355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Замятин » Том 2. Русь » Текст книги (страница 6)
Том 2. Русь
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:45

Текст книги "Том 2. Русь"


Автор книги: Евгений Замятин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц)

Дорда сидит, крепко подперев голову, рта у него нет, карандашом чертит на бумаге крест – еще больше – не хватает места, надо снять с бумаги револьвер. Но едва касается револьвера – вдруг какая-то мысль. Слышит: раз! два! три! – как часы в бессонницу – сердце. Да, это будет, пожалуй, самое – встал; медленно – к окну; остановился. И спиною – вот где-то тут, между лопатками, хочется даже потрогать это место, там сейчас чуть покалывает спиною Дорда ясно видит: Куковеров взял оставленный на столе револьвер, теперь поднял. Сквозь окно – небо, пустыни, льды, огромная, синяя звезда, ниже – из крыш чугунной стеной растет туча. Неизвестно почему – на мгновенье: мать на пороге, руку козырьком к глазам… Дорда ждет минуту, еще минуту.

И – ничего. Быстро оборачивается, там Куковеров, нагнувшись над лампой, закуривает новую папиросу. Револьвер лежит на столе, как лежал. В тени, под острой скулой у Дорды вздрагивает какой-то червяк. Дорда идет к столу, берет с бумаги револьвер, на лице – внезапно прорезаны красные губы, но не там, а гораздо выше, верхняя губа очень короткая. И слова:

– Ты – идиот, интеллигент! Я тебе это всегда говорил.

– Помню… – улыбка; пепел – седой, чуть курчавый – скоро осыпется, упадет.

– Я бы взял и выстрелил. Ото уж будь покоен. Завтра в тебя выстрелю не я, ну, это все равно.

– Завтра – да. А сейчас ты…

– Довольно, не мели ерунду! Ты, может быть, воображаешь, что я тебе это нарочно подложил? Идиот!

– Ладно. А я, может быть, тебе за эту одну минуту… Слушай: неужели ты не понимаешь, что самое главное…

Сумасшедше кружатся лопнувшие часы, час – секунда. Нет людей, и потому двое – люди, и как после третьего звонка – надо скорее – еще о чем-то и еще о чем-то. На щербатом столе белые трупики папирос, курчавый пепел. У Куковерова морщины возле висков складываются веером, улыбаясь; глаза блестят.

– А знаешь, Дорда? Мне тебя жалко – ну, просто вот… Это, может быть, только сейчас – может быть, завтра я – вдруг – это простое, их обоих, завтра: еще невидное, оно где-то катится сейчас огромной световой волной – все ближе. В тени, под острой скулой у Дорды мечется какой-то червяк. Оба молчат, это кажется очень долго. Потом Дорда говорит тихо, глядя вниз, на карандаш:

– Ко мне приходила твоя… не знаю, кто. Говорила разную… ну, что тебя любит и там – не помню еще что. Неважно. Я, собственно, поэтому.

Дорда смотрит на крест – на бумаге карандашом – и слышит дыхание Куковерова, медленное, тугое, будто весь воздух для него сразу затвердел кусками. Куковеров молчит.

– Ну? Чего же ты молчишь? Ч-черт!

Дорда вскакивает – к окну; там звезды уже нет, все небо – туча, чугун. Опять – к столу, где молчит Куковеров.

– Это, может быть, глупо и нельзя, – но все равно: вот хочешь – она придет сюда, к тебе? Я скажу конвойному. Ну? Хочешь?

Воздух – колючими кусками, слов нет. На лице у Куковерова улыбка, облака – светлые и темные: о том, что это – как день или как… – и что это невозможно, нестерпимо. И все-таки кивок головой, чуть заметный: да, хочу.

И когда Дорда встает, чтобы уйти – голос Куковерова, с трудом протиснутый сквозь зубы:

– Оставь мне папирос – у меня нет ни одной. Спасибо. Вообще.

Однажды, давно – последняя папироса была прибита гвоздем на стене. Так было.

* * *

От Дорды, от Куковерова, от людей, от Земли – железной громыхающей занавесью туч еще закрыто завтра – и закрыта мертвая, вдруг вздрогнувшая звезда. Там – все черное, ночь. Эта ночь – минута, вот уже проступает небо. Но оно не из зеленого льда, какое было над звездою вчера, позавчера: оно вспыхивает красным – как девушка, которая в первый раз увидела, почувствовала – щеки у ней все горячее, и сердце, жужжа кровью, мчится навстречу – чтобы сгореть, сжечь.

Еще одно какое-то деление, волосок и, вместо двух лун, прижавшись носом к стеклу, медленно, огромно подымается небывалая луна: красное, косматое, рябое, жестокое, веселое, равнодушное, любопытное лицо. Прозрачной кровью багровеют стены, красная полоса на груди у младшей женщины – это похоже на трещину в чаше – и красные рубцы у мужчины на плече.

Ноздри у него дрожат – как у зверя, который чует еще далекий, неясный запах и, ощетинившись, пятится. Не сводя глаз с новой страшной луны, – он ступает шаг назад, еще шаг – заслонился ладонью. Вдруг стрелой к двери скорее отсюда, чтобы не видеть, чтобы – но уже нет двери, она завалена снаружи кусками расколотых стен – глыбы, груды, горы стеклянного льда в красных искрах, назад, нельзя, только вперед. Куда?

Я одна – я. Мать, живу тысячу кругов – я одна знаю, куда. Я слышу, как со свистом, в сто раз быстрее, мы мчимся навстречу Земле, кружась – и ради этого все, ради этого обречены мною эти двое последних, мужчина и женщина: они еще живы, еще люди.

И я – человек. Если бы не быть человеком, если б… Но вслух нельзя, и я знаю: я сейчас улыбнусь ему – вот – я улыбнулся.

Обеими руками он крепко держит свою бушующую голову, глаза круглы – как у ребенка, как у зверя. Тихо он говорит ей, Матери:

– Что ты сделала? Что это – там, красное?

– Это – Земля. Я повернула к Земле – чтобы мы… Нет, нет, слушай: там, на Земле – воздух, там – люди, мужчины и женщины, и они все дышат целый день, целую ночь – сколько хотят, и там уже не надо убивать, и там…

Губы у него шевелятся – он повторяет за ной слова, как молитву – на верхней губе у него чуть заметная теплая ложбинка. И уже знать, видеть, как вздернется эта губа в оскаленной последней улыбке, как его зубы…

Вслух:

– И ты… ты будешь дышать – днем, ночью, всегда, сколько хочешь!

Мужчина закрывает глаза – невозможно поверить сразу, сердце стучит; и тотчас открывает, чтобы поверить – чтобы протянуть руки к косматой, прекрасной, страшной Земле – чтобы закричать ей навстречу, как на заре зверь – чтобы в пьяной радости схватить ту, другую женщину, сжать ее грубо, жестоко, нежно.

Кружась и дрожа, Земля ждет, чтобы ее пронзили до темных недр – чтобы вырвались нетерпеливые бурлящие багровыёлавы – чтобы сгореть, сжечь. Дрожа, она закутывает наготу в тучи, льет дождь, обжигающий, как слезы – о том, чтобы это скорее, чтобы это – никогда: это ослепительно, это больно.

С крыши – капли о каменный подоконник, и во всем мире двое – Куковеров и Таля – слышат каждую каплю. Лампочка, деревянный стол, на столе – трупики папирос, согнутые тяжестью цветения, ресницы опущены вниз – на Куковерова, он на полу, лицом в теплую долину между Талиных колен, где недавно метался червь Rhopalocera… И в тишине – капли; от капли до капли – века.

Куковеров поднимает лицо, закрытые глаза, улыбку:

– Капли – вы слышите? До чего огромна кажется капля – или, может быть, не то, но вы понимаете? Я знаю: я их буду слышать всегда – всю свою – Он хотел сказать: «всю свою жизнь» – и споткнулся. Улыбка белеет, он стоит на коленях молча, потирает лоб вот здесь, над правою бровью – один палец на руке желтый от табаку.

Внутри, в Тале, как живой ребенок, поворачивается сердце с такой болью, что хочется крикнуть и всю себя – что-то самое невозможное, самое трудное только, чтобы ему этот час или два…

Куковеров сине, удивленно открывает глаза – потому что вдруг слышит ее смех.

– Слушайте – ну, до чего же я глупая! Ведь я же забыла вам самое главное… Я сейчас с ним говорила – с Дордой, он говорит, что завтра… что вообще вас не… Я не помню… я торопилась – он сказал, что вас перевезут в город – он устроит, чтобы…

Глаза у Куковерова – круглые, как у ребенка – все синее, все шире.

– Но… но он мне – совсем другое – только что… Мы с ним здесь…

– Нет, нет! Потому что я просила, может быть… Я не знаю – он сказал, я же вам говорю!

Папиросу. Спичек нет – красный язык в лампе дрожит и вытягивается вверх. В голове у Куковерова, жужжа, сумасшедше несется, как в часах с лопнувшей пружинкой; выскочившие из клетки слова – друг через друга:

– Да, да, ведь мы когда-то с Дордой вместе… ему это очень… Вот это вот его папиросы – понимаете? И если… И потом мы бы с вами куда-нибудь… Это очень просто: фамилию можно… Смешно – откуда это? Фамилия была Пупынин, Пантелей – понимаете? И человек подал прошение, чтобы переменить на «Робеспьер» – Пантелей Робеспьер! Именно, именно: Пантелей Робеспьер!

Тале нужно засмеяться вместе с Куковеровым, потому что если она не засмеется… Одна пустая, страшная, без дыхания секунда, потом смех кусками, комьями – совершенно сухими, тотчас же рассыпающимися в пыль. Куковеров – опять что-то такое об этом – как они вместо с ной будут… Будут? И больше уже нет сил. Таля кричит:

– Замолчите! Не надо! Я не могу!

Тишина. Капли о камень. Куковеров на коленях, его голова у Тали в руках – вот так, обеими руками, крепко сжать эту голову и не дыша смотреть, еще, еще – чтобы запомнить его на всю жизнь.

В Куковерове навеки – до завтра – отпечатываются чуть холодные, как сирень в сумерках, девичьи губи. И когда он потом целует сквозь шелк, Таля, кружась и дрожа – дрожат и холодеют руки – всю себя, что-то самое немыслимое быстро расстегивает платье, вынимает левую грудь – так вынула бы ее для ребенка – дает Куковерову:

– Вот… хочешь так?

Капли – за тысячу верст. Горячей щекой, губами – Куковеров слышит всю ее – и ее спутанные, соскочившие слова:

– Когда он обыскивал меня – мне показалось… Я подумала, что я могла бы и это – да, могла! Я хочу, чтобы ты – ты… Я хочу, чтобы ты оставил во мне себя, чтобы… Нет-нет-нет, это совсем не потому, что я думаю, что завтра… нет! Я же говорю: он сказал мне – я же говорю! Но разве нужно, чтобы всю жизнь вместе есть и ходить гулять? Ведь самое главное, чтобы… Ну, милый!

Капли о камень, огромные в тишине. И огромно, легко, как Земля Куковеров вдруг понимает все. И понимает: да, так, это нужно; и понимает: смерти нет.

Идет к двери, прислушивается, накидывает крючок. Запоминается навеки до завтра: под крючком на дереве полукруг – это прочертил крючок, качаясь часы, годы, века. И еще: окно уже побледнело, черный крест рамы, тучи, какой-то громадный, далекий – круглый гул все ближе.

Сквозь миллионоверстные воздушные льды, кружась все неистовей, со свистом мчится звезда – чтобы сгореть, сжечь – все ближе. И там – трое последних. Освещенные новым, красным, последним светом – они, не считая, жадно пьют оставшийся воздух, пьянеют, дышат так, как здесь, на звезде дышали люди давно, тысячи кругов назад. О, один раз в жизни – не думая, без счету – телом, ртом, грудью!

Мужчина и женщина обнялись тесно: двое – одно. И та, старшая, Мать над ними, над всеми. В красное зарево неба врезан ее профиль, брови и губы крепко сжаты, она мраморна, как судьба, чуть согнуты под какой-то тяжестью плечи, стоит, ждет. И вот – пол под ногами вздымается, как живое тело, залитые красным, прорезываются трещины в тысячелетних стенах, звон стеклянных брызг – Тишина. В пустынях острые зубчатые тени опрокинутых скал. Зажженные алыми искрами ледяные глыбы стекла, под ними – как сквозь лед на дне – темные груды машин, книг, тел, три мгновенно замерзших, тесно друг к другу, трупа.

В тишине – капли о камень, от капли до капли – века, секунды. В какую-то назначенную секунду – вдруг рушатся тучи вниз, на ослепительно-белом – переплет рамы черным крестом, молнии – столбами, сверху – камни, грохот, огонь.

Из ворочающихся, как медведи, встающих на дыбы изб – выскакивают келбуйские, орловские, и все бегут куда-то, падают в горячие трещины. Земля раскрывает свои недра все шире – еще – всю себя – чтобы зачать, чтобы в багровом свете – новые, огненные существа, и потом в белом теплом тумане еще новые, цветоподобные, только тонким стеблем привязанные к новой Земле, а когда созреют эти человечьи цветы.

1923

Икс

В спектре этого рассказа основные линии – золотая, красная и лиловая, так как город полон куполов, революции и сирени. Революция и сирень – в полном цвету, откуда с известной степенью достоверности можно сделать вывод, что год 1919-й, а месяц май.

Это майское утро начинается с того, что на углу Блинной и Розы Люксембург появляется процессия – по-видимому, религиозная: восемь духовных особ, хорошо известных всему городу. Но духовные особы размахивают не кадилами, а метлами, что переносит все действия из плана религии в план революции: это – просто нетрудовой элемент, отбывающий трудовую повинность на пользу народа. Вместо молитв, золотея, вздымаются к небу облака пыли, народ на тротуарах чихает, кашляет и торопится сквозь пыль. Еще только начало десятого, служба – в десять, но сегодня почему-то все вылетели спозаранок и гудят, как пчелы перед роеньем.

В тот день (1919, 20/V) все граждане в возрасте от восемнадцати до пятидесяти лет, за исключением самых нераскаянных буржуев, состояли на службе, и всех от восемнадцати до пятидесяти явно ждало сегодня что-то необычайное во всевозможных УЭПО, УЗКО, УОНО. Главное, что это было «что-то», что это был икс, а природа человеческая такова, что ее влекут именно иксы (этим прекрасно пользуются в алгебре и рассказах). В данном случае икс произошел от раскаявшегося дьякона Индикоплева.

Дьякон Индикоплев, публично покаявшийся, что он в течение десяти лет обманывал народ, естественно, пользовался теперь доверием и народа и власти. Иногда случалось даже, что он ловил рыбу с товарищем Стерлиговым из УИКа так было, например, вчера вечером. Оба глядели на поплавки, на золото-красно-лиловую воду и беседовали о головлях, о вождях революции, о свекольной патоке, о сбежавшем эсере Перепечко, об акулах империализма. Здесь – совершенно некстати – дьякон заметил, конфузливо прикрывшись ладонью:

– А у вас, товарищ Стерлигов, извиняюсь… штаники сзади… не то чтобы это самое, а вроде как бы…

Товарищ Стерлигов только почесал шубу на лице:

– Ладно, до завтра доживут! А завтра, должно быть, служащим прозодежду выдавать будут – из центра бумага пришла. Только это я вам по секрету…

Когда с двумя ершами дьякон возвращался домой, он по дороге, конечно, стукнул в окно телеграфисту Алешке и сказал ему – конечно, по секрету. А телеграфист Алешка, как вам известно, поэт, он написал уже восемь фунтов стихов – вон там, в сундуке лежат. Как поэт, он не счел себя вправе хранить тайну в душе: призвание поэта – открывать душу для всех. И к утру все от восемнадцати до шестидесяти лет знали о прозодежде.

Но никто не знал, что такое прозодежда. Всем ясно было одно: прозодежда есть нечто, ведущее свою родословную от фигового листа, т. е. нечто, прикрывающее наготу Адамов и украшающее наготу Ев. А общая площадь наготы тогда была значительно больше площади фиговых листьев – настолько, что, например, телеграфист Алешка давно уже ходил на службу в кальсонах, по средством олифы, сажи и сурика превращенных в серые, с красной полоской, непромокаемые брюки.

Естественно поэтому, что для Алешки прозодежда воплощалась в брючный образ, но она же для красавицы Марфы расцветала в майскую розовую шляпу, для бывшего дьякона уплотнялась в сапоги – и так далее. Словом, прозодежда – это явно нечто, подобное протоплазме, первичной материи, из которой выросло все: и баобабы, и агнцы, и тигры, и шляпы, и эсеры, и сапоги, и пролетарии, и нераскаянные буржуи, раскаявшийся дьякон Индикоплев.

Если вы рискнете сейчас вместе со мной нырнуть в пыльные облака на улице Люксембург, то сквозь чох и кашель вы явственно услышите то же самое, что слышу я: «Дьякон… С дьяконом… Где дьякон? Не видали дьякона?» Только один дьякон, как опытный рыболов, мог вытащить этот зацепивший всех крючок-икс, с наживкой из прозодежды. Но дьякона здесь не было: дьякона надо было искать сейчас не в красной линии спектра, а в сиреневой, майской, любовной. Эта линия пролегает не по Розе Люксембург, а по Блинной.

В самом конце Блинной, возле выкрашенного нежнейшей сиренево-розовой краской дома, стоит раскаявшийся дьякон. Вот он постучал в калитку, – через минуту мы услышим во дворе розовый Марфин голос: «Кузьма Иваныч, это вы?» калитка откроется. В ожидании дьякон разглядывает нарисованную на калитке физиономию с злодейскими усами и с подписью внизу: «Быть по сему». Неизвестно, что это значит, но дьякон тотчас вспоминает, что он – бритый: с тех пор как, раскаявшись, он снял усы и бороду – ему постоянно чудится, что он будто снял штаны, что нос торчит совершенно неприлично и его надо чем попало прикрыть – это сущая мука!

Прикрывши нос ладонью, дьякон стучит еще раз, еще: никого. А между тем Марфа дома: калитка заперта изнутри. Значит – что же? – значит, она с кем-нибудь… Дьякон ставит внутри себя именно это, только что здесь изображенное графически многоточие и, ежеминутно спотыкаясь на него, идет к улице Розы Люксембург.

Через несколько минут на том же самом месте, возле нежнейшего розового дома, нам виден телеграфист и поэт Алешка. Он тоже стучит в калитку, созерцает усатую физиономию, ждет. Стоит спиной к нам: только темный затылок и уши, оттопыренные как-то очень удобно и гостеприимно – как ручки у самовара.

Вдруг весь Алешка становится ненужным гарниром к собственному правому уху: живет только ухо – глотает шепот, шорох, шаги во дворе. Поэту нужно все знать и все видеть: он метнулся к забору, ухватился за край, подпрыгнул, разорвал рукав – и там, во дворе, под сараем, на один миг увидел нечто.

Пожалуй, не стоит рвать рукава и лезть на забор за поэтом: все равно раньше или позже мы узнаем, что там увидел Алешка. А пока об этом можно судить по его лицу: с разинутым ртом и круглыми глазами Алешка походил сейчас на тех беспощадно нанизанных на веревку ершей, которые вчера вечером болтались в дьяконовой руке перед окном Алешки. В ершовом виде Алешка простоял ровно столько, сколько ему потребовалось, чтобы к увиденному подобрать рифму (заметьте: рифмой оказалось слово «осечка»). Затем он сорвался с веревочки, на которую нанизала его судьба, и помчался на Розу Люксембург.

Там сейчас подготовлялась катастрофа столкновения. Столкновение в некоей человеческой точке двух враждующих линий спектра – красной и золотой, революционной и купольной.

Этой человеческой точкой был дьякон. Одет он был в бордовые штаны и толстовку, сшитые из праздничной рясы – и виден был издалека, как зарево или знамя. Чуть только он забагровел в облаках пыли – к нему, как к магниту, повернулась вся улица Розы Люксембург – к нему прилипли десятки вопросов, рук, глаз. Дьякон был на невидимом амвоне и с амвона раздавал каждому: «Да, прозодежда… Да-да, бумага из центра».

Но один из народа (бас) брякнул:

– Какая там бумага! Ври больше!

– То есть, как это – «ври больше»?

– А так, очень просто.

– Не веришь? Ну, гляди – ну, вот те крест святой, ну? – и, чтобы удержаться наверху, на амвоне, раскаявшийся дьякон, забыв о раскаянии, действительно перекрестился. Затем вдруг побагровел – рефлекс другой линии спектра – и (невидимо) грохнул вниз.

Катастрофа была вызвана тем, что из соседнего облака пыли в упор ва дьякона глядела козья ножка, вправленная в меховое лицо: Стерлигов из УИКа. И, конечно, он видел, как дьякон перекрестился.

Дьякон мучительно почуял свой голый нос, прикрыл его рукой, другую прижал к сердцу.

– Товарищ Стерлигов… Товарищ Стерлигов, простите ради Христ… – и побагровел еще пуще, замер.

Стерлигов вынул изо рта цигарку, хотел что-то сказать, но ничего не сказал – и это было еще страшнее: только молча поглядел на дьякона и пошел. Дьякон, как лунатик, все еще прижимая руку к сердцу, за ним.

Еще пять-десять строк – и глядишь, дьякон придумал бы, что сказать, и был бы спасен, но как раз тут из-за угла вывернулся Алешка. Он подскочил к Стерлигову в вместо того слова, какое было нужно, выпалил рифму:

– Осечка! То есть я… я хочу с вами…

И замолчал, оглядываясь, переминаясь с ноги на ногу – непромокаемые брюки его чуть погромыхивали, как бычьи пузыри, на каких ребята учатся плавать. Стерлигов сердито выплюнул цигарку.

– Ну? По какому делу?

– По… но секретному, – шепнул Алешка. В пыльных волнах кругом плавали десятки ушей – шепот услышали, и он побежал дальше, как огонек по пороховой витке. Секретное Алешкино дело, неведомая прозодежда, катастрофа с дьяконом – это было уже слишком много, в воздухе носились тысячи вольт, нужен был разряд.

И разряд совершился: хлынул дождь. Все от восемнадцати до пятидесяти спасались в подъезды, в подворотни и оттуда глядели на шуршащий, сплошной стеклярусный занавес. Ничего-о, пусть льет – дождь этот одинаково нужен как для хлебов республики, так и для последующих событий рассказа: в сумерках по следам на влажной земле преследователям будет легче искать некоего убегающего от них икса.

Все, кто видел дьякона хоть бы вот сейчас, на улице Розы Люксембург, знают, что это мужчина здоровенный. Так что, может быть, я рискую неприятностью при случайной встрече с ним в другом рассказе и повести – во тем не менее я считаю своим долгом разоблачить его здесь до конца.

Раскаявшись и обрившись, дьякоа Индикоплев напечатал буллу к прежней своей пастве в «Известиях» УИКа. Набранная жирным цицеро булла была расклеена на заборах – и из нее все узнали, что дьякон раскаялся после того, как прослушал лекцию заезжего москвича о марксизме. Правда, лекция в вообще произвела большое впечатление – настолько, что следующий клубный доклад, астрономический, был анонсирован так:

«Планета Маркс и ее обитатели». Но мне доподлинно известно: то, что в дьяконе произвело переворот и заставило раскаяться – был не марксизм, а марфизм.

Родоначальница этого внеклассового учения, до сих пор только чуть-чуть показанная между строк, однажды ранним утром спускалась к реке – искупаться. Разделась, повесила на лозинку платье, с камушка опустила в воду пальцы правой ноги – какова сегодня вода? – плеснула раз, другой. На сажень влево сидел под кустом (тогда еще не раскаявшийся) голый дьякон Индикоплев и подтягивал вентерь, поставленный в ночь на раков. Привычным рыболовным ухом дьякон услышал плеск:

«Эх, должно быть, крупная играет!» – взглянул… и погиб.

Марфа повела плечами (вода холодновата) и стала венком закладывать косу кругом головы – волосы спелые, богатые, русые, и вся богатая, спелая. Ах, если бы дьякон умел рисовать, как Кустодиев! – ее, на темной зелени листьев, поднявшую к голове руку, в зубах – шпилька, зубы – сахарные, голубовато-бледные, на черном шнурочке – зеленый эмалевый крестик между грудей…

Тотчас же встать и уйти дьякон не мог – по случаю своей наготы; одеваться – белье было одна срамота. Поневоле пришлось вытерпеть все до конца – пока Марфа наплавалась, вышла из воды (одно это: как скатывались капельки с кончиков!), оделась – не спеша. Дьякон вытерпел, но с того именно дня стал убежденным марфистом.

В сущности, к Евангелию марфизм был гораздо ближе, чем к марксизму… Так, например, несомненно, что основной заповедью Марфа считала: «возлюби ближнего своего». Для ближнего – она всегда готова была, по Евангелию, снять с себя последнюю рубашку. «Ах ты, бедняжечка мой, ну что ж мне с тобой делать? Ну, поди, миленький, ко мне – ну поди!» – это она говорила эсеру Перепечко («бедненький, в тюрьме сидел!»), говорила Хаскину из ячейки («бедненький – шейка прямо как у цыпленка!»), говорила телеграфисту Алешке («бедненький, все сидит – пишет!»), говорила…

Тут-то в дьяконе и обнаружилось это проклятое наследие капитализма собственнический инстинкт. И дьякон сказал:

– А я желаю, чтоб ты была моя – и больше никому! Если я тебя… ну вот как… ну не знаю как… понимаешь?

– Ах ты, бедненький мой! Да понимаю же, понимаю! А только что же мне с ними делать, когда они Христом-Богом просят? Ведь не каменная я, жалко!

Это было в тихий революционный вечер, на лавочке у Марфы в саду. Где-то нежно татакал пулемет, призывая самку. За стеною в сарае горько вздыхала корова – и в саду еще горше вздыхал дьякон. Так бы и шло, если бы судьба не пустила в ход красного цвета, каким окрашиваются все перевороты в истории.

Как-то раз вместо хлеба гражданам выдали по бидону разведенного на олифе сурика. Весь день дьякон громыхал босыми ногами по железу – красил в медный цвет крышу. А когда стемнело, дьяконица (соседи ей уж давно шептали про дьякона) задами пробралась к Марфе в сад. В руках у ней был узелок, а в узелке – нечто круглое: может быть – бомба, может быть – отрубленная голова, а может быть горшок с чем-нибудь. Через десять минут дьяконица вылезла из сада, обтерла о лопух руки (не в крови ли они?) – и вернулась домой. Затем – как всегда: звезды, пулемет, в сарае вздыхала корова, на лавочке в саду – дьякон. Он вздохнул раз, другой – выругался:

– Фу ты, ч-черт! И тут краской воняет – никуда от нее не уйдешь, нынче за день весь насквозь пропитался!

Но, к счастью, у Марфы на груди была приколота веточка сирени. Дорогие товарищи, знакома ли вам эта надстройка на нежнейшем базисе – согласно учению марфизма? Если знакома, вы поймете, что дьякон скоро забыл о краске и обо всем на свете.

Не удивительно, что утром дьякон еле продрал глаза к обедне. Скорей одеваться – схватил штаны… Владычица! – не штаны, а прямо следы преступления: все вымазано красным. И у серого подрясника – все сиденье красное, и все полы красные… Лавочка-то вчера в саду была выкрашена то-то оно и пахло!

Дьякон кинулся к шкафу – надеть другие брюки, которые не представляли собой наглядной диаграммы его греха, но шкаф был пуст: дьяконица все припрятала.

– Нет, Гришка ты этакой Распутин, так и иди! – кричала дьяконица. Иди, иди, чтоб все добрые люди видели! Не-ет, не дам, иди!

Так и пошел – как некогда пророк Елисей – со стадом гогочущих мальчишек сзади.

Никому и никогда еще не удавалось изобразить по-настоящему самум, землетрясение, роды, катцен-яммер. Нельзя изобразить то, что происходило в дьяконе, когда он служил эту обедню. Важно одно: к концу обедни дьякон оценил завоевания революции и, в частности, то, что революцией разрушена тюрьма буржуазного брака.

На другой день дьякон отнес к портному праздничную рясу. А через два дня в бордовой толстовке, бритый, стыдливо прикрывая рукой бесстыдно выскочивший нос, заявился к Марфе – сказать ей, что из-за нее он решил погубить душу, отречься от всего, с дьяконицей развестись и жениться на ней, на Марфе.

– Ах ты, бедненький! Ну, поди, поди ко мне… Да что это у тебя глаза такие чудные?

– Что – глаза! Тут мозги наперекосы пойдут – от всего этого.

Мозги у дьякона шли наперекосы: как в бурсе, он опять сидел и зубрил тексты – теперь из Маркса – в каждый вечер ходил на занятия в кружок. Но под марксизмом дьякона скрывался чистейший марфизм: после моих беспристрастных свидетельских показаний это должно быть ясно для суда истории. А затем, граждане судьи истории, разве не на ваших глазах этот якобы раскаявшийся служитель культа только что перекрестился публично? Это видела вся Роза Люксембург и в том числе уважаемый тов. Стерлигов из УИКа – неужели этого мало?

Вся Роза Люксембург была сейчас театральным залом: стеклярусный дождевой занавес раздвинут, ложи-подворотни полны публики, сотни глаз прикованы к сцене. Сцена – две конструктивных по Мейерхольду площадки: два подъезда с навесами у входов в галантерейный магазин Перелыгина (входы, конечно, забиты досками: год – 1919-й). Действие развертывается одновременно на обеих площадках: справа – Стерлигов и телеграфист Алешка, слева – марфист-дьякон и Марфа.

Алешка бледен, как Пьеро, и только оттопыренные уши нагримированы красным. Алешка с трудом (публике это видно) произносит, наконец, какое-то слово – у Стерлигова цигарка падает наземь, он хватается за кобуру револьвера. Затем подымает обе руки к Алешкиной голове – как будто чтобы взять ее за ручки, как самовар, и снять с плеч. Голова остается на плечах, но несомненно Стерлигов говорит что-то вроде: «Ну, если врешь – голову с плеч долой!» И оба действующих лица сходят со сцены, вернее, сбегают: Стерлигов за рукав волокет Алешку куда-то за кулисы.

На левой площадке – явно любовный диалог. Дьякон начинает его скупо, без жестов – и только видно, как в кармане его толстовки мечется и прыгает что-то, как будто там зашита кошка: это – свирепо стиснутый дьяконов кулак. Можно поручиться, что он спрашивает Марфу: «Ты мне почему сегодня утром калитку не открыла? Кто у тебя был? Нет, говори, кто? Слышишь?» Марфа подымает брови, вытягивает губы – так же, как когда говорят ребенку «агу-агунюшки». Это на дьякона уже не действует – мозги у него, явно, пошли наперекосяк, кошка сейчас выпрыгнет из кармана. Но публика в ложах его стесняет, – видно, как он говорит только (текст приблизительный): «Ну, ладно, – погоди!» – и уходит с твердым решением (кошка в кармане каменеет): вечером спрятаться в саду у Марфы и подстеречь соперника.

Представление кончено. Марфа остается, на сцене одна, раскланивается с публикой. Публика все еще не расходится – дождь припустил сильнее, и. промокнуть до костей решаются только те, кто волею судеб вплетен в основную сюжетную нить – как, например, Стерлигов и Алешка-телеграфист.

Мокрые, они уже входили сейчас в учреждение, – которое в тот год носило имя гораздо более чеканное и металлическое, чем теперь. Рябой солдат равнодушно насадил Алешкин пропуск на свой штык, где уже трепетал десяток других Алешек, превращенных в бумажные лоскуты. Потом – бесконечный коридор, какие-то летучий, почти прозрачне лица, сделанные из человеческого желатина. И перед дверью кабинета за столиком – барышня, из этой особой породы – секретарш (в собачьей вселенной – секретаршами служат, несомненно, болонки).

У Стерлигова сквозь меха на лице – или от волнения – волос глухой:

– Папалаги у себя?

Болонка юркнула в кабинет, выскочила обратно, помахала Стерлигову хвостиком:

– Пожалуйте,

И через секунду телеграфист Алешка уже стоял перед самим товарищем Папалаги. На столе возле него – тарелка с самой обыкновенной пшенной кашей, и удивительно, что он ее ест самым обыкновенным способом, как все. Но усы у Папалаги – громадные, черные, острые, греческие – или еще какие усы…

– Ну, гражданин… как вас? ага! – рассказывайте. Ну?

Колени у Алешки так тряслись, что он сам слышал, как шуршат, вроде пузырей, непромокаемые брюки. Заикаясь с точками и точками с запятой после каждого слова, Алешка доложил, что нынче утром во дворе у гражданки Марфы Ижболдиной он видел эсера Перепечко, который эсер явно ночевал на сеннике в сарае.

– Тем лучше: сам к нам на рога лезет (действительно: острые усы были как рога). Тем лучше, тем лучше… – Папалаги нажал звонок, в дверях желатинное лицо.

– Вот что – сегодня вечером на Блинной улице… Впрочем – потом. Пока идите. Вы тоже можете идти (это уж Алешке, и Алешка непромокаемо шуршит из кабинета).

Тишина. Пшенная каша. Рога нацелены на Стерлигова.

– Черт возьми! – понимаете: сотрудники заявляют, чтоб им выдали прозодежду… И дернуло же их там, в Москве, придумать! Слушайте, Стерлигов: у вас там в магазинах ничего не осталось, чтобы реквизировать и раздать им?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю