть, рюмки водки лицом, которое было бы, пожалуй, детски добродушным и обаятельным, если бы не фатовские, будто нарисованные усики, стоял посредине, улыбаясь смущенно и счастливо.

Жена его, уже немолодая, худощавая, с лицом сухим и нервным и губами тончайшими, как ребро бумажного листа, пересчитывала:

– …Восемь, девять, десять…

В эту минуту дверь раздвинулась, и вошел старик с маленьким дорожным саквояжем. Он опустил его на пол и живо оглянулся. А за стариком ввалился в купе носильщик, неся обеими руками что-то большое, геометрически точное, закрытое темным сукном, ступая мелко, с осторожностью, растерянно даже… Старик быстро подхватил эту ношу, и они поставили ее бережно на столик, чудом не занятый ничем.

– Ну, дай бог… – сказал носильщик, ловко опустил в карман деньги и вышел, с порога оглянувшись на старика почтительно, как бы изумленно. А старик поднял, отложил в сторону темное сукно – под ним оказался аквариум с водой, радужной от падающих с перрона огней, с мутными желтовато-зелеными водорослями и живыми быстрыми золотыми, красными, черными искрами…

– Ну! – воскликнул крепыш с усиками. – Рыбки?

– …Одиннадцать… двенадцать… да! – как-то вскользь, невыразительно удивилась женщина. – Живые… тринадцать… четырнадцать…

– В зоомагазине покупали? – поинтересовался крепыш.

– На птичьем базаре, – ответил старик, не поднимая головы. Он тихо барабанил пальцами по стеклу, вглядываясь отрешенно в мелькание разноцветных крупных искр.

– А далеко вам? – поддерживал беседу молодой.

– Туда, – махнул рукой старик, – за Урал…

– Да! – опять удивился крепыш и улыбнулся мечтательно, смутно – может быть, подумал о том, что это живое радужное чудо поедет через снега, мосты, туманы, тоннели, леса России. И наклонился к аквариуму: – О!!! Она то черная, то золотая. Эта – вот, вот…

– Да… – обрадовался старик. – Она еще бывает изумрудно-зеленой и совсем непонятного цвета: серого с голубой искрой. Утром увидите!

И поднял, наконец, голову, посмотрел внимательно на соседей. У него было неправильное, некрасивое даже лицо с крупными, как у негра, губами, маленьким носом неопределенной формы и широкими косыми скулами, – одно из тех лиц, которые в молодости потешно милы, а в старости странны и вообще, видимо, не созданы для нее.

– И еще она бывает, – сказал он, – оранжевой, жаркого цвета, как огонь. Это на закате…

Поезд тронулся.

– Надо укладываться, – решила женщина. И муж, пыхтя и отдуваясь, стоя на стонущей под тяжестью шаткой дорожной лесенке, начал расставлять наверху чемоданы и пакеты.

– …Пять, – помогала ему женщина, – шесть…

– …Семь, – пыхтел он, – восемь…

И обратился к старику, раскинув руки по полкам, отдыхая:

– Вы что же, ученый?..

– Нефтяник… – ответил тот. – Буровой мастер…

– А это для себя или для внуков? – подала голос женщина, отдыхая, как и муж.

– Для внуков… И для себя… – сказал старик и вышел из купе, объяснив: – Пойду похлопочу о воде.

– …Девять, – сказал муж, – десять…

– Совершенно безумный старик, – заметила жена, когда они уложили все вещи.

– Да… – как бы согласился муж и тронул пальцем стекло аквариума, за которым переливался в отблесках несущихся мимо окон огней таинственный непостижимый мир…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю