355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Замятин » Том 2. Русь » Текст книги (страница 4)
Том 2. Русь
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:45

Текст книги "Том 2. Русь"


Автор книги: Евгений Замятин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)

Пароходы, облака, месяцы, дни, птицы – мимо. А тут жизнь – как на якоре – качается пристанью, и люди – как крепкий строевой лес, глубоко корневищами усевший в землю.

Но ведь говорят старые люди, будто раз в году, когда в мае новый месяц уродится и ночь темна, – раз в году даже всем деревьям, цветам и травам, всем зеленым душам – дозволено ходить, чтобы к утру опять вернуться на место. И на белых, нагих, налитых весенним соком ногах, еще со следами пахучей, сдобной земли – всей толпой бредут они в темную ночь – и такое начинается, что – Жара. Дни желтые – тяжелой той желтью, что бывает у яблок, уже спелых и готовых упасть – чуть только качни, погляди, дунь. Из старого вахрамеевского сада липы и сирень перевесились через забор всей грудью – так в душные вечера, смяв о подоконник пышное тело, выглядывают из окон ярославские, рязанские, замоскворецкие красавицы.

Уже неделя, как все тузы из города укатили на ярмарку. В просторных покоях – Марфа одна. Солнечный квадрат неслышно скользит по кафельной печке – сломался на плинтусе – ползет медленней, по вощеному полу. За обоями в деревянной стене вдруг тихонько затикает что-то – медленней – и замрет: будто завелось в дереве какое-то сердце. И все хочется пить квас со льдом сохнут губы – или неможется? – или не то: теснит в груди платье. А вечером в спальне – скинет платье, задумается, поплывет в зеркале – и скорее: потушить свечу – потушить запылавшие щеки.

Наутро – под окном казанский «князь», в ватной шапке горшком, лопоухий, глаза вострые – как свозь замочную скважину.

– Купи, барина, шали шелковые хороши – купи, кавалер любить будет. Ай, хороши! – причмокнет, подкинет шаль на руке, – и ухмыляется, будто сквозь замочную скважину все подглядел, все знает.

Опустила Марфа глаза – и рассердилась на себя, что опустила. Вышла на крылечко и сердито купила, что попалось – кружевной носовой платочек. Постояла, поглядела вслед «князю», поглядела на отбившееся от стада облако вот такие же были когда-то легкие и пухлые девичьи мысли. И уже повернулась домой – вдруг сзади у садового забора шорох, скрип по дощатому тротуару, и из-за угла – цыганский уголь-глаз.

– Марфа Ивановна… Остановилась.

– Марфуша! (– тихо) Марфушеыька! (– сухим, как песок, шепотом). Ночью в сад…

…Остановилась, чтобы оборвать дерзеца, чтобы сразу охоту отбить. И Бог весть почему – не выговорилось, пересмягли губы. Так, молча, спиною к нему повернувшись, дослушала все до конца – только шелк шуршал на тугой груди.

А ночью вышла в сад – темною, росною майскою ночью, когда уродился новый месяц и все деревья, травы, цветы – с нагими, белеющими в темноте ногами, налитыми весенним соком – шуршали, шептали, шелестели…

Утро. Из розового золота кресты над синими куполами, розовые камни, оконные стекла, заборы, вода. И все – как вчера. Не было ничего.

И как всегда – веселый, шутейный, с краснобайками со своими, сундуком, полным гостинцев – приехал домой Бахрамеев. Раскрыл Марфе сундук, вынула гостинцы, поглядела, положила назад, сидит неулыбой.

– Ты что, Марфа? Или муху с квасом невзначай проглотила?

– Так. Сон нынче ночью привиделся.

А был сон в руку. День ли, два ли прошли – а только пообедал Вахрамеев, после обеда лег почивать – да так и не встал. Будто стряпуха за обедом накормила его вместе с сморчками грибом-самоплясом, оттого-де и кончился. Говорили и другое – ну, да мало ли кто что скажет. Одно известно: отошел по-христиански, и последнее, что Марфе сказал: «Не выходи, – говорит, – за Сазыкина. Он мне в Макарьеве муку подмоченную всучил».

Погубила Сазыкина мука: не за Сазыкина вышла молодая вахрамеевская вдова, а за другого – с угольным цыганским глазом. Был слух: загулял Сазыкин с тоски. Был слух: велел зашить себя пьяный в медвежью шкуру и вышел во двор – во дворе псы цепные спущены – чтобы рвали его псы – чтобы не слышно, как тоска рвет сердце. А потом канул в Сибирь.

Так камень бултыхнет в водяную дремь, все взбаламутит, круги: вот разбежались – только легкие морщины, как по углам глаз от улыбки – и снова гладь.

Разбежались круги – и опять жизнь мирная, тихая – как бормотанье бьющих о берег струй. За прилавком щелкают счеты, и ловкие руки, мелькая шпулькой, отмеривают аршин за аршином. Опершись о расписной сундук, с газетой, на солнце печется, как тыква, тыквенно-лысый сундучник И. С. Петров. Все в белом мечутся половые в трактирах – только как дым за паровозом, вьются следом за ними концы вышитого ручника да кисти от пояса. В конуре своей изограф Акимыч – трактирный завсегдатай – торопливо малюет на вывеске окорока и колбасы, чтобы в положенный час сесть с графинчиком в положенном уголку – и лить слезы о пропитой жизни.

А вечером – в синих прорезах сорока колоколен – качнутся разом все колокола, и над городом, над рощами, над водой, над полями, над странниками на дорогах, над богачами и пропойцами, над грешными по-человечьу и по-травяному безгрешными – над всеми расстелется колокольный медный бархат, и все умягчится, затихнет, осядет – как в летний вечер пыль от теплой росы.

1923

Куны

Все выше взымает солнце, все беспощадней. Вороха лучей насыпаны в ржаном поле – рожь стоит золотая, жаркая и тихонько, матерински-довольно колышет колосья. Яблоки в садах стали темно-желтыми и качаются, каждый миг готовые отдать кому-то свою сладость. В поповом саду погасли все нежные весенние цветы, горят только красные спелые пионы и пьяные маки. За Куйманским лесом пруд весь зарос темной зеленью, из пруда по ночам выходят русалки и напролет до утра, заломивши руки, тоскуют на берегу; уж поздно, отошло их время, прошла Русалочья неделя, не успели залучить себе парня, девушками останутся еще на целый год. Одна надежда на Ильинские куны: закружатся парни в кунных кругах, завихрят их девки, запутает в серебряную паутину паук-месяц: может, попадет какой по ошибке в русалочий хоровод…

Ильин день – престол в Куймани, ярмарка. Всю ночь скрипят колеса мимо лабаза по крутому взволоку. Лабаз открылся с самого рассвета; желтый, лысый, вышел лабазник Аверьян на порог, ухмыльнулся: телег кругом – сила, как стан татарский заполонили весь базар, торчат вверх оглобли, лошади машут хребтюгами с кормом, руки выплескиваются и опять ныряют вниз рыбой.

Увидали Аверьяна, огарнули: кому деготьку, кому шорного товара, кому жамок, кому аспидную доску – ребятенкам на забаву.

И только, было, руки – целые веники из корявых рук с деньгами – встопорщились перед Аверьяном на прилавке, как уж и закрывать надо: вдарили к обедне.

С сердцем перекрестился Аверьян:

– Ах, ешь твою… Мать Пресвятая Богородица…

Очистил нос направо и налево, застегнул пиджак и лицо – будто застегнутое двунадесятое стало лицо – и пошел в церковь.

За обедней жара, чуть не гаснут свечи, однако же парни в поддевках и в новых резиновых калошах: что поделаешь, дело молодое, всякому покрасоваться лестно.

Ребята вьются, шныряют где-то под ногами, получают подзатыльники, хнычут и, глядишь, опять уж хихикают, неслухи, опять невесть что выкомаривают.

Девки, чинные, дивуются – ведомо на что. Первое – на коровинских баб: бог весть каким чудом уберегли коровинские весь старый наряд и строго его блюдут. Все вместе, островом, стоят в церкви, важные и чудные, и не наши какие-то. Повойники от матерей, от бабок достались, пронизаны серебряной монетой; убрусы шелковые накрахмалены – рогами стоят над головой; поневы нарядны – домотканые, синие, с красной ластовицей, с бахромкой, с узором.

А на другое дивуются девки – на Марьку. Запевала, певунья наша, что с ней сталось! Первая затейница да задорница, и в церкви-то, бывало, на нее угомона нет, а нынче стоит, не шелохнется, у Спасова образа, глаз не сводит. На белом плате – Нерукотворный Лик, светлокудрый, глаза не поднятые. И молится Ему с жаркой любовью и с ненавистью. И это Его голос из алтаря, повелевающий всем преклонить голову, – и так радостно преклонить перед Ним голову. И это Он в золотых ризах с крестом на амвоне…

Целует Марька холодную медь креста, потом – руку. И такие у ней губы – жадные, сухие, раскрытые, как трещина в бездорожной земле. Рука отдергивается, с дерзкой надеждой Марька поднимает глаза вверх. Но там все тот же на белом плате Нерукотворный Лик.

И вот кончилось, хлынули.

На паперти обступили Марьку. Пестрые, красные, солнечные, говорливые.

– Да неужто же не пойдешь, Марька? Как же мы без Марьки! Уж без Марьки какие же куны?

Звонит веселый колокол. Звонит солнце. Растормошили, отступило что-то назад, проснулась Марька. Кому-то в ответ хочется сделать злое и сладкое, подмигнула плечами и пошла, припечатывая каблуками. Через два шага в третий: эх-эх да эх.

– Постой, постой, на паперти, что ты!

Куда там… за ней – заметелились – подняли кулеберду по всему по селу, докатились вихрем до самой ярмарки. Солнце между скученных оглобель лошади с вымоченными квасом и расчесанными гривами, и нечесаные, как лешие, цыгане около них; берестяные коробки, глиняные свистульки, маковники, неистовые поросята в торбах, бабы – беременные с ребятами на руках.

Какая-то развытная девка свистнула пригоршню жамок в ларьке – и рады все, заливаются: дороже им эти жамки, чем купленные. Завертели по дороге пьяненького дядю, потащили, как русалки, щиплют, хохочут.

Только завернули за Аверьянов лабаз – вот они, парни, ватагой табунят по улице. И уж конечно: верховодит не кто иной – Яшка Гребенщиков, кузнец.

Звонит колокол, звонит солнце. Но все где-то далеко, во сне: церковь, ярмарка, Куймань, гомон, пыль, расписные дуги, синие цыганские жупаны, топот, свист. А жизнь, неспешная, древняя, мерным круговоротом колдующая, как солнце, – здесь на выгоне.

По-над озером, в сторонке, водят свой хоровод девушки-вековуши, все в темных платочках – так уж заведено. Тихонько поют, медленно кружатся в сторонке – тут, под солнцем, такие какие-то слепые, ненужные, умершие. Но так уж заведено. Им свой положен удел – вечным девушкам.

Отпелись вековушки, погасли.

Медленно, еще разрумяненные, вышли на выгон молодые девки и немужние жены – солдатки, все в красных платках, такой уж обычай. Схватились крепким кругом – крепким частоколом оборонились от желанных врагов, от погубителей милых.

Посредине кунного города – ходит гордая царевна Марь-ка: куны налево, Марька направо. Поет царевна звонкую насмешливую песню, закидывает хитрые сети:

 
Как за городом живут вороги,
Золотой казны у них ворохи,
Нет у ворогов военной головы…
 

Да ой ли так, разве уж нет?

В «ихнем» стане, у старой лозины, – зашевелились, загорелись; смех, визгнула гармоника.

– Яша Гребенщиков, кому же еще? Он самый! Яшу повеличаем!

Румяный, крепкий, как яблоко боровинка, встряхивает Яша стриженными под польку волосами, идет. Стал на полдороге, отдал поклон.

А Марька, откидывая голову, отдаваясь солнцу, – эх, все равно! – уж новую запела песню. Эх, быстрее, девки, эх, жарче: вороги близко.

 
У нас в городе царевна, царевна,
По-за городом царев сын, царев сын…
 

Вот он подошел, подбоченился. Брови крутые, губы – пион. Эх, не одну погубил, лютый…

Веселой, жаркой злобой напружилось сердце у Марьки. К кому? К Яше? Нет. Что ей Яшка Гребенщиков. Так к кому же? Не скажет о том ни вчерашняя ночь, ни Спасов на плате лик, ни вздрогнувший в руке медный крест.

 
…Он из тысячи любую выбирает,
Он и белыим платочком махает…
 

Все быстрее кружится солнце, травы и деревья расплываются в жарком дурмане, мелькают по зелени пестрые платья, почти бежит кунный круг.

 
Эх, жисть, отопрись…
 

Разорвался кунный город против Яши, стал.

Вот она, царевна наша, бери – отдают, лукаво-покорные.

Быстро поднимается высокая грудь у царевны, и под тонкой красной кофтой – два острых жала – справа и слева.

Опущены веки, но видит, какое вино у Яши в глазах.

Эх, потешиться хоть над этим, замучить, защекотать по-русалочьи – все равно, кто ни попадись по дороге…

Звонит где-то далеко колокол, звонит солнце, кружится голова, поредел кунный круг, пыльно-зеленые сосны сейчас сорвутся с места и ринутся на горячую траву…

Опять Яша да Марька посредине. Кругом него ходит избо-ченясь Марька, дразнит раскрытыми губами, обжигает плечом – и уж далеко, а он с протянутой рукой стоит, жалкий, измученный.

Сидят под кустами по двое и идут к Куймани, по пыльной дороге, обнявшись, по двое, усталые, ласковые.

– Глянь-ко, – говорит Яша, – а ты не велишь, не хочешь.

– Погоди до ночи, – Марька хмурится: «Ах, если бы не Яшка это сказал».

Угарный жаркий день к концу. Тянутся обратно телеги, задешево продают купцы последние платки, коробушки и пряники-козули. Уж на задах где-то, за огородами, курлыкают и бормочут пьяные дяди – никак не найдут избы. Запыленное, разомлевшее солнце качается на самом краю синей чаши и устало смотрит налитым кровью глазом. Дергачи перебегают в душной траве и просят пить, пить.

Да нет ни капли. Хоть бы одна на смех, одна какая-нибудь дождинка.

Ночь. Темное небо, увешанное тяжелыми, горячими звездами.

Пономарь Африканыч, дылда с колокольню – ночью еще выше в рыжей шляпе – добрался-таки до своей завалинки, плюхнулся, смотрит в небо. Да, все пошло не по-человечьи – где же видано, чтобы Ильин день без дождя.

Спешит Марька на кунный выгон. Усмехнулась Африканычу: нализался дядя! Эх!

– Сама ты эх! Развытная больно! Плясавица. Из-за вас этаких Илья и дождя не дает. Куда? Али на русалочий хоровод?

Покачиваясь, поплелся за ней. Потерял колею из-под ног, чуть не свалился в Куйманский лог, шел по целине. Да ведь что втемяшится пьяному в башку – ничем не вышибешь: разыскать Марьку, а то погубит себя девка. А девка-то какая: я те дам – девка-то, во!

Лежал, споткнувшись. Трава под лицом, пришлепала лягушка. Ах ты, лягва, старуха! Ах, старуха! Похлопал приятельски по спине. Да холодная какая, черт! С нами Бог, разумейте…

Протрезвел как будто. Опять брел наобум лазаря, брел. Донесло-таки. Пруд, пьяные кузнечики орут песни; не то туман белый над-под горой – не то русалки повели свои бесстыдные куны.

Через выгон идут две тени, вытягиваются, все длиннее. Голос Марькин, ей-богу, ее смех злючий, как у русалки. А парень просит. Да, попроси-ка, они тебя поводят, покажут, жилочки все повытянут, и разве тогда уж…

Две длинные тени, обнявшись, скользят по выгону. Но где ж человеки-то сами? Хоть убей – не видать.

Смыкаются усталые глаза, засыпает Африканыч. Две тени молча садятся у старой ветлы, на валу, на остатках старого городища, бог весть какого старого.

Царевна и царев сын.

Царевна смеется и говорит цареву сыну: «Винишься передо мною, винишься, больше не будешь. Ну, ложись, лежи тут, а я на тебя ноги поставлю, нишкни. Будешь тихонько, ну тогда, может быть…»

И долго сидит так. А потом качает царевна головой и плачет тихонько и все громче.

Вскакивает царев сын и засыпает ее поцелуями, как свадебным хмелем.

– Да как ты смеешь! – кричит шепотом царевна. – Да ты знаешь, о чем я? Я тебе велела тихо лежать, а ты что! Уходи, и смотреть на тебя не хочу!

* * *

Пустеет кунный луг. Смело выходят русалки и до утра, заломивши руки, тоскуют на деревьях, кличут, плачут малыми ребятами – быть им в девушках еще целый год.

Но никто не идет. Позаснули все в Куймани.

Медленным чародейным хороводом обходят вокруг ветхих избушек летние сны и все позволяют. Жаркое девичье тело, белея, раскидывается в темноте и отдается – кому хочет: все можно во сне.

Сладким медленным хороводом плывут летние сны, а к утру белыми хлопьями собираются над озером, из белого свивается прозрачная девушка, и около нее цветы молчат и птицы. Смотрит она утренними глазами на чуть мигающий золотом крест колокольни, медленно поднимается вверх и розовеет от подслушанных ночью снов.

Эх, сны! Милый, безумный мир – единственный, где люди свободны.

1922

Рассказ о самом главном

Мир: куст сирени – вечный, огромный, необъятный. В этом мире я: желто-розовый червь Rhopalocera с рогом на хвосте. Сегодня мне умереть в куколку, тело изорвано болью, выгнуто мостом – тугим, вздрагивающим. И если бы я умел кричать – если бы я умел! – все услыхали бы. Я – нем.

Еще мир: зеркало реки, прозрачный – из железа и синего неба – мост, туго выгнувший спину; выстрелы, облака. По ту сторону моста – орловские, советские мужики в глиняных рубахах; по эту сторону – неприятель: пестрые келбуйские мужики. И это я – орловский и келбуйский, я – стреляю в себя, задыхаясь, мчусь через мост, с моста падаю вниз – руки крыльями – кричу…

И еще мир. Земля – с сиренью, океанами, Rhopalocera, облаками, выстрелами, неподвижно мчащаяся в синь земля, а навстречу ей, из бесконечностей мчится еще невидимая, темная звезда. Там, на звезде – чуть освещенные красным развалины стен, галерей, машин, три замерзших – тесно друг к другу – трупа, мое голое ледяное тело. И самое главное: чтобы скорее – удар о Землю, грохот, чтобы все это сожглось дотла вместе со мной, и дотла все стены и машины на Земле, и в багровом пламени – новые, огненные я, и потом в белом теплом тумане – еще новые, цветоподобные, тонким стеблем привязанные к новой Земле, а когда созреют эти человечьи цветы…

Над Землею – мыслями – облака. Одни – в выси, радостные, легкие, сквозь розовеющие, как летнее девичье платье; другие – внизу, тяжелые, медленные, литые, синие. От них тень быстрым, темным крылом – по воде, по глиняным рубахам, по лицам, по листьям. В тени – отчаянней мечется Rhopalocera головой вправо и влево, и в тени чаще стрельба: солнце не мешает, удобнее целиться.

* * *

Миры пересеклись, и червь Rhopalocera вошел в мир Куковерова, Талин, мой, ваш – на Духов День (25 мая) в келбуйском лесу. Там – поляна, до краев налитая крепчайшим, зеленым, процеженным сквозь листья солнечным соком; посреди поляны огромный сиреневый куст, ветви согнуты тяжестью цветов; и под кустом, по пояс в земле – каменная баба с желтой тысячелетней улыбкой. Сюда придут сейчас к Куковерову пятеро келбуйских мужиков, чтобы сказать ему, когда они начинают: послезавтра, завтра, может быть – даже сегодня. Но пока еще пять минут Тале и Куковерову быть здесь вдвоем.

У Куковерова нет спичек, и он ловит солнце лупой – закурить. Молча растет на папироске седой, чуть курчавый пепел, и как пепел – у Куковерова волосы, а под пеплом…

Чтобы не смотреть на нестерпимые эти изгибы в уголках Талиных губ, Куковеров смотрит на каменную бабу. Но там – тоже губы, улыбка тысячелетняя. И он опять поворачивается к Тале:

– Вот – когда-то эти губы мазали человечьей кровью. В такой же день.

– А вы все, теперь, разве не мажете?

– Да. Но не только чужой – и своей тоже, своей кровью. И знаете – может быть…

И в себе – очень тихо: что, может быть, это случится уже завтра, послезавтра, и надо скорее взять как можно больше неба, и вот этот куст сирени, и роющего лапками в цветах шмеля, и еще – еще одно…

Пальцы у него чуть дрожат (один палец – прокуренный, желтый от табаку), с папиросы сваливается седой, чуть курчавый пепел.

– Вам, Таля, восемнадцать лет, а мне… Это, может быть, смешно, что я… ведь я вас знаю всего неделю. А впрочем… Вам никогда не приходило в голову, что теперь земля вертится в сто раз быстрее, и все часы – и все в сто раз, и только поэтому никто не замечает? И вот, понимаете, какой-то один день – или минута… Да, довольно минуты, чтобы вдруг понять, что другой человек для вас…

Густые, пригнутые вниз тяжестью цветов сиреневые ветки. Под ними вышитая кое-где солнцем тень – в тени – Таля. Ее густые, пригнутые вниз тяжестью каких-то цветов, ресницы.

У Куковерова уже нет слов, и неизвестно почему – нужно согнуть, сломать сиреневую ветку. Ветка вздрагивает – и вниз летит желто-шелковый Rhopalocera прямо на Талины колени, в теплую ложбину ее пропитанного солнцем и телом платья. Там свивается мучительно-тугим кольцом – и если бы, если бы крикнуть, что ведь завтра – надо умереть!

Куковеров молчит. Таля:

– Ну, что же вы? Дальше! Ну?

Согнутые тяжестью цветов ресницы; одна какая-то точка в уголке ее губ. Спичек нет. Куковеров зажигает папиросу лупой, пальцы дрожат, дрожит нестерпимая для глаза точка сгущенного солнца. И – да, это именно так: уголок губ – там, как сквозь лупу, вся она, все ее девичье, женское – то самое, что…

– Дальше? Вы хотите, чтобы я сказал, что дальше? Голос – не куковеровский, темный, из-под наваленного вороха. Таля поднимает ресницы, и вот захваченное врасплох его лицо, синие – настежь, вслух обо всем – глаза, пропаханные тюрьмою морщины, волосы как пепел, палец желтый от табаку.

Это – миг. И Таля – снова у себя в тени ресниц, сирени, нагибается, нагибается еще ниже, тихонько поглаживает шелковую спинку Rhopalocera и говорит ему одно какое-то слово, неслышно.

Но Куковерову кажется, что он услышал – и у него вдруг так больно толкнулось сердце, будто там не сердце, а живой ребенок. И когда Куковеров вслух вдохнул в себя лес, небо, шмеля, солнце: «Хорошо… все-таки!» – Таля понимает, что он понял, и тоже как живой ребенок – в ней сердце.

А наверх, Куковерову – слова, потому что сейчас нельзя молчать:

– Я их очень… Я, когда была маленькая – выводила из них бабочек. Одна вывелась у нас зимой, на Рождество, окна – во льду, летала – летала…

Куковеров – тихо:

– Вот и я тоже…

Но что «тоже» – это никогда не будет сказано: к каменной бабе, к богу, некогда вскормленному человечьей кровью, подходят по-медвежьи – на босых пятках – пятеро. Таля быстро поднимается из тени (ресниц, сирени), идет через солнце – в белом, сквозь розовеющем платье, уносит с собою отпечатанные где-то в глубине куковеровские глаза и на ладони Rhopalocera, которому завтра умереть.

Пятеро мужиков – один лешачьего, сосенного росту, голова, как на шесте – вваливаются все разом в еще распахнутого настежь Куковерова и в ответ ему («Ну, как же решили, ребята?») – все разом:

– Готово! Председатель Филимошка – уж под замком, на съезжей. Хватит, побаловали советские!

Это – зажжен фитиль, и бежит искра к пороховой бочке: может быть, фитиль длиною в часы, может быть – в дни, но с каждой минутой все ближе искра – и вот грохнет полымем, дымом, кусками человечьих сердец, моего сердца.

* * *

И в тот же Духов День – в городе, где белая, неоседающая пыль, камень, жестяные облака, железные красные с золотыми буквами вывески и железные люди. Там, на краю, на горбатой улице куры щиплют пахнущую редькой веничную траву – куры, взъерошенные и изъеденные вшами, как люди. И там за голубыми некогда ставнями заткнуты березки – вчера, на Троицу, перед обедней, заткнула мать Дорды. От ее старинного шелкового шашмура на голове, от ее грибного старушечьего запаха, от березок с свернувшимися на солнце в трубочку листьями – внутри у Дорды что-то полощется секунду, как на ветру спаленный солнцем березовый лист. Но только – секунду.

Вынул из кобуры револьвер, и сам – револьвер, в черной, кожаной – или даже, может быть, металлической кобуре, заряженные глаза. И – матери, вкладывая патроны в обойму:

– Что, опять в церковь ходила? Эх, старая! А туда же: «Я все понимаю, я – я…»

– А что же, милый: с Христом все трудящие были – пастухи, волхвы и ангелы. Да. Против этого не скажешь.

– Как, как – трудящие… ангелы?

Сквозь железные фланцы, трубы вдруг прорвет вода, брызнет вверх, в стороны, радуются ребята: так сейчас из Дорды – смех, и никак не попадает патрон в обойму. Но торопятся взрослые отогнать ребят и скорее заткнуть воду, и вот уже Дорда снова в кобуре – кожаной или, может быть, металлической, патрон щелкнул и стал на место.

Мать – с сердцем:

– Ты это что в праздник-то взгойчился? Куда заряжаешься?

– А в Келбуе мужики бунтуют, вот куда. Побаловали, хватит!

Под шашмуром – морщины. Коричневые губы чуть заметно шевелятся берестой на огне, но вслух нельзя, и только подолом кофты вытерты нос, глаза. И глазами – материнскими глазами всего его запомнить, уложить в себя его темную, стриженую голову, вот эту жилку на виске – чтобы в тот день, когда принесу его – {авторский знак}

Губы у него сжаты (сейчас, всегда), вход замурован, выбелен: стена. Вдруг странно открывается рот, не там, где казалось, а гораздо выше верхняя губа очень короткая. И слова:

– Ты бы лучше чего в дорогу мне собрала, чем так-то.

Согнувшись, она шмыгает, чуть шаркают стоптанные башмаки. В тишине я слышу… вы знаете этот смешной человеческий звук – носом, когда нельзя, чтоб было видно, когда слезы нужно глотать?

И, может быть, прав Куковеров – все мчится в сто раз торопливей, проходит минута, не больше – и вот уже Дорда лежит в окопе. В окопе влажная глина, под локтем у Дорды ямка, заряженными глазами сквозь бинокль он смотрит на мост, на келбуйские избы (ставни у них тоже голубые). В синем воздухе – «фииеааоу» – свист, пение, падает – глохнет – бульк: пуля. Все ниже в синем небе ястреб, и вот уже видно: на безруких плечах вправо и влево ворочается острая голова с нацеленными глазами. Глаза нацелены на Дорду, на орловских – сердитых, добродушных, мохнатых, как шмели – на мясо: там, позади окопа, лежит один – только сейчас был я, а теперь – просто мясо, и породистые, зелено-бронзовые мухи ползают по руке, по глазам, сосут в уголке губ.

И около Дорды – рябой, животом на глине, добродушно щелкая затвором, ворчит:

– Рази это война? На войне, бывало, кэ-эк хлобыстнет – голова костромская, кишки новгородские – разбирай… Вот это вот так! А это рази война?

Глиняная рубаха у него застегнута неверно – одна петля пропущена – и сквозь видна желтая с шмелиным волосом грудь. И может быть – он, может быть – другой такой же, медленно прожевывая ржаной кус:

– Я тут в прошлом годе менял: за фунт гвоздей два петуха, вот это вот так! Товарищ Дорда, хлеба не хошь?

Но Дорда не слышит: стал на колени, слушает свое сердце – раз, два и три – как звон часов ночью, в бессонницу. Откуда-то: «С Христом все трудящие, пастухи, волхвы и ангелы» – черный шелковый шашмур. И Дорда командует резко, револьверно:

– Ну – через мост! По одному бе-го-о-ом… а! В синем воздухе: фипеааоу – и коршун. Я, каждый я, знаю: это мне – коршун, мухи, мучительно-тугим кольцом сгибается тело. Потом вместо я – мы, и у всех нас одно, самое главное, единственное в жизни: чтобы через мост – и согнуть, сломать тех прочь с дороги, с земли – чтобы не мешали. Чему? Да счастью, конечно.

Где-то в коршуньей выси между землею и небом – мост к счастью, доски и рельсы, Дорда, глиняные рубахи. Сквозь железные кружева – секундные куски сини, желтых соломенных крыш, серой речной ряби внизу. И последнее: а ведь падать отсюда вниз – высоко, долго, без конца лететь.

* * *

Дорда еще не знает, еще две-три минуты не будет знать, упадет он или нет. А на темной звезде уже знают: сегодня – последнее.

Там ночь. На Земле – день, а там на звезде – ночь, в черном небе – две огромных, зеленовато-ледяных луны над пустынями и скалами, от скал – синие зубчатые тени. Тысячелетняя тишина, луны все выше, и вот внизу уже тускло поблескивает стекло стен, галерей, лестниц, куполов, зал – все зеленоватое, прозрачное – из замороженного света двух лун. Тишина.

Лунный свет все ярче, и как во сне, когда все сразу – вырезанно, мгновенно, четко – как во сне: четверо. У колонны один… нет: одна, высокая, неподвижно, мраморно ждет; только что поднята плита – еще покачивается цепь над люком, и двое лежат на полу, вцепившись в края люка так, что побелели ногти; в стороне стоит мальчик – глубокие слепые впадины глаз, слушающая голова – набок, по-птичьи.

И сквозь стиснутые зубы – трудный шепот, но каждое слово отчетливо как во сне, когда я живу внутри, в каждом.

Шепот у колонны (женщина, высокая, сдвинуты брови, глубокая расселина между бровей):

– Ну, что же – теперь поверили мне? Шепот над люком (двое – мужчина и другая женщина, губы дрожат):

– Да… (громче, отчаянно): Нет! Последняя? Нет! Последняя бутыль воздуха. Здесь, на звезде, воздуха уже давно нет, он – как драгоценнейшее голубое вино – в стеклянных бутылях, веками. И вот последняя бутыль, и четверо последних – племя, нация, народ. Одна, высокая – она стоит сейчас у колонны, и у ней сдвинуты болью брови – когда-то была мать всем троим. Когда это было – сто или тысячу кругов назад – это все равно: теперь – последний круг, и мужчина уже не сын ей, а муж, и другая женщина – не дочь, а другая женщина.

Ярче ледяной свет, и сейчас во всем мире только одно: поднятая вверх рука и чуть поблескивающая голубая бутыль, пальцы сжимают ее так, что побелели ногти… не пролить ни одной капли, каждая капля – минута моей жизни, я мужчина, я – силен, мне – жить. Вытянув шею, мальчик щупает пустоту, спотыкается, вцепился мне в руку… прочь, урод!

Но там, у колонны, сдвинуты брови, оттуда – один удар глазами – как плетью, мужчина, спрятавшись в исподлобье, дает глотнуть слепому. Потом три, с закрытыми глазами, запрокинутых головы – впивают, впитывают, дышат, и розовеют мраморы, звенят сердца – жить! жить!

Без одежд – как статуи. У одной женщины, младшей, когда она пьет, под мышкой видны расплавленные медные волосы. Быть может, случайно мужчина прикасается плечом к ее плечу – нет, не случайно: это уже было и раньше, но теперь, когда все равно и ничего не страшно – теперь он прижимается крепче, еще крепче – и из тела в тело улыбка, улыбаются плечи, колени, бедра, груди, губы, и нет завтра, ничего нет – только сейчас.

Старшая, Мать – смотрит; все темнее, все глубже у ней расселина между бровей. Подошла, в ладонях сжимает лицо его, мужа, насильно входит в его глаза – по скользким ступеням вниз, на самое дно. Там, на дне, она видит…

Пусть: только в последний раз впитать в себя это лицо, стиснуть так, чтобы на розовом – белые следы пальцев. И потом ее слова – обыкновенные, простые, но каждое нужно вырвать из себя с мясом:

– Я… я останусь здесь. Вы вдвоем принесете воды. Идите.

Ушли. Она стоит у колонны, одна, мраморная, мрамор от ног подымается все выше. Закрытыми глазами она видит то, что теперь происходит внизу, где колодец. Там чаши поставлены на пол, мужчина касается рукой чуть жестких медных волос женщины, проводит по ее груди, по коленям – на одном колене у нее маленький белый шрам: ты помнишь? – ты упала, была кровь… ты хочешь сейчас?

Лунный полдень. Тяжелые, ледяные глыбы света. Мальчик неподвижно, по-птичьи, слепыми глазами смотрит вверх, зовет Мать: воды! По она не слышит, потому что дверь открылась – и входят те двое. У женщины – губы влажны, на одном колене белый шрам, и выше, па ноге – красная полоса: след крови. Они без одежд, как статуи, все голо, просто, последне.

Взявши за руку слепого, Мать медленно ступает – им навстречу, медленная, мраморная, как судьба:

– Теперь – пора. За мной, не отставайте.

– Куда?

– Я знаю. Там, в нижних залах, мы еще найдем немного, чтобы дышать. И там…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю