355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Войскунский » Девичьи сны (сборник) » Текст книги (страница 8)
Девичьи сны (сборник)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 17:24

Текст книги "Девичьи сны (сборник)"


Автор книги: Евгений Войскунский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Глава тринадцатая
Баку. Декабрь 1989 года

Рано утром позвонила Нина: Олежка заболел.

– Не пугайся. Обычная история, капризничает, глотать больно.

– Опять ангина?

– Мама, ты сможешь приехать? А то у меня сегодня…

– Приеду.

Сто раз им говорила: у ребенка частые ангины, надо что-то делать, гланды вырезать или прижечь, что ли. Но они же, доченька с муженьком, «современные» – а по-современному нельзя удалять миндалины, потому что в организме все имеет свою функцию – что-то в этом роде, черт его знает.

Было около восьми, мы только что встали, Сережа делал зарядку, а я прервала свою тибетскую – и тут явилась естественная мысль о Володе. Пусть он посмотрит Олежку. Конечно, он смотрел моего внука уже тысячу раз, и, кстати, он-то и не советовал пока вырезать гланды, но… Все равно, пусть посмотрит в тысячу первый!

Когда Олежка болеет, я совсем теряю голову.

Володя на мой звонок ответил сразу.

– Ничего, ничего, тетя Юля. Я давно на ногах. Что случилось?

Он сегодня работает во вторую смену, с часу, так что сможет заехать посмотреть Олежку примерно в пол-одиннадцатого. Милый безотказный Володя. Почему такому парню не везет с женами?

Судя по насупленному виду моего дорогого Сергея Егорыча, он тоже не уверен, что ему повезло с женой. Он молча ест манную кашу (геркулес начисто исчез из магазинов, да и запас манки у меня кончается) и всем видом выказывает крайнее недовольство моим предстоящим уходом. Лучше с ним сейчас не заговаривать – сорвется, раскричится… сорвусь и я… уж лучше завтракать молча. Хорошо бы научиться жевать так же мерно, как Сережа… Ладно, ладно, переключи мысли, советую я себе.

– Так сегодня не будешь стирать? – спрашивает Сергей за чаем.

Он у нас «старший механик стиральной машины» – сам себя так прозвал.

– Нет, сегодня не буду.

– Тем лучше.

– Да, – говорю, поднимаясь из-за стола. – Напишешь на пару страниц больше.

Он только на днях сообщил мне, что пишет воспоминания. Мемуары, так сказать. Ну что ж. Если у человека есть что рассказать о своей жизни – то почему бы не сделать это?

– Я помою посуду, – говорит Сергей.

Ну слава богу, обошлось без спора, без ссоры. В сущности, Сережа добрый человек.

Доехала без приключений. Только на углу улиц Видади и Самеда Вургуна, напротив физкультинститута, постояла, пережидая длинную вереницу машин – мчались, гудя во всю мощь, десятки «Волг» и «Жигулей», набитые молодыми людьми, очень возбужденными, орущими, жестикулирующими. Говорят, на площади Ленина, у Дома правительства, опять начался митинг. Наверное, туда и направлялась автоколонна.

У подъезда своего дома я нагнала Галустяншу. Грузная, почти квадратная, в рыжей меховой шапке и черном пальто из синтетики, обтягивавшем монументальный зад, она шла враскачку с двумя набитыми сумками. С базара, конечно. Я поздоровалась и попыталась прошмыгнуть в подъезд, но – не так-то просто ускользнуть от Галустянши.

– Юля-джан, подождите! – Тяжело, астматически дыша, она поднималась по лестнице.

Я остановилась на лестничной площадке.

– Дайте ваши сумки, Анаит Степановна.

– Не, ничего. – Одну сумку все же отдала. – Юля-джан, я вам что расскажу! – Перед своей дверью, напротив нашей, Галустянша вдруг вскрикнула: – Ваймэ! Опять! Смотрите!

В полутемном подъезде на темно-коричневой двери виднелся большой меловой крест.

– Третий раз! – Галустянша, всхлипывая и причитая, принялась ребром ладони стирать крест. – Что мы им сделали? Третий раз! Я стираю, а они опять, чтоб у него руки отсохли!

Открыв ключом дверь, она устремилась в квартиру, и мне ничего не оставалось, как тоже войти. В прихожей горела лампочка в замысловатом абажуре. Пахло жареной бараниной. Я поставила сумку на табурет и шагнула было к раскрытой двери, но тут из галереи появился, вслед за своей взволнованно причитающей женой, сам Галустян. Согнутый пополам, перевязанный розовым шерстяным платком, он прошаркал, кивнув мне, к двери, взглянул на крест и разразился ругательствами на армянском языке. Анаит Степановна мокрой тряпкой стерла крест и обратила ко мне полное щекастое лицо со страдальчески вздернутыми бровями.

– Юля-джан, зайдите!

– Не могу. У меня внук заболел, доктор должен прийти. Извините, Анаит…

– На минуточку! Я вам очень прошу!

Галустяны вечно путаются в местоимениях.

Схватив за руку, она ввела меня в застекленную галерею, где у них (как и в нашей бывшей квартире) была оборудована кухня. Тут на большом столе, на зелено-клетчатой клеенке, лежали раскрытые, приготовленные к игре нарды. Галустян плюхнулся в старое кресло.

– Чай пить? – раздался его хриплый громыхающий голос.

Я отказалась. Я сидела как на иголках, а Анаит Степановна, задыхаясь и всхлипывая, рассказывала о своем телефонном разговоре с братом, живущим в Ереване:

– Я ему говорила: «Что вы делаете? Каждый день кричите – дай нам Карабах! Довольно, да! Вы там на митинг кричишь, а нас тут резать будут!» Брат говорил: «Ты ничего не понимаешь». – «Как не понимаешь? Зачем не понимаю?» Он говорил: «Не понимаешь. Карабах для нас вопрос принцип». Юля-джан, – возопила она плачущим голосом, – зачем принцип? Там принцип, тут – резать?

– Не кричи, – сказал Галустян. У него было коричневое лицо с крупным носом и немигающими глазами, сильно увеличенными линзами очков, и пятнистая лысина, обрамленная седыми растрепанными волосами. – Не кричи. – И тут же сам закричал: – Пятьдесят лет! Пятьдесят лет бурил! Сколько скважины бурил, сам не помню! Суша и море бурил!

Я прекрасно знала, что Галустян, как говорится, знатный нефтяник, мастер-бурильщик, что у него орден Ленина, ну и все такое.

– Самвел Вартанович, я знаю. Но вы извините, у меня внук…

– А теперь каждый день телефон! – Галустян не слышал меня. – Каждый день какой-то люди: уезжай отсюда, а то плохо будет тебя! Это разве люди? Ишаки! – кричал он, и глаза его пылали за сильными линзами. – Зачем ехать? Куда? Я в Баку родился, вся жизнь тут живу! Если бы не ридикулит, я не уходил на пенсия, еще бурил!

– Самвел, не кричи, – вставила Анаит Степановна.

– Кто кричит? Ишаки на митинге кричит. Карабах, Карабах! А я бурил! Юля, у меня в бригаде все, кому хочешь, были! Азербайджанцы были, русские, лезгины, евреи были! Армяне были! Мы разве кричали – Карабах туда, Карабах сюда? Мы бурили!

– Самвел Вартанович, извините, ради бога…

– Национальность разве смотрели? – Галустян слышал только себя. – Какой человек смотрели! У нас дворе Абрамян живет, Армаис. Я ему ни-ког-да не пущу! А Пашаев Ахмед? Пажа-алста, заходи, садись, чай пьем, нарды играем…

– Твой Ахмед третий день не приходил, – вставила Галустянша. – Его сын теперь – Народный фронт.

– Народный фронт, Народный фронт, – проворчал старый бурильщик. – Что он хочет?

Тут я сказала, что не знаю, чего хочет Народный фронт вместе с сыном Ахмеда, еще раз извинилась, попрощалась и ушла.

Конечно, все это я хорошо знала – имею в виду жизнь нашего двора, потому что она, как и в каждом старом бакинском дворе, была полностью открыта взгляду. Все знали всё обо всех. Знали, в частности, что у Галустяна несносный характер, который умеет выдерживать и как-то уравновешивать только добрейшая Анаит Степановна, а вот двое их сыновей не выдержали, рассорились с отцом, уехали куда-то, не то в Ростов, не то в Краснодар. Ладил с Галустяном пенсионер Ахмед Пашаев с первого этажа, бывший механик, многие годы плававший на судах Каспнефтефлота. Оба они были страстные нардисты. Каждый день в галустяновской галерее громоподобно стучали шашки нардов, и были слышны выкрики игроков: «Шеши-чахар – столько мне надо!» или «Опять ду-ёк, тьфу!» И весь двор слышал, как они орут друг на друга по-русски и по-азербайджански, ссорятся, смеются, подначивают.

Знали во дворе, что Фируза-ханум, железнодорожная кассирша, вдова заведующего овощной базой, имеет богатых поклонников, шикарно одевается и ездит в турпоездки то в Венгрию, то в ГДР, то куда-то еще. Знали, что к учителю математики Ривкину с третьего этажа, тихому косоглазому человеку, ходят частные ученики – без них он вряд ли сумел бы прокормить больную жену и двух дочерей. Знали, что Армаис Абрамян с первого этажа был не только скромным бухгалтером Заготзерна, вечно в мятом пиджачке и стоптанных туфлях, но и невероятным богачом, может, миллионером: говорили, он владеет пуговичным цехом, не значащимся ни в каких государственных реестрах.

Словом, это был обычный бакинский двор, я тут родилась и выросла и, куда бы ни забрасывала меня жизнь, оставалась частицей этого двора, этого мирка. Да и почему, собственно, мирок? Целый мир это был со своим сложившимся бытием.

Моя дочь встретила меня ворчанием. Почему так долго ехала… ей давно надо бежать на работу, там ждет представитель заказчика… Олежка сегодня жутко капризен… скорей раздевайся, пойди расскажи ему, как дедушка бомбил Берлин…

Пришлось сделать усилие, чтобы сдержать себя. Чтобы моя раздражительность не схлестнулась с Нининой. Что-то у нас всех пошаливают нервы. В воздухе, что ли, которым мы дышим, разлито нечто вредоносное?..

Олежка, с обвязанной шеей, сидел, поджав ноги, в старом штайнеровском кресле и листал книжку с картинками. Я подсела, уткнулась губами в его теплую белобрысую голову – ах, вот оно, мое отдохновение, радость моя…

– Ба-а, а почему колобок от волка ушел?

– Потому что он круглый, катится.

– А волк бегает быстро! Волк его догонит.

– Не догонит, родной. У тебя горлышко болит?

– Не. А лиса? Лиса еще быстрее бегает!

– Дай я тебе градусник поставлю.

– Не хочу, не хочу! Мама уже мерила.

С трудом уговорила. Тридцать семь и одна. Ну ничего, не такая уж высокая. Стала я соображать, чем Олежку покормить, какую сварить кашу, – тут звонок.

Володя вошел стремительно. У меня на миг перехватило дыхание: ну как будто мы снова молодые и пришел Котик Аваков. Поразительное сходство! Такое же смуглое удлиненное лицо, пылкие глаза, такие же порывистые движения… Что за идиоты талдычили, будто генетика лженаука? Достаточно посмотреть на этих двоих, на отца и сына…

Снял шляпу, модное кожаное пальто.

– Руки помою, тетя Юля.

Олежка заулыбался дяде Володе. У них отношения были, можно сказать, дружеские. Дядя Володя умел показывать фокусы: то сделает из носового платка зайца с длинными ушами, то вынет из Олежкиного уха конфетку, – Олежка был в восторге.

Но сегодня Володя, явно не расположенный к шуткам, сразу приступил к делу. Придавил чайной ложкой Олежкин язык.

– Скажи «а-а».

Извлек из кейса фонендоскоп, выслушал Олежку.

– Не дыши так громко. Не балуйся. Ну все. Одевайся. Значит, так, тетя Юля. Кроме небольшого покраснения в горле, никакой патологии. Пусть посидит несколько дней дома. – Володя быстро выписал рецепт. – Это полоскание, два раза в день.

Я предложила ему чай. Он взглянул на часы. Ладно, немного времени у него есть, спасибо. Я вскипятила чай, заварила покрепче, в серванте у Нины нашла конфеты и овсяное печенье.

– Сегодня ночью, – сказал Володя за чаем, – опять прокололи покрышки на моей машине.

– Господи!

– Все четыре прокололи. А у меня осталась только одна запаска.

– Это ведь не первый раз, да? Кто же это делает?

– Если бы знать, тетя Юля. Подозрение, впрочем, есть. В нашем дворе полно амшары. Один мне особенно подозрителен. Всегда улыбается, когда встречаемся во дворе, а глаза наглые… Прямо не знаю, что делать. Где держать машину.

Володя жил в новом доме недалеко от стадиона, на улице Инглаб (что означает: Революция). В этот дом он переехал в позапрошлом году, разменяв после второго развода хорошую кооперативную квартиру. Ужасно не везло Володе с женами. Первая, однокурсница по мединституту, оказалась на букву «б», с ней он жил недолго. Вторая жена, актриса ТЮЗа, была по театральному амплуа, как это называется… да, травести. Маленькая хорошенькая, она и в жизни играла роль такого, знаете, наивного воробушка, который своим беспечным чириканьем осчастливливает людей. И верно, они с Володей выглядели счастливой парой. Потом Володе надоело. Богемный образ жизни надоел – в доме все вечно разбросано, всюду натыканы окурки, ни черта никогда не найдешь, белье месяцами не стирано. Несколько лет терпел, терпел Володя, а потом, как он сам говорил «кончился спектакль, публика повалила к выходу». Развод был драматический, с привлечением профсоюзной организации больницы, где он к тому времени работал. Местком заинтересованно вникал, воробушек трепыхался, Володя злился. В результате размена он и очутился в огромном доме у стадиона, в однокомнатной холостяцкой квартире. Володя Аваков был незаурядным человеком. Умен, начитан – это само собой. Его привлекали таинственные стороны жизни. Он здорово интересовался философиями Востока, буддизмом, тибетской медициной тоже. Изучил иглоукалывание, обзавелся импортными иглами, практиковал у себя дома. Ему многие завидовали – сотрудники, соседи. Ну как же: удачливый, умный, богатый – можно ли спокойно перенести такое? Володин независимый вид раздражал людей недалеких. Обо всем этом я знала от Эльмиры, вечно озабоченной делами сына, его женитьбами и разводами.

Володя пил чай с овсяным печеньем и рассказывал о вчерашнем разговоре с главврачом:

– Вызвал меня и говорит: «Не знаю, что с тобой делать. Требуют уволить». – «Кто требует?» – спрашиваю. «Эти… Народный фронт». Я говорю: «У вас есть претензии ко мне, Джафар Мамедович?» – «Какие претензии? Нет никаких претензий». – «Так на каком же основании меня увольнять?» Он пожевал губами и говорит: «Как армянина».

– Да ты что, Володя? Как это может быть?

– Представьте себе. Он говорит, знаете, доверительно… у нас ведь отношения неплохие… «Володя, – говорит, – ты пойми мое положение. Мне угрожают! Напиши заявление сам. По собственному желанию». Я психанул. «Никакого заявления, – говорю, – писать не буду. А если вы струсили, то увольняйте и в трудовой книжке напишите большими буквами: «Как армянина». А он тоже… горяч… Вскакивает и орет на всю больницу: «Ты думаешь, ты умный, да? Если бы ты был умный, у тебя в паспорте мамина фамилия стояла, а не папина! Керимов, а не Авакян!» Я говорю: «Аваков!» А он: «Это все равно – Аваков, Авакян! Мне приказали: ни один армянин не должен у тебя работать».

– Господи! Это же фашизм!

– Ходят по заводам, учреждениям, требуют до Нового года всех армян уволить. А до февраля – чтоб армяне покинули Баку. И уже начали занимать квартиры.

– То есть как?

– Пока захватывают пустующие. В нашем доме, например, заняли две армянские квартиры, их хозяева куда-то уехали, но не насовсем, мебель оставалась. Взломали двери, вселились две огромные семьи…

– Кто?!

– Еразы. Не знаю, с ведома властей или нет, но вселились. И знаете, что сделали? Вскрыли паркет, натаскали земли, стали выращивать в комнатах зелень – кинзу, лук… Дикари!

– Только и слышу теперь: еразы, еразы. Почему их так много вдруг скопилось в Баку?

– Это азербайджанцы, жившие в Армении. Все они крестьяне. После Сумгаита армяне выгнали их со своей территории…

– Володя, но ведь так тоже нельзя. Разве они виноваты? Жили люди в своих домах – и вдруг – убирайся, бросай дом, имущество…

– Совершенно с вами согласен: нельзя. Но факт есть факт. Не знаю, сколько беженцев скопилось в Баку, но наверняка десятки тысяч. Бездомные, безработные. Представляете, как они накалены? – Володя посмотрел на часы, поднялся. – Спасибо за чай, тетя Юля. Пойду. Я ведь сегодня без машины.

На прощанье он все же сделал зайца из носового платка, Олежка потянул за «ухо» и, когда заяц распался, удовлетворенно захохотал.

Только Володя нахлобучил свою франтоватую зеленую шляпу, как в прихожую из своей комнаты вышли Зулейха и ее муж Гамид, худощавый молодой человек с тоненькой черной ниткой усов и строгим неулыбчивым взглядом. Зулейха, прехорошенькая, в белой меховой шапочке, пустилась было тараторить про свои школьные дела, но я остановила ее:

– Извини, Зулечка, у меня вопрос к твоему мужу. Гамид, вот вы работаете в прокуратуре, скажите, пожалуйста, почему допускают такие странные вещи – приходят из Народного фронта в больницу и требуют от главврача, чтобы он уволил врачей-армян?

У Гамида прищур стал еще холоднее.

– Это незаконно, – сказал он.

– Почему же тогда прокуратура и милиция не принимают мер?

Гамид промолчал. Кивком указал Зулейхе на дверь. Выходя вслед за ней, вдруг обернулся и сказал:

– Позавчера Верховный Совет Армении принял постановление о воссоединении Армении и Нагорного Карабаха. А это разве законно?

Глава четырнадцатая
Ленинград. 1946–1948 годы

Надо вам рассказать, как я попала в Ленинград.

После той истории с Калмыковым и ссоры с мамой что-то разладилось в моей бакинской жизни. Все стало не мило. Я не высыпалась от Дуняшиного храпа по ночам, в институт приходила разбитая, раздраженная. Мне опротивели двигатели внутреннего сгорания, я думала: неужели я посвящу им всю жизнь? Свою единственную, неповторимую…

Тогда-то я вспомнила о ленинградской родне.

От мамы я знала, что ее мама, моя бабушка Анна Алексеевна, со своим мужем-шведом и младшей дочерью после долгих мытарств, через Персию, через Месопотамию, на английском пароходе добрались до Европы. Из Швеции Анна Алексеевна присылала своей старшей сестре Ксении Алексеевне встревоженные письма и предпринимала через шведское посольство попытки выписать свою непутевую Наденьку в Стокгольм. Однако моя будущая мама и помыслить не хотела, чтобы из ушедшей вперед, к социализму, державы переселиться в отставшее в мировом развитии буржуазное королевство. И постепенно переписка прекратилась (да и стало опасно получать письма из-за границы).

Но была еще одна из сестер Стариковых – младшая – Софья Алексеевна. В 1916 году она, учившаяся на Бестужевских курсах в Петрограде, вышла замуж за мичмана Никиту Басманова. У тети Ксении в альбоме сохранилась их фотография – стоит белокурый юноша в морской форме, такой благородной внешности, какая только в сказках бывает, а рядом сидит, глядя на него снизу вверх влюбленными глазами, неземное существо в белом, кисейном, и профиль у девы такой чистый, что душа замирает. Боже, какая прекрасная пара! Шамкая и тряся головой, тетя Ксения рассказала, что в восемнадцатом году Басманова, служившего на одном из линкоров Балтийского флота, обвинили в участии в заговоре и расстреляли. Юная вдова осталась с годовалой дочкой Валерией в опустевшем доме Басмановых: родня мужа еще до его расстрела уехала из Петрограда в Финляндию. Из дома Софью Алексеевну с дочкой, как элемент контрреволюции, выселили, и взяла их к себе сердобольная кухарка Басмановых, жившая на набережной Карповки в доме, густо населенном рабочим людом. Софья Алексеевна была как мертвая. Это Ксении Алексеевне, когда она несколько лет спустя пустилась разыскивать сестру, затерявшуюся в вихре событий, рассказали на Карповке кухаркины соседи. «Была как мертвая и голова повредилась». На пропитание себе и дочке зарабатывала Софья Алексеевна стиркой. Стирала за хлеб и молоко для какого-то родильного дома или детского приюта, а сама «была как мертвая, и глаза у ней вроде бы смотрели, а не видели». А в двадцать каком же, рассказывали дальше соседи, ну да, в двадцать втором, аккурат под Новый год, повесилась Софья Алексеевна в сарае за домом, – вошел туда кто-то за дровишками, а она висит под балкой. Да-а, такая, значит, бедолага, невмоготу ей было дальше тянуть.

Куда задевалась басмановская кухарка, увезя с собой пятилетнюю сиротку, никто на Карповке не знал. Обнаружилась Валерия лишь десять лет спустя: Ксения Алексеевна продолжала поиски, переписку вела с людьми и вот вызнала: не то в двадцать пятом, не то в двадцать шестом году померла верная кухарка в Тосно от разрыва сердца. А девочку, шел ей уже девятый год, кухаркины родичи отвезли в Ленинград и определили в детдом. Там Валерия и обреталась. Кончила семь классов, поступила ученицей на судостроительный завод имени Марти, выучилась на обмотчицу – якоря электромоторов обматывать. Ксения Алексеевна звала нашедшуюся племянницу к себе в Баку – все же родная кровинка, осколочек большой стариковской семьи. Но Валерия отказалась. Да что ж, она уже была взрослой девушкой и, между прочим, самостоятельной, жила в заводском общежитии, спортом сильно увлекалась.

На городской спартакиаде и познакомилась Валерия Басманова со студентом Юрием Хаютиным – она была бегунья, а он прыгун, чемпион по тройным прыжкам. Короче, решили бегунья с прыгуном создать, как говорится, крепкую советскую семью.

И семья, представьте себе, получилась. В 1938 году Хаютин окончил институт и уехал в Арктику (он был метеорологом), Валерия обматывала якоря моторов, пока не подошло время идти в декрет. Родила она недоношенного, семимесячного, но, с помощью свекрови, сумела выходить сына, названного в честь несчастного его деда Никитой.

Жили в Демидовом переулке, в коммуналке, в холодной угловой комнате, перегороженной надвое. Хаютин, после двух зимовок в Арктике, пытался устроиться на постоянную работу в Ленинграде, но как раз в то время на Балтийском флоте возникла нужда в укреплении метеорологической службы. Как ни отнекивался Хаютин, не помышлявший о военном поприще (у него была начата научная работа), а кадровики определили ему: служи! И надел Хаютин синий китель с серебряными нашивками техника-лейтенанта, и отправился Хаютин в славный город Кронштадт.

Все это было давным-давно, и я знаю об их жизни только то, что мне рассказывала Валерия, тетя Лера, а она, грубоватая и вечно озабоченная текущим днем, отнюдь не была склонна откровенничать со мной – со свалившейся ей на голову племянницей. Она не сразу согласилась принять и приютить меня, когда тетя Ксения ей написала о моем желании перебраться в Ленинград. Но тетя Ксения воззвала – нет, не к тому, что было в ней от дворянского, басмановского, – а к стариковской ее половине, то есть к тому основательному, неизменному ни при каких обстоятельствах, что, по мнению тети Ксении, отличало род Стариковых от прочих людей.

Вольно было ей, старухе, счастливо прожившей жизнь с мужем-венерологом, необходимым при любых режимах, рассуждать о таких потерявших смысл понятиях, как традиции рода. Однако тетя Лера все же согласилась меня принять.

Летом сорок шестого, когда я приехала в Ленинград, она с мужем, инженер-капитаном Хаютиным, жила в том же Демидовом переулке, в коммуналке, в которой, кроме них, в блокаду вымерли все жильцы. Умерла в январе сорок второго и мать Хаютина, безмерно хлопотливая, рано овдовевшая женщина, самозабвенно любившая сына и внука Никиту. Уж как она старалась в блокадную зиму подкормить Никиту – а как подкормишь, только от своего голодного пайка урвать корку хлеба.

Сам Хаютин чудом спасся при таллинском переходе в конце августа: транспорт, на котором он шел, подорвался на мине и затонул, Хаютин целую ночь продержался на воде, вцепившись в какую-то деревяшку, а утром его подобрали катерники полуживого. С двусторонним воспалением легких он провалялся в кронштадтском госпитале, спортивная закалка помогла ему выжить. Зимой Хаютину не удалось вырваться в Ленинград, а с оказиями он присылал семье из Кронштадта то кубик масла, то банку рыбных консервов. Тоже, само собой, от своего пайка урывал.

Однако самоотверженность трех взрослых не смогла спасти болезненного мальчика. Через месяц после смерти бабушки тихо угас Никита, имея неполных три года от роду.

Летом сорок шестого, когда я приехала в Питер, тете Лере было всего под тридцать, но выглядела она старше. Трудная жизнь врезала жесткие складки в ее миловидное от природы лицо, глаза смотрели невесело, с прищуром затравленного зверя. Резковатой была и ее манера говорить, она и матюгнуться могла полным титулом. Не стесняясь моего присутствия, крича мужу: «Сколько можно жить в холодной комнате, тра-та-та-та? Чего ты церемонишься с этими мудаками из КЭЧ?» – «Валечка, у них не я один. Там полно нуждающихся, – урезонивал Хаютин. – Не могу же я скандалить. Надо ждать». – «Надо ждать! – передразнивала тетя Лера. – Всю жизнь трясешься перед начальством. Так и до коммунизма не доживем, сдохнем при социализме!» – «Перестань! – сдавленным шепотом требовал Хаютин. – Придержи язык…» Как член партии, он, конечно, не мог допустить крамольных высказываний.

Юрий Моисеевич Хаютин вообще-то был человеком веселого нрава. Он сохранил спортивную фигуру, но рано облысел и тоже выглядел старше своих лет. Любитель выпить, он оживлялся, хохмил, подшучивал над собой. С немалым трудом он добился перевода по службе из гиблого места, из какого-то Пиллау (я еще не знала, что это такое), в Ленинград – преподавателем метеорологии в училище – и считал это таким достижением своей жизни, что даже не обижался на начальство, не торопившееся представлять его к очередному званию, хотя все сроки вышли. Но иногда Хаютин становился невыносимо раздражителен. Его горбатый нос как бы обвисал, на висках появлялись красные пятна, и дядюшка грозился послать всех в жопу и уехать на Памир – синоптиком на тамошнюю метеостанцию, или, еще лучше, наняться тренером по прыжкам (не обязательно тройным) в спортобщество «Урожай». О научной работе он уже не мечтал.

Так вот. Когда я приехала, Хаютин заявил, что содержать меня не сможет, но сделал все, что было в его силах, чтобы как-то устроить мою жизнь в Ленинграде. По его протекции я поступила лаборанткой на кафедру метеорологии в училище, где он работал, – и надо было видеть, как сурово он со мной обращался, всячески подчеркивая, что я никакая ему не родственница. Кроме того, я подала заявление на вечернее отделение политехнического института, и мне зачли два законченных в Баку курса, так что я оказалась сразу на третьем.

В Ленинград я влюбилась, что называется, с первого взгляда. Я тихо брела по набережным, восторженно глядя на дворцы и мосты, на ростральные колонны, на подожженный закатным солнцем купол Исаакия, на каменную сказку Петропавловской крепости. Шла и бормотала себе под нос: «Невы державное теченье, береговой ее гранит…» Я замирала в Русском музее перед огромным полотном «Последний день Помпеи». На каждое воскресенье я намечала себе: Эрмитаж… или Казанский собор… или Черная речка…

Я была счастлива в Ленинграде.

– Ну что ты, – сказал мне Ваня Мачихин. – Страшно смотреть на Питер. Весь п-побитый войной. Вот до войны он действительно был хорош.

Да… Мачихин… Больно, больно вспоминать о нем. Но раз уж я затеяла этот рассказ…

По субботам я раньше обычного освобождалась на работе и ездила в Публичку, то есть в Публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина. Я увлеклась тогда историей застройки Петербурга, заказывала соответствующие книги, альбомы, записывала в тетрадке, что построил Росси, что – Захаров, Растрелли, Воронихин, Трезини…

Было это ранней весной сорок восьмого, стояли холодные, ледяные дни. Я сидела в Публичке, листала толстый том Грабаря.

– Здесь с-свободно? – спросил тихий басовитый голос.

Я кивнула и продолжала писать свой прилежный конспект. Авторучка была плохонькая, то и дело я ее встряхивала. И совершенно не обратила внимания на человека, севшего рядом со мной за столик. Только мельком увидела в свете настольной лампы, как легла по соседству с моим Грабарем старинная книга в потертом переплете и как принялась ее перелистывать небольшая рука с длинными и как бы нервными пальцами.

Спустя какое-то время опять раздался этот тихий голос:

– Хотите карандаш?

Я посмотрела на соседа. У него было худое лицо, заостряющееся книзу, черные волосы, косо упавшие на высокий белый лоб, и серые глаза, устремленные на меня. На меня ли? Было мгновенное впечатление, будто они ничего не видят, кроме даже не знаю, как выразить… будто эти глаза погружены, как в глубокий колодец, в собственную душу…

– В-возьмите, – он протянул мне карандаш, – у вас же кончились чернила.

Со мной не раз заговаривали незнакомые мужчины – я, как правило, отбривала. Но тут… Я поблагодарила и взяла карандаш. Мы разговорились вполголоса (в Публичке всегда царила строгая тишина), я спросила, что он читает.

– Шопенгауэра, – ответил он.

Мне ничего это имя не говорило. Я принялась выписывать из Грабаря историю привоза в Петербург двух сфинксов из Египта, и тут сосед поинтересовался, не учусь ли я на искусствоведческом факультете Академии художеств. Я сказала, что даже не знаю о таком факультете, и, в свою очередь, спросила, где он учится.

– На матмехе. Это не важно.

– Что не важно? – не поняла я.

– То, что вы не учитесь там, где ваши интересы.

Уже тогда я обратила внимание на его манеру говорить. Пока он выговаривал какие-то слова, мысль убегала вперед, и он часто обрывал фразу, что-то оставалось недоговоренным и даже непонятным. Может, ему мешало то, что он слегка заикался? Не знаю.

– Мои интересы? – переспросила я. – Вы ничего о них не можете знать.

– Моя фамилия Мачихин, – сказал он, сообщая этот факт как бы не мне, а своему Шопенгауэру. – А зовут В-ваня.

– Юля Калмыкова, – сказала я, хотя, повторяю, такое знакомство совсем не было в моих правилах.

Мы вышли вместе из Публички. На Невском было малолюдно и холодно, озябшие фонари отбрасывали круги желтого света. Я увидела огни приближающейся четверки и сказала:

– Мой трамвай. Всего хорошего.

– Не уходите, – сказал Мачихин. – Давайте немного п-пройдемся.

– Нет. Уже поздно.

И побежала к остановке с неясным ощущением совершаемой глупости.

В следующую субботу я, простуженная, просидела дома.

Тетя Лера пришла из магазина раздраженная, ругалась, что вторую неделю нет масла, ни сливочного, ни маргарина, – о чем только думает начальство, себе-то обеспечили жирные пайки, а людям – хер.

– Перестань, – поморщился дядя Юра.

Он только что кончил чинить раскапризничавшийся керогаз и сейчас стоял перед этажеркой с книгами. Я знала, о чем он думает: что делать со сборником рассказов Зощенко? Дядя Юра Зощенко любил и даже, когда учился в институте, читал наизусть один или два его рассказа на вечерах самодеятельности, – но теперь, после постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой, дядя Юра жил в беспокойстве. А ну как припомнят ему привязанность к писателю, который оказался клеветником и пошляком? Не лучше ли выбросить заветный томик на помойку? Но рука не поднималась на опального кумира.

А я, лежа на своей кушетке с выпирающими пружинами, держала у распухшего носа грелку с горячей водой и тихо страдала от неустроенности своей жизни. Как глупо растрачиваю молодые годы. Что занесло меня в чужой дом, в холодный (хоть и прекрасный) город, где так мало солнца и много дождей и туманов? Мне остро хотелось домой, в Баку, на горячее солнце, на Приморский бульвар… И вдруг я не то чтобы услышала, а ощутила, будто меня окликнули. Да, представьте, отчетливо осознала чей-то зов. И тут же возникла мысль о Мачихине, я словно увидела его высокий белый лоб, склоненный над томом неведомого мне философа. Вот еще! – подумала я. И переключила мысли на несданную курсовую работу об электрических машинах. Но сквозь силовые линии электромагнитного поля каким-то образом опять пролез мой сосед по столу в Публичке. Он худ и невысок, одного роста со мной. Ничего особенного. Только глаза – да, глаза какие-то… странные… Нездешние, пришло мне в голову верное определение…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю