412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Анташкевич » Хроника одного полка. 1915 год » Текст книги (страница 10)
Хроника одного полка. 1915 год
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 21:00

Текст книги "Хроника одного полка. 1915 год"


Автор книги: Евгений Анташкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Введенский обнаружил, что в его тарелке кончилась яичница, надо было ждать чай, и он стал слушать.

– Состояние дел складывалось очень скверное, ну, вы, наверное, помните, как это было…

– Что-то помню, – ответил Введенский для приличия, потому что он ничего не помнил, январь и февраль для него прошли в ожидании решения его вопроса и перемещениях полка из одного места в другое.

– Ну, тогда вы должны помнить, что… – Чиновник глянул в глаза Введенскому и почему-то осёкся. – Короче говоря… к чему я это всё…

– Организаторы! – Напомнил ему корнет.

– Ах да! Организаторы! Так вот, мы, по тому состоянию, в котором уже была Десятая армия, написали, а Будберг подписал приказ о передаче наших раненых и тифознобольных германцу, это соответствует Женевской конвенции. Тогда этот тяжёлый груз был бы с нас снят и войска могли бы отступить, выровнять линию и правильно организовать дальнейшие действия, чтобы не попасть в мешок, и, глядишь, не было бы августовской катастрофы, но тут вмешался патриот Гучков, от всей души не уважаемый мною Александр Иванович…

Введенский удивлённо повёл бровью.

– Не удивляйтесь, коллега, не удивляйтесь! Гучков всем своим политическим весом навалился на нашего командующего армией генерала Сиверса, а он, то есть Гучков – и член Государственной думы, и Главноуполномоченный Красного Креста, и… и уверял нашего командующего, что недопустимо для русской армии бросать своих раненых и оставлять их неприятелю и что, мол, если Сиверс задержит отступление войск на линию выравнивания, он, Гучков, берётся за два дня эвакуировать всех раненых и тифозных в тыл… Представляете, какую политическую рекламу сделал бы себе этот деятель, Гучков, если бы ему это удалось?

Введенский молчал и слушал, ему просто было нечего сказать.

– И что вы думаете?..

Введенский пожал плечами.

– Он ничего не сделал и не мог, не мог же он своими руками расчистить железнодорожные пути, которые завалило снегом выше колёс… Триста раненых он эвакуировал, несколько тысяч достались германцу, а Двадцатый корпус генерала Булгакова на эти два дня задержался, не смог отступить и попал в мешок… Дальше вы знаете. А господину Пуришкевичу, чтобы заставить на узловой станции навести порядок между санитарными поездами, пришлось начальнику этой станции бить морду, только после этого что-то пришло в движение… А сколько раненых замёрзло в полевых лазаретах, а сколько случаев газовой гангрены… Только вот и надежда на таких сестёр милосердия, которые хотя бы на поле боя не оставляют раненых умирать и замерзать, на себе вытаскивают, своим горбом, честь им и хвала… хрупкие тела!.. – Чиновник достал откуда-то из-под стола флягу, налил в чайный стакан под самый край и выпил до дна мелкими глотками, отчего Введенского чуть не стошнило – из стакана остро пахло самогоном. Чиновник стал закусывать шумно и большими кусками, вытирая губы тыльной стороной ладони. Если бы он перед тем не заткнул за воротник огромную салфетку, его мундир был бы неоттираемо запятнан.

После третьего стакана, Введенский это увидел, чиновник захмелел. Введенский нашёл предлог и вышел в расцветающий молодой зеленью город. До отхода поезда в Седлец оставалось пятнадцать минут. Введенский думал ни о чём, ни одна мысль в его голове не останавливалась надолго, только в воображении, как из колоды карт, появлялись две дамы: одна брюнетка, другая – дама червей.

Через четыре часа поезд остановился у перрона Седлецкого вокзала. Введенский глянул на своего незадачливого попутчика, тот напился за завтраком и храпел так, что пришлось выйти из купе и простоять весь путь в коридоре у открытого окна. Но это было и хорошо, потому что Введенский понял, что, кроме как о медицине, а точнее, о её организационных провалах на Северо-Западном фронте, сосед ни о чём другом говорить не способен. Введенского это не интересовало вовсе, но пришлось бы из вежливости поддерживать беседу.

А у окна под ветерком так хорошо думалось.

И вспоминалось.

Полгода в полку со всеми военными тяготами и потрясениями он ни разу не вспомнил о своей прежней жизни. Полгода, с того момента, когда он честно всё описал маменьке, а она, в свою очередь, отписала своему старшему брату, дядьке Введенского, чиновнику Министерства внутренних дел в Петербург (черт побери, в Петроград), он ни о чём другом, кроме как о решении своего вопроса, не думал.

Теперь можно было.

И, стоя у окна, корнет Введенский вспомнил себя Петенькой Введенским летом в имении своего деда, отца маменьки, четырнадцатилетним гимназистом, влюбившимся на прудах, разделявших два имения, в дочку дедовой соседки Наташу Мамонтову. Наташа была старше, уже окончившая гимназию, почти взрослая. А может быть, уже совсем взрослая, по крайней мере, она Петеньку не замечала. Дед редко ездил к соседке, а когда ездил, Петеньку с собой не брал, а Петенька обнаружил, что Наташа ходит на пруды и с их стороны купается с мостков, иногда заплывает на середину, а потом сушит волосы на солнце, даже не думая о том, что у кого-то в округе может быть бинокль. Бинокль был у деда, и Петя умел им пользоваться. Пруды находились в полутора верстах от одного имения и от другого, в густом лесу. Наташа знала, что крестьяне сюда не заходят, только крестьянские детишки за грибами и ягодами, а из леса они её видеть не могли, и она не стеснялась. Очень стеснялся Петя Введенский, когда дед взял его к соседке и Петя встретился с Наташей за чаем. Петя краснел, ёрзал и не знал, куда деваться, а потом догадался, что о своём не очень приличном поведении известно только ему одному. Но всё равно было неловко. Однако оказалось, что догадка его подвела, когда, прощаясь, Наташа вдруг спросила, а бинокль у него хороший, новый, цейсовский? Но Петя даже не успел смутиться и застыдиться, потому что Наташа сделала гримасу, щёлкнула его по носу, повернулась и ушла в дом, а коляска уже была подана, и дед прощался с Наташиной матушкой, они ничего не заметили. Это было в самом конце прогретого солнцем, застывшего в жаре августа, и через несколько дней Наташа уехала в Киев.

Петя Введенский, то есть корнет Пётр Петрович Введенский стоял у окна и перебирал на пальцах, сколько же у него было женщин: Наташа Мамонтова, Малка и… Таня, Танечка, кажется, Татьяна Ивановна… Сиротина, сестра милосердия, героиня… Как сказал попутчик, о ней писали и в «Русском инвалиде», и в «Разведчике», и даже в «Московских ведомостях», потому что она была из Москвы. Введенский загнул три пальца… И это в его-то девятнадцать лет! Он улыбался. Он видел далёкие мостки, приближенные старым биноклем времён последней турецкой войны. Бинокль подрагивал, в глазах было мутно от волнения, но Петя видел белое тело Наташи, она стояла, она поворачивалась, она подставляла солнцу то спину, то грудь, она поднимала длинные волосы, пепельные на фоне глубоких тёмных зарослей ельника и светлой яркой зелени прибрежной бузины. Она их сушила. Она была… ясно, что тургеневская…

Вдруг он увидел на мостках не Наташу, а Малку… и в голове моментально сработался план.

Введенский сошёл с поезда, прошёл в штаб, обнаружил, что там никто его доклада не ждёт, по крайней мере, не интересуется подробностями, время было три с половиной часа пополудни, и он пошёл в «Бельведер». Барановский встретил его молчаливым полупоклоном, повторил в точности вчерашний заказ, от денег отказался, положил на мельхиоровом подносе конверт и ушёл. Введенский раскрыл – в конверте лежал ключ и записка с адресом квартиры, недалеко от его дома, где он снимал комнату у вдовы. Он сунул ключ в карман, а в конверт положил сто пятьдесят рублей и пошёл по указанному адресу. Двухэтажный дом с крыльцом и навесом напоминал ему, как и весь Седлец, его Тамбов. Он открыл ключом дверь и оказался в тёмных сенях. Он открыл дверь в комнаты, в гостиной было сумеречно и прохладно, в две внутренние комнаты были открыты двери, и в одной из них стояла Малка. Она смотрела на него меньше секунды и ушла в кухню. Введенский вышел в коридор и из гремящего носика умывальника вымыл руки и лицо. Когда вошёл в гостиную, стол был накрыт закусками, и стояла бутылка домашней водки. Помня, что Малка не говорит по-русски, он тоже не стал ничего говорить. Малка налила рюмку водки, Введенский выпил и закусил. Малка налила ещё, встала и пошла в спальню, дверь не закрыла, и Введенский услышал шорох платья.

Утром Введенский гладил Малку по лбу и щекам, Малка куталась в одеяло и смущалась, а Введенский продолжал её гладить. Он смотрел в её открытые глаза и напевал, то гладил её лицо, то щекотал под одеялом, Малка смущалась и хихикала, а он напевал:

 
Вечерком красна девица
На прудок за стадом шла;
Черноброва, смуглолица,
Так гуськов своих гнала:
Тега, тега, тега,
Вы, гуськи мои, домой!
Не ищи меня, богатый:
Ты постыл моей душе.
Что мне? Что твои палаты?
С милым рай и в шалаше!
Тега, тега, тега,
Вы, гуськи мои, домой!
Для одних для нас довольно!
Всё любовь нам заменит.
А сердечны слёзы больно
Через золото ронить.
Тега, тега, тега,
Вы, гуськи мои, домой!
 

Малка перестала хихикать, сдвинула чёрные брови, она внимательно смотрела, она сжала под одеялом кулачки на груди и слушала и вдруг сорвалась, вскочила с кровати, и босая и голая, заплясала, закружилась, подняла руками волосы, будто сушить, и запела:

 
Тега, тега, тега-а-а!..
 

Введенский увидел при свете её танцующую фигурку, гибкую и эластичную, кожу, матовую и смуглую, роскошные вьющиеся чёрные волосы; огромная сила выбросила его из-под одеяла, он дико заорал:

– Те-е-га-а-а!!! – и бросился к ней.

Они плясали и плясали и выдохлись. Малка повисла у Введенского на шее, уткнулась носом ему в ключицу, потом посмотрела в глаза тем первым прямым взглядом и поцеловала в губы.

После завтрака холодной курицей и яичницей с жареным луком и красным перцем, выпив чёрного кофе, Введенский, поцелованный и оглаженный любящим влажным взглядом, был нежно выпровожен за дверь. Он ничего не заметил, только увидел, что его сапоги блестят, начищенные.

Корнет томился целый день в штабе, вечером заглянул в «Бельведер», чтобы высказать благодарность, но разговор начал Барановский, он спросил, где пан офицер предпочитает ужинать: «здесь или дома», сначала Введенский замялся, а потом поделился, как со старым другом:

– Яблочко, пан Барановский, надкушенное, и лет ему уже пятнадцать… – Он хотел добавить, что, мол, это ничего страшного, что это его устраивает, что наряд он Малке обязательно приобретет на её вкус, но увидел, что Барановский сошёл с лица и поджал губы.

– Пся крэв! – прошипел он. – Ккуррва! Это им так не сойдёт! – Он осклабился Введенскому извиняющейся улыбкой и вернул пятьдесят рублей.

На квартире Малка ждала с ужином.

* * *

Разминулись всего на несколько часов. Уже после приезда в Шавли Аркадий Иванович Вяземский узнал, что ротмистр фон Мекк благополучно вернулся в полк. Аркадий Иванович с благодарностью подумал про Евгения Ильича Дрока, который, со свойственным ему спокойствием, высказался, что Вяземский может ехать в отпуск и ни о чём не беспокоиться, что барон не подведёт и вернётся вовремя.

Аркадий Иванович сидел неудобно на самом краешке полки, смотрел в окно и старался не слышать стонов раненых. Ранеными вагон санитарного поезда и весь поезд был заполнен. Воздух, несмотря на несколько открытых окон, стоял ядовитый от лекарств. Это было большой удачей – сесть в санитарный поезд, потому что отпуск, разрешённый Алексеевым, был всего две недели.

После вручения наград Дроку и фон Мекку Алексеев неожиданно поинтересовался домашними делами Вяземского, оказалось, что он знал, что супруга Вяземского на сносях. Этой осведомлённостью Алексеев подтвердил слух о том, что своими войсками он руководит лично и, как шептались, «вручную».

Вернувшись из штаба фронта в полк и посоветовавшись, решили, что сразу уезжать двум офицерам нельзя, и Вяземский отпустил фон Мекка, чтобы самому отбыть в середине мая. Отпуска были разрешены двум офицерам полка. Дрок отказался без объяснения причин. Вяземский решил, что возьмёт с собой денщика Павлинова.

Комендант железнодорожной станции Шавли долго перебирал листы назначений и, поджав губы, отрицательно поводил головой. Когда Аркадий Иванович уже ощутил душевную пустоту оттого, что сегодня он из Шавли не уедет, в кабинет вошёл военный чиновник медицинского ведомства и подал бумаги:

– Санитарный поезд Союза городов, номер…

Вяземский не расслышал номера, но увидел, что комендант что-то записал в большой толстой книге. Чиновник сел на стул, широко расставил ноги и повесил фуражку на колено. У него был вид очень уставшего человека.

– Слышал, у вас ждут отправки два генерала?.. – спросил он.

– Да, – ответил комендант, – оба в Москву.

– Это хорошо – и что генералы, и что в Москву… – отреагировал чиновник.

Вяземский удивился, чиновник это увидел.

– Значит, пойдём без задержек! – И он обратился к коменданту станции: – Да, господин комендант, у нас в операционном вагоне сломалась динамо-машина, пока что нет света, надеюсь, в дороге починим, хотя это не факт, поэтому, если у вас есть уже прооперированные, ампутированные… там, и так далее, в первую очередь заберём их.

– Где стоите?

– У чёрта на куличках!..

– Понятно, шестой тупик. Сколько возьмёте? Триста возьмёте?

– Нет, только двести, в Вильно отстегнули два вагона…

– К погрузке готовы? – Комендант задавал вопросы и не поднимал головы, а чиновник этого и не ждал. У Вяземского сложилось впечатление, что они, и комендант и чиновник, расстались только вчера, но он понимал, что это такой поток. Кончив оформлять бумаги, комендант попросил взять в поезд отпускника с денщиком. Чиновник согласился, только добавил:

– Но уж вы, господин подполковник, не обессудьте, место найдём, но без особых удобств. До Москвы?

Вяземский кивнул.

– Тогда прошу следовать за мной!

На железнодорожной станции Шавли встречались и расходились потоки пополнений, раненых и военных грузов. Первые разгружались, вторые грузились, третьи бывало, что и задерживались. Паровозы стояли под парами, составы по-живому подрагивали.

Перейдя уже через многие пути, обходя толпы раненых и колонны маршевых рот, чиновник остановился, вытащил из шаровар фляжку и протянул её Вяземскому:

– Коньяк, шустовский!

Вяземский не успел сообразить и отказался.

– Ваше право, – сказал чиновник, оглянулся по сторонам и глотнул. – Усталость, знаете ли! – И он представился: – Комендант санитарного поезда, а заодно главный врач Шаранский Вениамин Иосифович!

Вяземский тоже представился. Денщик Павлинов, следовавший за ними, сглотнул слюну, ему не предложили, и они пошли дальше. Уже почти выйдя к шестому тупику, где стоял санитарный поезд Союза городов, Шаранский оглянулся на Павлинова и сказал:

– Ты уж, голубчик, подсоби, ежли фельдшерам чего понадобится, договорились? Уж не отлынивай! В отпуске отдохнешь, доберёшь своё!

У врача был такой, несмотря на форменную одежду, гражданский вид, что Клешня позволил себе просто «агакнуть».

Когда поезд тронулся, раненые перестали стонать, но когда состав разогнался и пошёл ровно, отовсюду снова стали слышны стоны. Мимо Вяземского прошли сёстры милосердия, одна пожилая, другая помоложе, обе похожие на монашек, с блестящим металлическим ящичком в руках, они кололи раненых морфием, тех, кто особенно громко стонал. Вагон был целиком заполнен ампутированными. Главный врач Шаранский предложил Вяземскому разделить с ним купе, но Аркадий Иванович и тут отказался: доктор на ходу одну папиросу прикуривал от другой, и от него уже сильно пахло спиртным. От других докторов тоже. Сначала Вяземскому это показалось странным, что врачи-хирурги пьют, но когда он всмотрелся в их глаза, то увидел, что там зияет пустота, что они смертельно устали и что многие из-за усталости едва держатся на ногах. Тогда Аркадий Иванович подумал, что врачам простительно, потому что они каждый день отрезают смерть, отделяют её от жизни или пришивают жизнь, а от такого количества смертей не грех загородиться – она затягивает. Снимая у двери своего купе шинель, Шаранский оговорился, что один из хирургов обязательно не пьёт, потому что дежурит на экстренный случай. Потом выяснилось, что хирургов на весь состав всего три.

Старшая сестра милосердия повела Аркадия Ивановича между полок, довела до одной и показала. На полке вдоль стенки под окном лежал на спине закрытый под самое горло мужчина без ног, это было видно по одеялу, и половина полки была свободная, он был без сознания или спал. Аркадий Иванович замялся, ему не хотелось здесь садиться такому большому и такому здоровому, но сестра сделала своё дело и повернулась уходить, однако оглянулась и сказала:

– Офицер! В этом вагоне только офицеры.

Наверное, она подумала, что Вяземского могло не устроить соседство не офицера. Офицерский статус лежавшего был очевиден: и гладкая выбритость, и чистая, даже нежная, хотя и с загаром кожа на лице. Ампутированный спокойно, ровно дышал, и, казалось, даже не догадывался о своём тяжёлом увечье. Вяземский глубоко вздохнул и подумал про себя, что это странно, что у него в душе ещё шевелятся какие-то чувства, но всё равно он постеснялся сесть удобно и только присел на краешек полки.

До Двинска поезд шёл без остановок, и Аркадий Иванович дремал. Он всё же сел удобно и пожалел, что отказался от предложенного доктором Шаранским коньяка: мимо него продолжали ходить сёстры, они перевязывали то одного ампутированного, то другого, носили окровавленные бинты и большую банку с тёмной жидкостью и другую с какой-то вязкой мазью, из обеих банок остро пахло лекарствами. Сначала у Аркадия Ивановича была мысль, что, когда поезд тронется, он съест пару бутербродов из припасённого на дорогу, но запах лекарств напрочь отбил аппетит, и вот тут-то коньяк был бы кстати, однако с собой у него ничего не было, не просить же Шаранского. Аркадий Иванович с сожалением вздохнул ещё раз, когда вспомнил, что а ведь Дрок-то ему предлагал целую солдатскую фляжку коньяку, и где он только его доставал, откуда? Но это оставалось секретом ротмистра, и никто не пытался его разгадать, потому что Дрок всегда угощал и офицеры привыкли, что если рядом есть Евгений Ильич, то о коньяке можно не заботиться. Когда уже в полудрёме Аркадий Иванович вспомнил полк, он вздохнул так, как будто бы расстался с семьёй.

Железнодорожная станция Двинск разбудила его гомоном, свистками и стуками за окном. Через полчаса поезд тронулся, и Аркадий Иванович снова задремал, но очень скоро очнулся, потому что рядом, в полной темноте разговаривали два человека.

– А я, Володечка, всем видам отдыха предпочитаю рыбалку!

– Живёте на большой реке?

– Ну, большой её можно назвать с натяжкой, но очень быстрая и страсть какая рыбная!

– Горная какая-нибудь?

– Ничуть не бывало, Володечка, самая что ни на есть равнинная, называется Клязьма! Это под Москвой, пятьдесят вёрст в сторону Нижнего по Владимирскому тракту. У моего деда в Богородском уезде было поместьице, две деревни – Бýньково и Богослово. Перед смертью он в Богослове построил хорошую церковь, большую, с колокольней. Высокая, кругом далеко видать, саженей более двадцати в высоту, если из-под самого колокола, а Клязьма в этом месте пересекает тракт, и там омута, на том берегу лес, а за спиной поля! А на утренней зорьке солнце встаёт из-за спины, и такая тишь кругом, только твоя тень падает на воду и рыбу отпугивает. Так я в омута утром приманку кладу, семечковый жмых, заверну в марлицу и на верёвочке на колу пускаю в воду, прямо под берегом, чтобы течением не унесло. К вечеру вода прогревается, за день-то, и тут такой жор приходит, вода так и бурлит! Вот это отдых!

– А я городской…

– Так я тоже, можно сказать, городской. Правда, Богородск городом пока не назовёшь, так, большое село, но древнее, и собор стоит огромный, тоже на берегу Клязьмы, а по берегу ещё один… Гимназия имеется, училище, разные производства, промыслы… Вы, говорите, городской, а откуда? Извините, что перебил.

– Ничего… Я из Москвы, Борисоглебский переулок, недалеко от Арбата…

– Так, а в Москве-реке что, не рыбачат?

– Рыбачат, только я не рыбак!

– Что же так? Есть где рыбачить, а не рыбак?!

– Я, знаете ли, по другой части…

– По какой, ежели не секрет?

– Я хочу сделаться писателем! – сказал тот из собеседников, который хотел сделаться писателем и которого звали Володечка. Наступила пауза. Вяземский услышал, как кто-то из них стал двигаться, видимо, менять позу. Пауза длилась долго, Вяземскому подумалось, что второму собеседнику – рыбаку – оказалось нечего сказать, но он ошибся.

– Писателем! – сказал рыбак. – Это, Володечка, пошибче моей рыбалки будет, это, извините за оборот речи, – охота! А она, знаете ли, пуще рыбалки! И уже имеете опыт?

Володечка не ответил. Вяземскому стало интересно слушать, он не подслушивал, не он же выбрал это место рядом с ампутированным соседом без ног.

– Что же вы молчите, Володечка? – спросил рыбак, тот, что был родом из Богородска. – Вам плохо? Позвать сестру?

– Нет-нет, что вы, я просто задумался, у вас так хорошо получается рассказывать про рыбалку, я просто увидел, как вы сидите на берегу, а что же крестьяне? Местные, они тоже с вами рыбачат?

– Нет, что вы, я для них барин и рыбалку имею барскую с удочкой. У крестьян удочками рыбачат только дети и чудаки вроде меня, как они меня считают.

– А они?

– А они перегораживают речку сетью, а потом вытаскивают её, вот и вся рыбалка! Да только не всякий раз, когда хочется, я могу этим своим делом заниматься…

– Почему же?

– Зимой надо одеться тепло, а это тяжело, в дохе да в валенках дойти до того места, да пешню надо иметь хорошую, если морозы, а это, знаете ли, денег стоит, да тетрадки надо проверять каждый день! Тут не до этого! Поэтому – только летом!

– Вы имеете какое-нибудь дело?

Рыбак из Богородска вздохнул:

– А как не иметь? Именьишко уже заложено-перезаложено, от крестьянской аренды только маменьке и хватает, наше дворянское счастье закатилось! Поэтому кончил Богородскую гимназию с отличным аттестатом с правом преподавания, тем и живу.

– А что преподаёте?

– Математику и черчение.

– М-м! – протянул Володечка, и оба снова замолчали.

Молчали некоторое время, и снова заговорил рыбак:

– Поэтому в артиллерию и попал…

Аркадий Иванович услышал, как вздохнул собеседник Володечки – рыбак, преподаватель математики и черчения из богородских разорившихся дворян.

– …Из второго возраста призвали, я и не думал…

– Вам?..

– Тридцать три от роду.

– Я тоже в артиллерию, вольноопределяющимся, – также вздохнул Володечка.

– И где вас?

– В крепости Осовец, слышали?

Вяземский не услышал ответа рыбака, но понял, что беседующие друг друга видят, они привыкли к темноте, значит, рыбак вместо ответа просто кивнул.

– Десятого февраля… Привалило кирпичной стенкой…

– И?

– Левую ногу выше колена раздробило на мелкие кусочки, сначала положили в лубок, думали, срастётся, но началась гангрена…

– Мне тоже отрезали левую, тоже ниже колена… – начал рыбак.

Вяземскому захотелось вмешаться в разговор и попросить говорить не о войне, а продолжать о мирной жизни, о рыбалке или о чём-то ещё: у беседовавших это так хорошо получалось. У Аркадия Ивановича детство прошло в кадетском корпусе в Санкт-Петербурге, а лето с матушкой они проводили на даче недалеко от Красного Села, где конногвардейский полк отца становился лагерем и Аркадий Иванович другой жизни и детства, кроме военного, не знал. Отец не признавал гувернёров, и рядом с маленьким Аркадием каждое лето бывал дядька, какой-нибудь старый вахмистр.

– Ну да бог с ней, с войной, она для нас уже кончена! – сказал рыбак, и Аркадий Иванович с облегчением вздохнул. – И что же вы намерены писать, наверняка стихи, а может быть, прозу?

– Письма! – Ответ Володечки был неожиданным.

– Письма?! – удивился рыбак-артиллерист. – Кому же? Разве что маменьке или даме сердца?

– Александру Сергеевичу Пушкину!

– Кому? – переспросил рыбак, видимо, он не поверил своим ушам.

– Александру Сергеевичу Пушкину, в Михайловское!

– И… извините за оборот речи, он отвечает?

– Шутите, – мягким голосом, явно с улыбкой ответил Володечка. – Мне же ногу привалило, а не голову.

– Ха-ха! Смешно! – тихо засмеялся рыбак. – И что, извините за любопытство, вы пишете Александру Сергеевичу?

Володечка не ответил.

– Что же вы пишете великому литератору? – снова спросил рыбак.

– Я вас обманул.

Вяземский по голосу услышал, что Володечка смущается.

– Это как же?

– Не я пишу Александру Сергеевичу, а я пишу как бы от его имени… из Михайловского…

– Кому же?

– Вот одно письмо я написал от его имени его другу в Москве, Нащокину, я живу в Борисоглебском переулке напротив его дома…

– Это, значит, вы проникли в душу великого поэта?! И как? Получилось?

– Сказали, что да, получилось.

– Вы давали кому-то прочитать?

– Да, одной сестре милосердия, в крепости, она сказала, что ей понравилось, даже очень, она сказала, что я могу писать, что ей было интересно, будто это Александр Сергеевич написал ей.

– Надо же! Любопытно, я впервые сталкиваюсь с писателем, прямо вот… А как бы прочитать ваше сочинение? Оно у вас с собой? Хотя… даже если оно у вас с собой, так всё равно темно…

– Я, если вы обещаете не смеяться, могу его вам прочитать по памяти.

– Извольте, Володечка, извольте, очень даже… обещаю, как вы можете так подумать?

Вяземский напрягся, иные кадеты в корпусе тоже писали и читали, но это всегда выходило как-то очень уж по-домашнему, самодеятельно, и всегда хотелось попросить их не писать и тем более не читать. Однако тут Вяземский ничего не мог поделать, он не мог уйти, он не мог ни о чём попросить и уже не мог уснуть. Он зажмурился.

Володечка недолго помолчал и начал тихим голосом:

– «Свеча… желтоватый лист бумаги… Шум ветра, мирное посапывание домашних за тонкими перегородками и полное отсутствие мира там, за окнами. Мира города, толпы, пролёток и извозчиков, скрипа снега. Только лошадь похрапывает в деннике. Её слышно. Она сегодня набегалась подо мною верхом до монастыря и обратно, всё по полям. Гонялся за зайцами, даже видел лисицу, но не стал её загонять. Хорошо огнёвка смотрелась на посинелом, уже начавшем подтаивать на высоких местах снегу.

Конец февраля. Завтра весна. Читал свои деревенские наброски и снова увидел те самые молодые деревца, к которым обращался. Если помнишь: «Здравствуй, племя молодое, незнакомое!»

Пишу тебе! Здравствуй, брат Нащокин!

Про две сосенки я наврал, это были две берёзки. Вокруг них ещё лежит снег, но уже кругом чернеет земля, давешнее солнце немного оголило корни. Они стоят тоненькие хлыстики или веточки.

Они растут, и хотя совсем маленькие, но уже берёзки. Пройдёт март, апрель, и в первые дни мая на них появятся свежие, клейкие, прозрачные листики. Первая зелень – настоящий цвет.

Вчера был у полицмейстера, испрашивал разрешения съездить во Псков.

Посидели.

Милейший человек. Восемь душ семья: шестеро девиц на выданье. Двадцать душ имение. Хочется помочь, да нечем. Угостили рябиновкой, поговорили о литературе. Сильно ругался, мол, девицам и почитать нечего, сплошной разврат. Да ещё кобыла его захромала, скоро Пасха, а в Святогорье и выехать не на чем. Получил от него нужную бумаженцию и вскорости распрощался. Надобно привезти его семейству гостинцев из города, а то ведь и вовсе затоскуют.

Смерть как хочу в Москву. Надоело мне моё Михайловское. Покуда куда-нибудь доберёшься, уже и ночь и на постоялых дворах места не достать, всё какие-то клоповники, и лошадей приличных нет.

А летось был на Собачьей площадке да в Елхове. Прелестные места, и пахнет детством и друзьями. Маменька с батюшкой прошлый год перебрались на Молчановку к Симеону Столпнику. Но в приход ходят к Николе Явленному, что на Арбате. Приходский батюшка, тамошний, премило голосистый, маменьку растрогал до слёз. В письме она написала, как его зовут, да я запамятовал. А ещё хочу в Лужники, к Новодевичьему. С солнцепёка, да под осокори. Пишется там хорошо.

Преображенское люблю. Яузу с её глинистыми берегами и берёзовыми спусками к воде. Коровий брод, Елохово, Ольховка, Царская дорога, езжай хоть до Кремля. Но скука и здесь. Всё дачи. Зимой до Лефортова едешь, можно никого не встретить. Только у Богоявленского толпа да у Преображенской богадельни. И народ какой-то серый по нонешним временам – зимний, февральский.

То ли дело Кузнецкий Мост. Умеют же французы. Помнишь, когда в Москве я был в последний раз, на Кузнецком открыли новую кондитерскую, с этим новым цветом, махагон, и запахом. Говорят, в Европе везде так пахнет. А у нас – всё капуста! Да всё квашеная!

А как вымостили. Вспомни-ка двор в Петропавловской крепости, гулял там, не скажу с кем, её каблучками и ступить невозможно. Только в лаптях, и то с подковыркою.

На Кузнецком же – барышни. Нешто какие-то новые курсы открыли? Не слыхал ли? Наподобие смольнинских. Эх! И разведут там конституцию, недаром наш полицмейстер на порядки жалуется. Я представить себе не могу, как бы на Москву, да на Кузнецкий с французиками да московскими модницами посмотрели бы его дочери, полицмейстера. Наверное, поумирали бы. Хотя первым, верно, умер бы их батюшка. Ну да Бог с ними!

Мне няня, ты помнишь её, третьего дня квасу наварила. И так запахло летом. И как только умудрилась? Говорит, секрет знает! Сколько же она всего знает? Одних только сказок!.. И мне от этого много и хорошо думается.

В Москву! В Москву!

А потом что? Опять сюда? Тогда в Париж! Но, конечно, это блажь, какой там Париж, кто же пустит?

Уже светает. И начинается день. Не знаю, когда ты получишь это письмо, утром ли, днём ли, а может, вечером, почтовые сейчас бегают бойко, больших задержек нет, а курьерские носятся прямо под моими окнами. Надысь так по наледям прогрохотали, что чуть моя любимая ваза китайская с этажерки не упала. Было бы весьма жаль.

Не грусти, приеду, свидимся.

Всегда твой,

Александр!»

Володечка замолчал, и вдруг наступившую тишину пробил стук колёс, другие звуки, и Аркадий Иванович будто проснулся. Володечка молчал, молчал и рыбак-артиллерист, разорившийся дворянин и преподаватель математики и черчения из какого-то подмосковного Богородска. Аркадию Ивановичу страстно захотелось встать, подойти и посмотреть на этого Володечку. Он представлялся ему молодым, высоким, с вьющимися волосами и нежной, ни разу не бритой кожей на щеках. Всю картинку испортил рыбак, тот заговорил:

– Володечка, а вы, однако, художник, я бы даже сказал – художник души! Теперь я вполне понимаю эту вашу сестру милосердия, как бишь её?..

– Татьяна Ивановна.

– Татьяну Ивановну! Очень даже! Вы в своём письме писали от имени Александра Сергеевича его другу Нащокину, а у меня тоже возникло такое впечатление, как у неё, что Александр Сергеевич пишет прямо мне! Да вам печататься надобно, голубчик вы мой! А нельзя ли списать как-нибудь? Я бы даже это своему коллеге учителю словесности порекомендовал, допустим, сочинение на тему… Ну, пусть бы он, извиняюсь за оборот речи… тему даже бы сам придумал!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю