Текст книги "Критическая температура"
Автор книги: Евгений Титаренко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Нина Алексеевна одной рукой обняла ее, теснее прижимая к себе, а другой стала гладить по волосам, по мокрой щеке.
– Глупышка… – устало проговорила она.
Милка потерлась глазами о ее ночную рубашку.
– Все, мам… – сказала плачущим шепотом.
Нина Алексеевна не ответила, продолжая тихонько гладить ее по волосам.
– Почему все матери добрые, а все дочери злые?.. – всхлипывая, спросила Милка словно бы у самой себя.
– Не злые… – поправила ее Нина Алексеевна. – Просто они еще растут, развиваются… Если меня сейчас потянуть за какую-нибудь косточку, чтобы подросла, – я тоже обозлюсь…
Потом сказала серьезно, усталым голосом:
– Зря я, наверное, вечеринку тебе устроила…
Милка сразу насторожилась.
– Почему, мам?.. – И, не услышав ответа, возразила: – Совсем не зря! Что тебе, жалко?.. Наоборот! Очень хорошо даже!.. – И опять расплакалась.
Нина Алексеевна помедлила немного, потом, уронив шлепанцы, прилегла рядом с Милкой, ничего не сказала, глядя в темноту над собой и заложив руки за голову.
Милка укрыла ее простыней, обняла и уткнулась под мышку матери, чтобы стать снова маленькой, беззащитной – и уж плакать на этом основании, пока плачется.
Потом она успокоилась. И долго лежали обе, укутанные вязкой, наполненной медленными, трудными думами темнотой. Молчали, утомленные. И обе знали, что не спят, и обе долго не решались нарушить скованного зыбкой тишиной молчания. Потом Нина Алексеевна тихо спросила:
– Зачем ты это?..
Милка ответила не сразу. И ответила словно бы о другом:
– Папка прислал что-нибудь к дню рождения?
– Телеграмму, деньги… Разве не помнишь?
– Не помню… – сказала Милка.
– Я тебе показывала вчера…
Милка немного помедлила, словно припоминая, что ей мать показывала вчера, а потом спросила:
– А раньше он мне что присылал?
– Когда раньше?..
– Когда я была маленькой… – объяснила Милка.
– То же самое… Игрушки…
Опять долго помолчали обе.
– Мам… – осторожно позвала Милка. – А как ты встретилась с папкой?..
– Зачем тебе это?
Милка пожала плечами.
– Ничего в этом не было… – сказала Нина Алексеевна. – По крайней мере сейчас не вижу там ничего… Ничего особенного, – уточнила она. – Все, как всегда… Все, как у всех… Это только в семнадцать лет кажется, что мы – не как другие.
– А потом?.. – тревожно спросила Милка. – Потом уже ничего интересного?
– Как тебе сказать… – Нина Алексеевна помедлила. – Всегда интересно… Только интересы потом бывают совсем другие, чем в семнадцать… или даже двадцать, тридцать…
– Значит, все, что в семнадцать, – глупость? – дрогнувшим голосом уточнила Милка.
– Нет, почему?.. Не глупость… Но и совсем-совсем не так уж важно, как это представляется в семнадцать…
– Неправда! – решительно возразила Милка, в голосе ее опять звучали слезы. – Неправда, мам! Зачем тогда жить, если это не важно?! Ты обманываешь меня!
– Может быть, и так… Не обращай внимания. Я все же почти старушка…
Милка протестующе затрясла головой и, безнадежно всхлипывая, еще теснее прижалась к матери.
– Ты не старушка! Но все это очень важно для жизни!.. Это самое главное! Поняла?!
Они замолчали. А минут через двадцать, разбитая, обессиленная, Милка проводила Нину Алексеевну в ее комнату, потому что на работу матери надо было вставать рано.
* * *
Знала, знала Милка, что произошедшие накануне события не исчерпали себя, и внутренне была готова к продолжению неожиданностей, поэтому не удивилась, когда, войдя в класс перед началом занятий, обнаружила, что по рукам ходит новое послание. До звонка оставалось еще около пятнадцати минут, а класс был почти в сборе.
«Хороший мой! Любимый мой! – все так же начинала неизвестная. – Снова год позади. Еще триста шестьдесят пять дней! Сегодня уже нет ощущения потери от необратимости уходящего времени, сегодня все воспринимается, как должно, закономерным. И все же чувство рубежа, этапа – есть. Как ни убеждай себя, ни прикидывайся, что ты по-фаустовски достаточно мудр, что естество быстротечности – это и твое духовное естество, – приходит новогодняя ночь, и совсем, как в детстве, как десять лет назад, опять перебираешь в памяти свои неровные – уверенные и неуверенные – шажки по жизни, и в любом случае казнишь себя за то, что ты мог бы успеть, а не успел: где-то сблагодушничал, где-то пожалел себя, где-то поленился…
Не признавалась тебе: все последние месяцы перечитывала старую литературу. Не признавалась потому, что причина этого неожиданного увлечения мною не была до конца осознана. Да и теперь еще мои выводы «по поводу» – весьма осторожные.
Видишь ли, родной, я с некоторых пор перестала быть эгоисткой, и меня тревожит судьба человечества. Даже вне связи с моей собственной судьбой! И я – не с изумлением, а, пожалуй, с испугом – обнаружила, как непростительно медленно изменяемся мы в этом стремительно изменяющемся мире! Сафо, Гораций, Вергилий… Наконец, Аввакум, Сервантес, Мильтон… Если и существует опасность уйти от них – это опасность оскудеть. Во всех отношениях: умственном, эмоциональном.
Теперь я больше, чем когда-нибудь, понимаю Платона Каратаева, князя Мышкина, Алешу Карамазова. Мы решительно и дерзко перекраиваем окружающее нас. Но мы преступно мало – нехотя и от случая к случаю – занимаемся собственной перестройкой.
Ты прости меня, родной мой! Я чудачка и всегда увлекаюсь. Даже ерундой. И мне надолго становится вдруг важным то, что вчера еще могло не вызывать никакого интереса. Но, ты помнишь, мы говорили с тобой о детях. Я тогда не смогла точно высказать тебе свою мысль по этому поводу. И мне, видишь ли, понадобилось окунуться в прошлое, чтобы полностью утвердиться в своих соображениях на этот счет. Я терпеть не могу, когда при мне расхваливают детей! Я всякий раз угадываю лицемерие, фальшь за патетическими восторгами в их адрес. Любовь к детям не должна быть слепой. Надо любить человека, зарождающегося в них, и ненавидеть негодяя, который также в них заложен. Надо бороться за человека в детях! Вот что я хотела тебе сказать тогда. И вот, наверное, основное, что определяет мои взаимоотношения с учениками. От сотворения мира заложено в нас двойственное начало. И всего отчетливее проявляется оно в ребенке: сегодня перед тобой человек, а завтра – беспросветная дрянь. Дай волю ей, распусти ее – и дрянь вовсе подавит человека. Другое дело, что от нас зависит противоположный процесс. Но в ребенке, хороший мой, и сегодня, как тысячу лет назад, сосуществует на равных подвижник и инквизитор.
Ты слишком добр, и потому тебе трудно руководить школой. Не скрывай от меня – я вижу это. И я не решусь никогда сказать тебе это в глаза. А вот так, спрятавшись за расстояние, все проще. У французов это, ну все точные слова, которые приходят потом, называют, кажется, юмором на лестнице. Мне он очень свойствен, этот лестничный юмор. Особенно, когда я с тобой. Только расставаясь, я вспоминаю, что ничего не сказала самого нужного, а все, что сказала, должно быть сказано иначе. Даже теперь, лишь отправив это письмо, я догадаюсь, что не написала главного, о чем думала написать.
Рубеж настал, и о чем-то хочется мне предупредить тебя, родной! О чем-то трудном и крайне необходимом. Все сильнее и все чаще ухожу я в воспоминания, все больнее и все дороже мне каждое из них. Будто спешу я закрепить в памяти твое малейшее прикосновение, твой каждый случайный взгляд. Будто всего этого однажды уже не станет…
Я сегодня все-все вспоминала заново. И – что бы там ни случилось! – был в прошлом день, когда ты, сильный, мудрый, прибежал ко мне напуганным, чтобы сказать, что любишь меня…
Какие-то решения назревают во мне. И сладко, и плохо мне от этого! И не спрятаться за рассудочность, как бы я ни пыталась.
Вот и все пока.
Целую тебя. Не огорчайся, единственный мой…»
* * *
Из всего письма наиболее потрясающее впечатление произвела на десятиклассников фраза, которой разрешалась последняя загадка таинственных посланий – их адресат: «Ты слишком добр, и потому тебе трудно руководить школой…» Что вчера еще знала одна Милка – стало теперь достоянием всей школы. И это Милка тоже предугадывала заранее.
Самой определенной и самой первой реакцией класса на новое открытие было, пожалуй, изумление. Окажись неведомым адресатом человек посторонний или хотя бы Неказич – все воспринялось бы довольно естественным. Но Директор! Личность, которая в представлении Милкиных одноклассников находилась выше каких бы то ни было человеческих слабостей. И в десятом «а» ощутимо наросло возбуждение.
Все стало на свои места: и отдельные намеки из прежних писем, и вчерашний скандал во дворе. Елена Тихоновна имела основания устроить сцену мужу. Но к кому она ревновала?! Это открытие сразу лишало директора былой привлекательности, даже слегка озлобило всех. Словно бы годы, потраченные на разгадку тайны, что была скрыта за медленным, ровным его взглядом и его гордо поднятой головой, оказались потраченными впустую, ибо тайны просто-напросто не существовало.
– Что теперь будет?! – в ужасе прошептала Лялька, будто катастрофа должна разразиться не над чьей-нибудь, а именно над ее, Лялькиной, головой.
Милка неопределенно пожала плечами и досадливо отвернулась от нее.
– Ничего не будет. Все уже было.
– Анатолий Степанович теперь уйдет из школы! – с неожиданной тревогой в голосе объявил Левка Скосырев. Странно. От него можно было ожидать скорее злорадства, нежели сочувствия.
– Чего это он уйдет?! – вступилась Инга Сурина. – И чего ты выдумываешь? Может, все это липа!
– Ха! Липа! – ухмыльнулся Левка и сразу стал самим собой. – А вчера что Елена Тихоновна кричала – тоже липа?!
Все разом заговорили опять, и в общем гомоне то там, то здесь в одних и тех же вариациях склонялись эпитеты из вчерашней брани Елены Тихоновны: «вахлак… бабник…»
Причастность Анатолия Степановича к анонимным письмам затмила на время все остальное, что можно было почерпнуть из них.
Три года назад, когда Анатолий Степанович только появился в школе, красивый, властный, девчонки-старшеклассницы поголовно влюбились в него. А поскольку Милка оказалась соседкой Анатолия Степановича, старшеклассницы невольно посвятили ее в свои преступные чувства: им, каждой по отдельности, вдруг до зарезу стало нужным увидеть жену Анатолия Степановича, разгадать, какими такими волшебными качествами обладает она, что смогла завоевать лучшего на земле мужчину. И, окажись Елена Тихоновна действительно красавицей, эпидемия любви, наверное, прогрессировала бы до последнего времени. Но когда девчонки увидели Елену Тихоновну рядом с Анатолием Степановичем, неуклюжую, сварливую (она и в тот раз не преминула за что-то выговорить Анатолию Степановичу), директор сразу утратил значительную долю своего обаяния. Все будто лишь теперь заметили, что он – стар… Так Милка впервые столкнулась со странностями любви: оказывается, не только предмет обожания, но и предмет ревности твоей должен быть достойным…
Стараясь избежать разговора с Лялькой, Милка встала из-за парты и хотела уйти в коридор. Из-за настырного желания еще раз потолковать со Стаськой задержалась. Хотя о чем ей толковать с ним, она не знала. Это сделалось манией. Опять она не могла уяснить даже для самой себя, что ей хочется доказать ему.
Ашот, перехватив ее взгляд, со всегдашней усмешкой поднялся из-за парты. И, не сговариваясь, Милка впереди, Кулаев за ней – прошли к окну, чтобы хоть условно изолироваться от возбужденных одноклассников.
– Ну, как твое следствие, Миледи?
– В порядке! – зло ответила Милка.
– Нравятся тебе эти письма?
Милка не нашла, что сказать ему.
– Хорошая ты девка, Миледи. Но все-таки девка, – неожиданно заключил Кулаев.
– Что ты хочешь сказать этим?! – в бешенстве переспросила Милка. – Что ты изображаешь из себя всезнайку?! И какое тебе дело до меня?! При чем здесь я?
– Да это я так, – примирительно сказал Ашот. – Я хотел сказать, что девке таких писем не выдумать. Не по мозгам… – Отходя, он глупо засмеялся чему-то.
И только теперь Милка заметила, что класс притих. Не сразу догадалась, что вот-вот раздастся звонок и потому все настороженно ждут развязки – ждут с тем щекочущим нервы любопытством, право на которое всегда имеют свидетели, но не соучастники житейских драм.
Не глядя ни на кого, Милка прошла и села за свою парту, подавленная, яростная, вдруг убедив себя, что главная и единственная причина ее теперешней нервозности – именно эти письма!
* * *
Обычное расписание уроков изжило себя в этот последний месяц: урокам обществоведения, физкультуры отводилось время от случая к случаю, а химия, русская литература, история повторялись чуть ли не ежедневно. И то, что первых два урока принадлежали в этот день Клавдии Васильевне, выдвинуло на передний план дилемму: придет она или не придет?
Дверь скрипнула в абсолютной тишине. И десятиклассники встали за партами с неожиданной для них, почти солдатской четкостью, не загремев, как бывало, крышками парт, не перебрасываясь торопливыми, вечно не досказанными на переменах фразами.
Но Клавдия Васильевна словно и не заметила необычности обстановки. Углубленная в себя, неслышная, старчески невесомая, проскользнула к учительскому столу и, положив классный журнал, вместо приветствия, не глядя на десятиклассников, чуть слышно, грудным голосом разрешила:
– Садитесь, ребята…
Была она все в той же просторной юбке, слегка обвисшей с правого боку, в теплых чулках. И, как всегда, из жиденького узла на затылке выбивались неряшливые пряди. Показалось чем-то оскорбительным это ее неуместное постоянство.
Полминуты, наверное, если не больше, стояла она перед классом, глядя в закрытый журнал на столе, после того как десятиклассники сели и замерли выжидающе.
Затем подняла голову и, переводя свои бесцветные глаза с одного лица на другое, медленно оглядела всех. Мысли и настроение учеников при определенной наблюдательности угадывались без труда, а вот что говорила она в этом неинтересном, молчаливом диалоге, понять было нельзя.
Будто спохватившись, круто повернулась к доске, взяла в одну руку мел, в другую – тряпку и опять, как накануне, застрочила формулами. Скупой комментарий ее при этом скользил мимо ушей десятиклассников: никто ничего не записал за ней да и не пытался вникнуть в ее писанину.
Две или три случайные формулы зарисовала себе в тетрадку боязливая Инга Сурина. Но затем и она, поддаваясь общему настроению, убрала ручку.
Ожидаемой развязки не наступило. Тогда затеялась вдруг энергичная переписка. А мальчишки стали разгуливать по классу, подходя на цыпочках чуть ли не к доске. Милка, как и большинство девчонок, получила дюжину записок с предложениями руки и сердца, в основном, конечно, провокационными. Но две она потихоньку спрятала в портфель. Одну от Юрки: «М. Я тебя очень л-ю!» Другую от Ашота Кулаева: «Гляди в корень, Миледи!» Она была помечена инициалами «КП», что значило скорее всего «Козьма Прутков», но лихой, расхлыстанный почерк Ашота Кулаева можно было угадать на расстоянии, как и его кепку.
Милка принимала записки и прочитывала их с мстительной надеждой получить хоть одно слово от Стаськи, чтобы не ответить ему. Но Стас, по своему всегдашнему эгоизму, в общей переписке не участвовал.
Клавдия Васильевна остановилась вдруг, точно споткнулась на формуле. И какие-то доли секунды оставалась у доски с занесенным в руке мелом. Догадывалась она или знала, что творится за ее спиной?
Десятиклассники опять замерли в ожидании.
Медленно опустив руку, медленно положив мел, тряпку, Клавдия Васильевна повернулась лицом к классу и, неимоверно усталая, крохотными шажками прошла к столу. Впервые в невыразительных ее глазах появилось что-то сокровенное, невысказанное, что заставило Милку напрячься.
Химичка смотрела как бы одновременно в глава каждому, и она обязательно сказала бы, что хотела сказать, но в поле ее зрения попала сунутая под классный журнал записка. Милка не заметила, кто и когда подложил ее.
Шевельнув уголками губ, Клавдия Васильевна взяла и развернула бумажку. Теперь ей надо бы смолчать. А она прочитала своим всегдашним тусклым голосом:
– «Я сегодня все-все вспоминаю заново… И что бы там ни случилось… был в прошлом день, когда ты, большой и сильный… большой, усталый и мудрый…»
Мало того, что это было неумно, это было, конечно, подло…
Не дочитав до конца, Клавдия Васильевна повернулась и с бумажкой в безвольно опущенной руке побрела вон из класса.
Должен был произойти какой-то непредугаданный взрыв, и он обязательно произошел бы в классе. Но Клавдия Васильевна остановилась в дверях, поглядела на своих великовозрастных питомцев, и непонятная: растерянная, жалкая, а вместе с тем уничтожающая улыбка растянула ее блеклые губы.
– Какими жестокими бываете вы, ребята… – чуть слышно проговорила она в звенящей от напряжения тишине. Качнула головой. – Садистски жестокими…
И когда вышла, класс еще долго пребывал в оцепенении.
* * *
Для стороннего наблюдателя сцена в классе, должно быть, напомнила бы остановившийся во время действия кинокадр. И первым из неподвижного немого кадра вышел Стаська Миронов. В его характере было бы распахнуть дверь ударом плеча… Но Стаська открыл и закрыл ее за собой почти неслышно.
Униженные и подавленные, десятиклассники мало-помалу приходили в себя. Вызванное анонимными письмами нездоровое любопытство так или иначе было удовлетворено, и сразу позабылось вдруг, что недавно еще все без исключения грубо вникали в чужую тайну, – классу понадобился зачинщик.
Все только переглянулись, но общую мысль, что сопровождала это мгновенное движение, кто-то должен был высказать вслух. И сделала это Инга Сурина.
Она встала из-за парты, машинально пригладив пушистые завитки на висках, и в решимости лицо ее приобрело слегка пепельный оттенок, под цвет волос. Маленькая Инга всегда была робкой, в соответствии со своей полудетской внешностью, и необходимость высказаться от лица всего класса придала ее голосу ту внезапную требовательность, что порождает обманчивую надежду, будто в следующую секунду сразу все станет ясно.
– Говорите, кто притаскивал в класс эти письма?! – категорически потребовала Инга.
Молчание было прервано, и это оказалось единственным следствием ее категоричности.
Милка будто невзначай отодвинула свою руку от Ляльки, потому что в этой общей неразберихе ей снова стало нехорошо. Она чувствовала себя загнанной и бессильной, словно бы все, что ни происходило вокруг, имело к ней самое прямое отношение.
– Мы должны извиниться перед Клавдией Васильевной! – по-прежнему требовательно, но уже далеко не с той решимостью, как раньше, заявила Инга Сурина, чье первое выступление повисло в воздухе без ответа.
– А как извиниться? За что? – резонно уточнила Лялька. – Не можем же мы признаться, что все знаем?
Инга села, обескураженная.
– А кто подложил записку? – поддержала ее тоненькая, узкогрудая, доверчивая и хрупкая на вид Кира Рагозина, которая сидела рядом с Ингой и по причине своей картавости очень осторожно вступала в общие разговоры. Было похоже, что она подобрала фразу без единого «р», прежде чем сказать ее.
– Кто подложил – не самое главное! – опять ответила ей Лялька Безуглова. – При чем здесь записка? А вот кто принес эти письма?!
– И к Анатолию Степановичу залез! – поддержала Кира, снова благополучно избежав проклятого «р».
Ашот, слегка поворачивая голову, с кривой усмешкой поглядывал то на одну из девчонок, то на другую.
Последнее высказывание хрупкой Киры Рагозиной привлекло к себе внимание класса. И Милка подумала, что ошиблась, посчитав удовлетворенным вызванное письмами любопытство. Одна их загадка была решена, оставалась другая, что до поры до времени представлялась второстепенной.
– А может, это кто-нибудь не из нашего класса?.. – уже без тени решимости вставила Инга.
Предположение ее было настолько маловероятным, что на него с ироничной усмешкой прореагировал один Ашот:
– Может, даже не из Европы, а из Африки кто-нибудь.
Милка молчала.
Лялька перехватила ее взгляд и с предельной искренностью пожаловалась:
– Как все гадко, а?!
Странно… Такой восприимчивости от Ляльки Милка не ожидала. В словах ее прозвучала горечь… Очень даже странно! И в общей этой странности, пожалуй, самое невероятное в том, что Милка до последнего времени, оказывается, вовсе не знала своих одноклассников! Она судила о людях по каким-то отдельным качествам, не обращая внимания на прочие, возможно, более существенные… Ну и пусть! Ведь ей не нужны люди – ей нужен всего один человек, только один! – со внезапно вспыхнувшей тоской и раздражением подумала она, хватаясь за эту мысль, как за соломинку.
– Но мы должны что-то сделать! – опять вскочила Инга Сурина.
И на этот раз нельзя было уйти от ее призыва. Глаза десятиклассников обратились в сторону Инги, словно бы она могла тут же и подсказать, что надо делать.
В минутной тишине разорвавшейся бомбой прозвучал негромкий голос Левки Скосырева:
– А Стаська заявление написал, чтобы его из школы исключили…
Лялька Безуглова до боли стиснула Милкин локоть. Инга облизала вдруг пересохшие губы и, совершенно пепельная, медленно опустилась на сиденье парты.
Что-то резкое хотел сказать Ашот, всем корпусом разворачиваясь в сторону Левки. Но дверь класса распахнулась, и, сопровождаемый абсолютным молчанием, Стаська прошагал от входа на свое место. Его появление, его отсутствующий вид и предельное безучастие к тому, что творилось вокруг, привнесло некоторое замешательство в общее настроение.
Первый, самый трудный вопрос, полагая, очевидно, что это ее неоспоримое право и обязанность, задала все та же Инга. И голос ее, который по замыслу должен был звучать строго, дрогнул при этом:
– Стас… Почему ты… заявление написал?
Стаська вынимал из парты тетради. Услышав обращенный к нему вопрос, положил их назад и уставился на Ингу долгим, ничего не объясняющим взглядом.
Он словно бы похудел или повзрослел за сутки. Но если и раньше в лице его нередко проступала жесткость, теперь оно казалось просто жестоким.
– Ты знаешь, о чем подумали все?! – Краска прилила к лицу Инги Суриной до того, что глаза ее стали влажными.
– Нельзя так, ребята… – испуганно пробормотала Лялька.
– Это ты сделал, Станислав? С письмами – ты? – вдруг строго спросила Кира Рагозина. – Тебя видели во дворе…
Стаська переводил воспаленные глаза с одного лица на другое.
– Почему ты не защищаешься, Стас?! – срывающимся голосом выкрикнула Инга Сурина.
Инга, а не Милка, которой полагалось это сделать. Милка лишь загнанно и беспомощно посмотрела на Юрку. Тот, сразу поднявшись, хлопнул откинутой крышкой парты.
– Я это сделал!.. Я! – повторил он. – Что вы пристали к человеку?!
Ярость в лице Стаса ненадолго сменилась изумлением. Но взгляд его упал на Милку, и в темных его глазах затаилась прежняя, глухая жестокость.
Ашот вскочил следом за Юркой, так что никто не успел среагировать на Юркино заявление.
– Врешь! – сказал он Юрке. – Не ври!
Юрка пожал плечами и усмехнулся, опускаясь на сиденье парты. Милка взглядом поблагодарила его: своей неразумной выходкой он снял то недоброе напряжение, что воцарилось в классе.
– Кто это сделал, знаю один я! – заявил Ашот. – Его здесь нет! И не ищите!
«Лжет!.. Лжет!..» – с ужасом подумала Милка. В ее памяти, кажется, еще никто не лгал так беспомощно, как на этот раз Ашот. И неуклюжее вранье его свидетельствовало, что он вместе со всеми подозревает Стаса. Подозревает или знает, что это он?!
– Почему ты написал заявление?.. – спросила Инга уже тихим, виноватым голосом.
И Стаська впервые разжал бледные губы:
– Потому что я больше не хочу учиться в этой школе…
Звонок прозвучал как избавление.
* * *
Милка выскочила из класса в числе первых. Выскочила, как из мышеловки, чтобы затеряться в коридорной неразберихе, среди веселых, не отягощающих себя ни пустопорожними раздумьями, ни жизненно важными поступками малышей. И еще втайне надеялась поймать кого-нибудь с глазу на глаз: Юрку, или Ашота, или Стаську, если тот надумает сбежать из школы, – все они что-то скрывали от нее! О Клавдии Васильевне Милка старалась не думать, ибо все и так было достаточно скверным. Но ей не удалось ни затеряться, ни переговорить ни с кем, потому что она сразу налетела на девчонок из десятого «б» и вынуждена была полностью возвратиться к той же невеселой истории: в десятом «б» на уроке Неказича обнаружилось еще одно послание неизвестной.
Судя по всему, это было ее последнее письмо. Продолжений ждать не следовало.
«Родной мой! Милый мой! Добрый мой, славный мой!» – все так же начинала неизвестная.
«Сегодня я к тебе с надорванным сердцем, с плохими вестями. От этого не уйти. И плачу я сейчас вволю. Как никогда не плакала. Сегодня это можно.
Мне бы следовало все сказать тебе раньше. Но, слабосильная, всячески обманывая себя, ждала я этой единственной возможности высказаться издалека. Чтобы не увидел ты, как спешу я и как трушу при этом. Спешу от самой себя, и, наверное, потому не получится у меня на этот раз ничего последовательного. Впрочем, ты поймешь меня. Лишь бы ты меня понимал. Остальное не имеет значения.
Сколько раз, присматриваясь к ученикам, я ловила себя на ощущении, что все они (да и мы тоже!) далеко не такие, какими представляются. На словах мы знаем, что не природными задатками красен человек – они, пожалуй, равны у нас. Ценность человека измеряется его действенным проявлением в обществе. И при всем при том, родной, все наши будничные оценки относительны. Ибо наступает однажды температура минус 273, и совершаются невероятные превращения. Такой я представляю атмосферу боя. Ты воевал, ты знаешь, я могу только догадываться. Наступает минус 273, и масса, чрезвычайно объемная вчера, на глазах обращается в нуль. А расплывчатая, внешне инертная форма вдруг превращается в кристалл.
Совсем девчонкой, голоногой, курносой, я обрекла себя на одиночество. Хорошо помню это. Я поссорилась с бабушкой. Повод был самый незначительный, обиходный. Но бабушка высказала мне ту расхожую истину, что синица в руках предпочтительнее журавля в небе. Я ушла обижаться на нее к реке. А в детстве маленькие обиды наши, пожалуй, быстрее и естественней принимают вселенские масштабы, нежели в пору зрелости. Я хорошо помню затененную еловым бором речку, темно-бордовую зарю над тайгой и свое первое упрямое решение на всю жизнь, что проживу ее трудно, что проживу одиноко… и пусть всего лишь с мечтой, но – о журавле в небе, нежели с заведомой синичкой в руках…
Мне страшно повезло однажды. Когда я встретила тебя: мечта ли моя снизошла ко мне? я ли до нее возвысилась?
Но об одном я позабыла при этом, одного не учла… И сегодня я отпускаю тебя в небо.
Слепая от счастья, я думала, не приношу зла, ничего не требуя от тебя… Приношу! Отнимая тебя у семьи, у детей хоть на час, хоть на минутку. Надеясь, что когда-нибудь отниму вовсе…
Я не случайно упомянула о войне. В поисках возможных решений я, грешница, часто возвращалась к ней. Я бы хотела одна там быть, рядом с тобою, одна врачевать твои раны. И мимолетно возникала совсем уж преступная мысль: что – если бы война… А я – рядом.
Я, родной, обязана уйти в сторону. Твои дети растут. Многие из житейских тайн им уже сегодня, почти как нам, понятны. И вольно или невольно заставляя тебя раздваиваться, я в чем-то обездоливаю их. К тому же не покидает страх, что однажды по неведомым причинам тайное станет общеизвестным… Я боюсь представить себе возможные последствия этого.
В последние месяцы, особенно в последние дни я замечала, что ты обо всем догадываешься, и взгляд твой становится час от часу тревожней. Как больно мне от этого! И нельзя иначе.
Когда надо, я весьма практична. Я давно задумала свой коварный план. Трудно было только осуществить его, тем более, что я не имела права ни поговорить, ни посоветоваться с тобой. Я просто не выдержала бы. Я бы непременно спасовала перед тобой, а этого нельзя допустить. На помощь, как уже не раз, пришел наш с тобой добрый гений – человек, который всю жизнь так или иначе устраивает чужие судьбы и, скорее всего, потому не нашел времени устроить свою. Она все поняла с полуслова. Ох, и ревели же мы в тот вечер! Ты даже не представляешь, до чего сладки они, эти горькие бабьи слезы!
Я, милый мой, обязана отойти.
Я люблю тебя – и поэтому обязана! Я не могу без тебя – и поэтому обязана вдвойне! Я не мыслю без тебя земли, деревьев, воздуха, тротуаров – и поэтому не могу иначе!
Иногда льщу себя обманчивой надеждой, вроде бы в чем-то, в главном все остается, как было: и те же самые рассветы будут вставать для нас, так же будут вспыхивать по вечерам твои незатухающие, грустные окна… Но сейчас нужно исключить даже мысль об этом, сейчас я не должна оставлять для себя никакой лазейки, должна приготовиться к тому, что все будет уже не так – и рассветы, и окна… Благо, что самое-самое трудное пока впереди. Мнительная и суеверная, каким-то адским испытанием представляю я грядущую новогоднюю ночь – она должна стать уже больше чем наполовину без тебя.
Боже! Как не хотелось мне терзать твою душу! Как хотелось показаться рассудительной, спокойной. И – ты заметил – я начала довольно по-деловому. Я не хотела эмоций. Я не хотела слез. Ты, пожалуйста, учти это. Ведь ты мужчина и воин. А я – бабенка, и у меня опять ничего, кроме журавля в небе…
Уделяй побольше внимания своей девочке. У нее папина впечатлительность. Это небезопасно в ее теперешнем возрасте. Береги себя. Для всех для нас.
Все. Не прощай, нет. Но… прости, милый! Наступила критическая температура, надо кристаллизоваться, надо выдержать.
Целую тебя, как никогда уже…»
Милке хотелось кричать. Кричать или выть, реветь белугой! Она никогда не слышала и не представляла себе, как может реветь белуга. Но, вспоминая впоследствии охватившие ее при чтении письма чувства, она определяла их для себя этой загадочной и вместе с тем очень точной формулой: ей хотелось орать до спазм в горле! И, как та же белуга в рыбацком неводе, билась в голове Милки, не находя выхода, одна шальная и беспомощная мысль: «За что?!» За что все это на Милку? Словно бы в чужих горестях была виновата прежде всего она. И словно бы настало время расплачиваться… Тяжело и горько было Милке, когда она дочитывала письмо.
Даже девчонки обратили внимание на ее изменившееся лицо, полюбопытствовали, что с ней.
– Ничего! – ответила Милка, возвращая им, будто отшвыривая от себя, злосчастное послание. – Голова болит! – приврала она, уже не глядя на девчонок.
Сжимая виски, она обеими руками убрала за спину волосы.
Вокруг девчонок из «б» столпились ее одноклассницы.
Это напомнило Милке о ее первоначальных замыслах. Пока она читала письмо, Стаська мог смыться.