355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Замятин » Том 2. Русь » Текст книги (страница 3)
Том 2. Русь
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 17:45

Текст книги "Том 2. Русь"


Автор книги: Евгений Замятин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)

Четверг

Жили в лесу два брата: большенький и меньшенький. Большенький – неграмотный был, а меньшенький – книгочей. И близко Пасхи заспорили между себя. Большенький говорит:

– Светлое Воскресенье, разговляться надо.

А меньшенький в календарь поглядел.

– Четверг еще, – говорит.

Большенький ничего малый, а только нравный очень, за-воротень, слова поперек не молви. Осерчал большенький – с топором полез:

– Так не станешь разговляться? Четверг, говоришь?

– Не стану. Четверг.

– Четверг, такой-сякой? – зарубил меньшенького большенький топором – и под лавку.

Вытопил печку, разговелся большенький чем Бог послал, под святыми сел – доволен. А за теплой печкой – вдруг сверчок:

– Чтверг-чтверг. Чтверг-чтверг.

Осерчал большенький, под печку полез – за сверчком. Лазил-лазил, вылез в сопухе весь, страшный, черный: изловил сверчка и топором зарубил. Упарился, окошко открыл, сел под святыми, доволен: ну, теперь кончено.

А под окошком – откуда ни возьмись – воробьи:

– Четверг, четверг, четверг!

Осерчал большенький еще пуще, погнал с топором за воробьями. Уж он гонялся-гонялся, какие улетели, каких порубил воробьев.

Ну, слава Богу: зарубил слово проклятое: четверг. Инда топор затупился.

Стал топор точить, – а топор об камень:

– Четверг. Четверг. Четверг.

Ну, уж коли и топор про четверг – дело дрянь. Топор обземь, в кусты забился, так до Светлого Воскресенья большенький и пролежал.

В Светлое Воскресенье – меньшенький брат воскрес, конечно. Из-под лавки вылез – да и говорит старшему:

– Будет, вставай. Вздумал, дурак: слово зарубить. Ну уж ладно: давай похристосуемся.

1917

Херувимы

Всякому известно, какие они, херувимы: головка да крылышки, вот и все существо ихнее. Так и во всех церквах написаны.

И приснился бабушке сон: херувимы у ней в комнате летают. Крыльями полощут по-ласточьи, под самым потолком трепыхаются. Прочитала им бабушка Херувимскую и всякую молитву про херувимов вспомнила – прочитала, – а они все под потолком трепыхаются.

Так стало жалко бабушке херувимов. И говорит – какому поближе:

– Да ты бы, батюшка, присел бы, отдохнул. Уморился, поди, летать-то.

А херувим сверху ей, жа-алостно:

– И рад бы, бабушка, посидеть, да не на чем!

И верно: головка да крылышки – все существо ихнее. Такая уж их судьба херувимская: сесть нельзя.

В нелепом сне над старой бабкой Россией трепыхаются херувимы. Уж умотались крылышки, глянут вниз: посидеть бы. А внизу страшно: штыки – и взираются херувимы вверх со всего маху.

– Упразднить законы – вопче.

Уж под самым потолком трепыхаются, уж некуда дальше, а надо: такая их должность херувимская – трепыхай дальше:

– Рубить головы гильотиной.

– Ой, батюшка херувим, отдохнул бы, присел…

– Я рад бы, бабка, да никак нельзя…

И не нынче-завтра встрепыхнет херувим дальше:

– Пытать на дыбе. Сечь кнутом. Рвать ноздри.

Жалко херувимов, такая их судьба несчастная: в нелепом сне трепыхаться без отдыху, потолок головой прошибать, покуда не отмотают себе крылышки, не загремят вниз торчмя головой.

А внизу – штыки.

1917

Огненное А

Которые мальчики очень умные – тем книжки дарят. Мальчик Вовочка был очень умный – и подарили ему книжку: про марсиан.

Лег Вовочка спать – куда там спать: ушки – горят, щечки – горят. Марсиане-то ведь, оказывается, давным-давно знаки подают нам на землю, а мы-то! Всякой ерундой занимаемся: историей Иловайского. Нет, так больше нельзя.

На сеновале – Вовочка и трое второклассников, самых верных. Иловайского – в угол. Четыре головы – над бумажкой: чертят карандашом, шу-шу, шу-шу, ушки горят, щечки горят…

За ужином большие читали газету: про хлеб, забастовки – и спорят, и спорят – обо всякой ерунде.

– Ты, Вовка, чего ухмыляешься?

– Да уж больно вы чудные: марсиане нам знаки подают, а вы – про всякую ерунду.

– А ну тебя с марсианами… – про свое опять. Глупые большие!

Заснули наконец. Вовочка – как мышь: сапоги, брюки, куртку. Зуб на зуб не попадает, в окошко прыг! – и на пустой монастырский выгон за лесным складом купца Заголяшкина.

Четверо второклассников, самых верных, натаскали дров купца Заголяшкина. Сложили из дров букву А – и заполыхало на выгоне огненное А для марсиан, колоссальное огненное А: в пять сажен длиной.

– Трубу!.. Трубу наводи скорее!

Навел мальчик Вовочка подзорную трубу, трясется труба.

– Сейчас… кажется… Нет еще… Сейчас-сейчас…

Но на Марсе – по-прежнему. Марсиане занимались своим делом и не видели огненного А мальчика Вовочки. Ну, стало быть, завтра увидят.

Уж завтра – обязательно.

– Ты чего нынче, Вовочка, чисто именинник?

– Такой нынче день. Особенный.

А какой – не сказал: все одно, не поймут глупые большие, что именно нынче начнется новая, междупланетная, эпоха истории Иловайского: уж нынче марсиане – обязательно…

И вот – великая ночь. Красно-огненное А, четыре багровых тени великих второклассников. И уж наведена и дрожит труба…

Но заголяшкинский сторож Семен – в эту ночь не был пьян. И только за трубу – Семен сзади:

– Ах-х вы, канальи! Дрова-а переводить зря? Держи-держи-держи! Стой-стой!

Трое самых верных – через забор. Мальчика Вовочку заголяшкинский сторож изловил и, заголивши, высек.

А с утра великих второклассников глупые большие засадили за историю Иловайского: до экзамена один день.

1918

Первая сказка про Фиту

Завелся Фита самопроизвольно в подполье полицейского правления. Сложены были в подполье старые исполненные дела, и слышит Ульян Петрович, околоточный, – все кто-то скребется, потукивает. Открыл Ульян Петрович: пыль – не прочихаешься, и выходит серенький, в пыли, Фита. Пола – преимущественно мужского, красная сургучная печать за нумером на веревочке болтается. Капельный, как младенец, а вида почтенного, лысенький и с брюшком, чисто надворный советник, и лицо – не лицо, а так – Фита, одним словом.

Очень Фита понравился околоточному Ульяну Петровичу: усыновил его околоточный и тут же в уголку, в канцелярии, поселил – и произрастал Фита в уголку. Понатаскал из подполья старых рапортов, отношений за нумером, в рамочках в уголку своем развесил, свечку зажег – и молится степенно, только печать эта болтается.

Раз Ульян Петрович приходит – отец-то названый, – а Фита, глядь, к чернильнице припал и сосет.

– Эй, Фитька, ты чего же это, стервец, делаешь?

– А чернила, – говорит, – пью. Тоже чего-нибудь мне надо.

– Ну ладно, пей, чернила-то казенные.

Так и питался Фита чернилами.

И до того дошло – смешно даже сказать: посусолит перо во рту – и пишет, изо рта у Фиты – чернила самые настоящие, как во всем полицейском правлении. И все это Фита разные рапорты, отношения, предписания строчит и в углу у себя развешивает.

– Ну, Фита, – околоточный говорит, отец-то названый, – быть тебе, Фита, губернатором.

Так, по предсказанному Ульян Петровичем, и вышло: в одночасье стал Фита губернатором.

А год был тяжелый – ну какой там, этот самый: и холера, и голод.

Прикатил Фита в губернию на курьерских, жителей собрал немедля – и ну разносить:

– Эт-то что у вас такое? Холера, голод? И – я вас! Чего смотрели, чего делали?

Жители очесываются:

– Да-к мы что ж, мы ничего. Доктора вот – холерку излечивали маленько. Опять же к скопским за хлебом спосылать…

– Я вам – доктора! Я вам – скопских!

Посусолил Фита перо:

«Предписание № 666. Сего числа, вступив надлежаще в управление, голод в губернии мною строжайше отменяется. Сим строжайше предписывается жителям немедля быть сытыми. Фита».

«Предписание № 667. Сего числа предписано мною незамедлительно прекращение холеры. Ввиду вышеизложенного сим увольняются сии, кои самовольно именуют себя докторами. Незаконно объявляющие себя больными холерой подлежат законному телесному наказанию. Фита».

Прочитали предписания в церквах, расклеили по всем по заборам. Жители отслужили благодарственный молебен и в тот же день воздвигли Фите монумент на базарной площади. Фита похаживал степенный, лысенький, с брюшком, печатью этой самой поматывал да знай себе пофыркивал: так индюк важно ходит и чиркает крыльями по пыли.

Прошел день и другой. На третий – глядь, холерный заявился в самую Фитину канцелярию: стоит там и корчится – ведь вот, не понимает народ своей пользы. Велел ему Фита всыпать законное телесное наказание. А холерный вышел – и противоправительственно помер.

И пошли, и пошли мереть – с холеры и с голоду, и уж городовых не хватало для усмирения преступников.

Почесались жители и миром решили: докторов вернуть и за скопским хлебом послать. А Фиту из канцелярии вытащили и учить стали – по-мужицки, народ необразованный, темный.

И рассказывают, кончился Фита так же не по-настоящему, как и начался: не кричал и ничего, а только все меньше и меньше, и таял, как надувной американский черт. И осталось только чернильное пятно да эта самая его сургучная печать за нумером.

Поглядели жители: антихристова печать. В тряпочку завернули, чтобы руками не трогать, и закопали у ограды кладбищенской.

1917

Вторая сказка про Фиту

Указом Фита отменил холеру. Жители водили хороводы и благоденствовали. А Фита дважды в день ходил в народ, беседуя с извозчиками и одновременно любуясь монументом.

– А что, братцы, кому монумент-то, знаете?

– Как, барин, не знать: господину исполняющему Фите.

– Ну, то-то вот. Не надо ли вам чего? Все могу, мне недолго.

А была извозчичья биржа около самого собора. Поглядел извозчик на монумент, на собор поглядел – да и говорит Фите:

– Да вот, толковали мы намедни: уж больно нам округ собора ездить несподручно. Кабы да через площадь прямая-то дорога…

Было у Фиты правило: все для народа. И был Фита умом быстр, как пуля. Сейчас это в канцелярию за стол – и готово:

«Имеющийся градский собор неизвестного происхождения сим предписываю истребить немедля. На месте вышеупомянутого собора учредить прямоезжую дорогу для гг. легковых извозчиков. Во избежание предрассудков исполнение вышеизложенного поручить сарацинам. Подписал Фита».

Утром жители так и обомлели:

– Собор-то наш, батюшки! В сарацинах весь – сверху донизу: и на всех пяти главах, и на кресте верхом, и по стенам, как мухи. Да черные, да голые – только веревочкой препоясаны, и кто зубом, кто шилом, кто дрючком, кто тараном – только пыль дымит.

И уже синих глав нету, и на синем – звезд серебряных, и красный древний кирпич кровью проступил на белогрудых стенах.

Жители от слез не прохлебнутся:

– Батюшка Фита, благодетель ты наш, помилуй! Да уж мы лучше кругалем будем ездить, только собор-то наш, Господи!

А Фита гоголем ходит – степенный, с брюшком, на сарацин поглядывает: сарацины орудуют – глядеть любо. Остановился Фита перед жителями – руки в карманы:

– Чудаки вы, жители. Ведь я – для народа. Улучшение путей сообщения для легковых извозчиков – насущная потребность, а собор ваш – что? Так, финтифлюшка.

Тут вспомнили жители: не больно давно приходил по собору Мамай татарский, от Мамая откупились – авось, мол, и от Фиты откупимся. В складчину послали Фите ясак: трех девиц красивейших да чернил четверть.

Разгасился Фита, затопал на жителей:

– Пошли вон сейчас. Туда же: Ма-ма-ай! Мамай ваш – мямля, а у меня сказано – и аминь.

И сарацинам помахал ручкой: гони, братцы, вовсю, уж стадо домой идет.

Село солнце – от собора остался только щебень. Своеручно пролинеил Фита мелом по линеечке прямоезжую дорогу. Всю ночь сарацины орудовали – и к утру пролегла через базарную площадь дорога – прямая, поглядеть любо.

В начале и в конце дороги водрузили столбы, изукрашенные в будочный чернильный цвет, и на столбах надписание:

«Такого-то года и числа неизвестного происхождения собор истреблен исполняющим обязанности Фитою. Им же воздвигнута сия дорога с сокращением пути легковых извозчиков на 50 саженей».

Базарная площадь была наконец приведена в культурный вид.

1917

Третья сказка про Фиту

Жители вели себя отменно хорошо – и в пять часов пополудни Фита объявил волю, а будочников упразднил навсегда. С пяти часов пополудни у полицейского правления, и на всех перекрестках и у будок – везде стояли вольные.

Жители осенили себя крестным знамением:

– Мать пресвятая, дожили-таки. Глянь-ка: в чуйке стоит! Заместо будошника – в чуйке, а?

И ведь главное что: вольные в чуйках свое дело знали – чисто будочниками родились. В участок тащили, в участке – и в хрюкалку, и под микитки – ну все как надобно. Жители от радости навзрыд плакали:

– Слава тебе, Господи! Довелось: не кто-нибудь, свои бьют – вольные. Стой, братцы, армяк скину: вам этак по спине будет сподручней. Вали, братцы! Та-ак… Слава тебе, Господи!

Друг перед дружкой наперебой жители ломились посидеть в остроге: до того хорошо стало в остроге – просто слов нету. И обыщут тебя, и на замочек запрут, и в глазок заглянут – все свои же, вольные: слава тебе, Господи…

Однако вскорости местов не хватать стало, и пускали в острог жителей только какие попочетней. А прочие у входа ночь напролет дежурили и билеты в острог перекупали у барышников.

Уж это какой же порядок! И предписал Фита:

«Воров и душегубов предписываю выгнать из острога с позором на все четыре стороны».

Воров и душегубов выгнали на все четыре стороны, и желавшие жители помаленьку в остроге разместились.

Стало пусто на улицах – одни вольные в чуйках; как-то оно не того. И опубликовал Фита новый указ:

«Сим строжайше предписывается жителям неуклонная свобода песнопений и шествий в национальных костюмах».

Известно, в новинку – оно трудно. И для облегчения неизвестные люди вручили каждому жителю под расписку текст примерного песнопения. Но жители все-таки стеснялись и прятались по мурьям: темный народ!

Пустил Фита по мурьям вольных в чуйках – вольные убеждали жителей не стесняться, потому нынче – воля, убеждали в загривок и под сусало и наконец убедили.

Вечером – как Пасха… Да что там Пасха!

Повсюду пели специально приглашенные соловьи. По-взводно, в ногу, шли жители в национальных костюмах и около каждого взвода вольные с пушкой. Единогласно и ликующе жители пели, соответственно тексту примерного песнопения:

 
Славься, славься, наш добрый царь.
Богом нам данный Фита-государь.
 

А временно исполняющий обязанности Фита раскланивался с балкона.

Ввиду небывалого успеха, жители тут же, у балкона Фиты, под руководством вольных, в единогласном восторге, постановили – ввести ежедневную повзводную свободу песнопений от часу до двух.

В эту ночь Фита первый раз спал спокойно: жители явственно и быстро просвещались.

1917

Последняя сказка про Фиту

А был тоже в городе премудрый аптекарь: человека сделал, да не как мы, грешные, а в стеклянной банке сделал, уж ему ли чего не знать?

И велел Фита аптекаря предоставить.

– Скажи ты мне на милость: и чегой-то мои жители во внеслужебное время скушные ходят?

Глянул в окошко премудрый аптекарь: какие дома с коньками, какие с петушками; какие жители в штанах, какие в юбках.

– Очень просто, – Фите говорит. – Разве это порядок? Надо, чтоб все одинаковое. Вообще.

Так – так-так. Жителей – повзводно да за город всех, на выгон. И в пустом городе – пустили огонь с четырех концов: дотла выело, только плешь черная – да монумент Фите посередке.

Всю ночь пилы пилили, молота стучали. К утру – готово: барак, вроде холерного, длиной семь верст и три четверти, и по бокам – закуточки с номерками. И каждому жителю – бляху медную с номерком и с иголочки – серого сукна униформу.

Как это выстроились все в коридоре – всяк перед своей закуточкой, бляхи на поясах – что жар-птицы, одинаковые все – новые гривеннички. До того хорошо, что уж на что Фита – крепкий, а в носу защекотало, и сказать – ничего не сказал: рукой махнул – и в свою закуточку, N 1. Слава тебе, Господи: все – теперь и помереть можно…

Утром, чем свет, еще и звонок не звонил (по звонку вставали) – а уж в N 1 в дверь стучат:

– Депутаты там к вашей милости, по неотложному делу.

Вышел Фита: четверо в униформе, почтенные такие жители, лысые, пожилые. В пояс Фите.

– Да вы от кого депутаты?

И загалдели почтенные – все четверо разом:

– Это что же такое – никак невозможно – это нешто порядок… От лысых мы, стало быть. Это, стало быть, аптекарь кучерявый ходит, а которые под польку, мы – лысые? Не-ет, никак невозможно…

Подумал Фита – подумал: по кучерявому всех – не по-одинаковать, делать нечего – надо по лысым равнять. И сарацинам рукой махнул. Налетели – набежали с четырех сторон: всех – наголо, и мужеский пол, и женский: все – как колено. А аптекарь премудрый – чудной стал, облизанный, как кот из-под дождичка.

Еще и стричь всех не кончили – опять Фиту требуют, опять депутаты. Вышел Фита смурый: какого еще рожна?

А депутаты:

– Гы-ы! – один в кулак. – Гы-ы! – другой. Мокроно-сые.

– От кого? – буркнул Фита.

– А мы, этта… Гы-ы! К вашей милости мы: от дураков. Гы-ы! Желаем, знычть, чтоб, знычть… всем, то есть, знычть… равномерно…

Туча тучей вернулся Фита в N 1. За аптекарем.

– Слыхал, брат?

– Слыхал… – голосок у аптекаря робкий, голова в ситцевом платочке: от холоду, непривычно стриженому-то.

– Ну, как же нам теперь?

– Да как-как: теперь уж чего же. Назад нельзя.

Перед вечерней молитвой – прочли приказ жителям: быть всем петыми дураками равномерно – с завтрашнего дня.

Ахнули жители, а что будешь делать: супротив начальства разве пойдешь? Книжки умные наспех последний раз сели читать, до самого до вечернего звонка все читали. Со звонком – спать полегли, а утром все встали: петые. Веселье – беда. Локтями друг дружку подталкивают – гы-ы! гы-ы! Только и разговору: сейчас вольные в чуйках корыта с кашей прикатят: каша ячневая.

Прогулялся Фита по коридору – семь верст и три четверти – видит: веселые. Ну, отлегло: теперь-то уж все. Премудрого аптекаря в уголку обнял:

– Ну, брат, за советы спасибо. Век не забуду.

А аптекарь – Фите:

– Гы-ы!

А ведь выходит дело – один остался: одному за всех думать.

И только это Фита заперся в N 1 – думать, как опять в дверь. И уж не стучат, а прямо ломятся, лезут, гамят несудом:

– Э-э, брат, нет, не проведешь! Мы хоть и петые, а тоже, знычть, понимаем! Ты, брат, тоже дурей. А то ишь ты… Не-ет, брат!

Лег Фита на кроватку, заплакал. А делать нечего.

– Уж Бог с вами, ладно. Дайте сроку до завтрева.

Весь день Фита промежду петых толкался и все дурел помаленьку. И к утру – готов, ходит – и: гы-ы!

И зажили счастливо. Нету на свете счастливее петых.

1917

Повести и рассказы

Русь

Бор – дремучий, кондовый, с берлогами медвежьими, с крепким грибным и смоляным духом, с седыми лохматыми мхами. Видал и железные шеломы княжьих дружин, и куколи скитников старой, настоящей веры, и рваные шапки Степановой вольницы, и озябшие султаны наполеоновских французишек. И – мимо, как будто и не было, и снова: синие зимние дни, шорох снеговых ломтей – сверху по сучьям вниз, ядреный морозный треск, дятел долбит; желтые, летние дни, восковые свечки в корявых зеленых руках, прозрачные медовые слезы по заскорузлым крепким стволам, кукушки считают годы.

Но вот в духоте вздулись тучи, багровой трещиной расселось небо, капнуло огнем – и закурился вековой бор, а к утру уже кругом гудят красные языки, шип, свист, треск, вой, полнеба в дыму, солнце – в крови еле видно. И что человечки с лопатами, канавками, ведрами? Нету бора, съело огнем: пни, пепел, зола. Может, распашут тут неоглядные нивы, выколосится небывалая какая-нибудь пшеница и бритые арканзасцы будут прикидывать на ладони тяжелые, как золото, зерна; может, вырастет город – звонкий, бегучий, каменный, хрустальный, железный – и со всего света, через моря и горы, будут, жужжа, слетаться сюда крылатые люди. Но не будет уж бора, синей зимней тишины и золотой летней, и только сказочники, с пестрым узорочьем присловий, расскажут о бывалом, о волках, о медведях, о важных зеленошубых столетних дедах, о Руси.

Как осташковский Нил-Столбенский-Сидящий, жил в этом бору Кустодиев, и, может быть, как к Нилу, все они приходили к нему – всякая тварь, всякое лохматое зверье, злое и ласковое, и обо всем он рассказал – на все времена: для нас, кто пять лет – сто лет – назад еще видел все это своими глазами, и для тех, крылатых, что через сто лет придут дивиться всему этому, как сказке.

Не Петровским аршином отмеренные проспекты – нет: то Петербург, Россия. А тут – Русь, узкие улички, – вверх да вниз, чтоб было где зимой ребятам с гиком кататься на ледяшках, – переулки, тупики, палисадники, заборы, заборы. Замоскворечье со старинными, из дуба розными названьями: с Зацепой, Ордынкою, Балчугом, Шаболовкой, Бабьегородом; подмосковная Коломна с кремлевскими железными воротами, через какие князь Димитрий, благословясь, вышел на Куликово поле; «Владимиров» Ржев, с князь-Дмитриевской и князь-Федоровской стороной, может, и по сей день еще расшибающими друг дружке носы в знаменитых кулачных боях; над зеркальною Волгою – Нижний, с разливанной Макарьевской, с пароходными гонками, с стерлядями, с трактирами; и все поволжские Ярославли, Романовы, Кинешмы, Пучежи – с городским садом, дощатыми тротуарами, с бокастыми приземистыми, вкусными – как просфоры, пятиглавыми церквами; и все черноземные Ельцы, Лебедни – с конскими ярмарками, цыганами, лошадьми маклаками, нумерами для приезжающих, странниками, прозорливцами.

Это – Русь, и тут они водились недавно – тут, как я огороженной Беловежской Пуще, они еще водятся: «всехдавишь» – медведи-купцы, живые самовары-трактирщики, продувные ярославские офени, хитроглазые казанские «князья». И над всеми – красавица, настоящая красавица русская, не какая-нибудь там питерская вертунья-оса, а – как Волга: вальяжная, медленная, широкая, полногрудая, и как на Волге: свернешь от стрежня к берегу, в тень и, глядь, омут…

В городе Кустодиеве (есть даже Каинск – неужто Кустодиева нету?) прогуляйтесь – и увидите такую красавицу, Марфу – Марфу Ивановну. Кто ж родителей ее не знавал: старого мучного рода, кержацких кровей, – жить бы им да жить и по сей день, если бы не поехали масленицей однажды кататься. Лошади были – не лошади: тигры, да и что греха таить – шампанского лошадям для лихости по бутылке подлили в пойло. И угодили сани с седоками и кучером – прямо в весеннюю прорубь. Добрый конец!

С той поры жила Марфа у тетки Фелицаты, игуменьи – и спела, наливалась, как на ветке пунцовый анис.

Рядом по монастырскому саду из церкви идут: Фелицата – с четками, вся в клобук и мантию от мира закована, и Марфа – круглая, крупитчатая, белая. На солнце пчелы гудят, и пахнет – не то медом, не то яблоком, не то Марфой.

– Ну что ж, Марфа – замуж-то не откладывай. Яблоко вовремя надо снимать, а то птица налетит – расклюет, долго ли до греха!

Была в миру Фелицата, кликали ее Катей, Катюшенькой – и знает, помнит.

Ездят женихи к Марфе – да какие: тузы! Сазыкина взять – богатей первейший, из кустодиевских – Вахранееву одному уступит. Отец его из Сибири, говорят, во время оно в мороженых осетрах два пуда ассигнаций вывез, и не совсем, будто, тут ладное было – ну, да ведь деньги не меченые. Не речист, правда, Сазыкин и не первой уж молодости и чем-то на Емельяна Пугачева сдает – да зато делец, каких поискать.

Ездит и сам Вахрамеев, градской голова – по другой жене вдовец: будто к Фелицате ездит (еще Катей ее знал), да все больше с Марфушей шутит. Как расправит свою – уже сивую бороду, да сядет вот так, ноги расставив, руками в колени упершись, перстнем поблескивая, да пойдет рассказывать – краснобаек у него всегда карманы полны – ну, тут только за бока держись!

А тетка торопит Марфу – чует, недолго уж жить самой:

– Ты, Марфа, – чего тут думать: к такому делу ум – как к балыку сахар. Ты билетики с именами сделай – да вот сюда, к Заступнице, на полочку. Что вынется – тому и быть.

Вахрамеева вынула Марфа – и камень с сердца: тот-то, Сазыкин, темный человек, Бог с ним. А Вахрамеев – веселый, и отца ее знал – будет теперь ей вместо отца.

Как сказала Фелицата Сазыкину, какое от Заступницы вышло решенье ничего, промолчал Сазыкин, в блюдце с вареньем глядя. Только вытащил из варенья муху – поползла, повизгивая, муха – долго глядел, как ползла.

А наутро узнали: тысячного своего рысака запалил в ту ночь Сазыкин.

И зажила Марфа в вахрамеевских двухэтажных палатах, что рядом с управской пожарной каланчой. Как пересаженная яблоня: привезут яблоню из Липецка – из кожинских знаменитых питомников – погрустит месяц, свернутся в трубочку листья, а садовник кругом ходит, поливает, окапывает – и глядишь, привыкла, налилась – и уж снова цветет, пахнет.

Как за особенной какой-нибудь яблоней – Золотым Наливом – ходит Вахрамеев за Марфой. Заложит пару в ковровые сани – из-под копыт метель, ветер – и в лавку: показать «молодцам» молодую жену. Молодцы ковром стелются – ходи по ним, Марфуша. А покажется Вахрамееву, чей-нибудь цыганский уголь-глаз искрой бросит в нее – только поднимет Вахрамеев плеткой правую бровь – и поникнет цыганский глаз.

Ярмарка – на ярмарку с ней. Крещенский мороз, в шубах – голубого снегового меху – деревья, на шестах полощутся флаги; балаганы, лотки, ржаные, расписные, архангельские козули, писк глиняных свистулек, радужные воздушные шары у ярославца на снизке, с музыкой крутится карусель. И, может, не надо Марфе фыркающих белым паром вахрамеевских рысаков, а вот сесть бы на эту лихо загнувшую голову деревянную лошадь – и за кого-то держаться – и чтоб ветром раздувало платье, ледком обжигало колени, а из плеча в плечо – как искра…

По субботам – в баню, как ходили родители, деды. Выйдут – пешком, такой был у Вахрамеева обычай – а наискосок, из своему дому, Сазыкин – тоже в баню. Вахрамеев ему через улицу – какие-нибудь свои прибаутки:

– Каково тебя Бог перевертывает? В баню? Ну – смыть с себя художества, намыть хорошества!

Сазыкин молчит, а глаза, как у Пугача, и борода смоляная – пугачевская.

А в бане уж готов, с сухим паром – свой «вахрамеевский» номер и к нему особенный, «вахрамеевский», подъезд, и особенное казанское мыло, и особенные – майской березы шелковые веники. И там, сбросив с себя шубу, и шали, и платье, там Марфа, атласная, пышная, розовая, белая, круглая – не из морской пены, из жарких банных облаков – с веником банным – выйдет русская Венера, там – крякнет Вахрамеев, мотнет головой, зажмурит глаза – И уже ждет, как всегда, у подъезда лихач Пантелей – 15-й э – сизый от мороза курнофеечка – нос, зубы как кипень, веселый разбойничий глаз, наотлет шапку.

– С малиновым вас паром! Пожалте!

Дома – с картинами, серебряными ендовами, часами, со всякой редкостью под стеклянным колпаком – парадные покои, пристальные синие окна с морозной расцветкой, ступеньки – и приземистая спальня, поблескивающие венцы на благословенных иконах, чьи-то темные, с небывалой тоской на дне, глаза, двухспальный пуховый ковчег.

Так неспешно идет жизнь – и всю жизнь, как крепкий строевой лес, сидят на одном месте, корневищами ушедши глубоко в землю. Дни, вечера, ночи, праздники, будни.

В будни с утра – Вахрамеев у себя в лавке, в рядах. Чайники из трактира и румяные калачи, и от Сазыкина – пятифунтовая банка с икрой. В длиннополых сюртуках, в шубах, бутылками сапоги, волосы по-родительски стрижены «в скобку», «под дубинку» – за чаем поигрывают миллионами, перекидывают пшеницу из Саратова в Питер, из Ростова в Нью-Йорк, и хитро, издали, лисьими кругами – норовят на копейку объехать приятеля, клетчатыми платками вытирают лоб, божатся и клянутся.

– Да он, не побожившись, и сам себе-то не верит! – про этакого божеряку ввернет Вахрамеев – и тот сдался, замолк. Краснословье в торговле – не последнее дело.

Но и за делом Вахрамеев не забудет о Марфе. Глядь – у притолоки стоит перед ней из вахрамеевской лавки молодец – с кульком яблок-крымок, орехов грецких, американских, кедровых, волошских, фундуков:

– Хозяин вам велел передать.

И мелькает Марфуше искрой цыганский уголь-глаз – и, не подымая ресниц, скажет «спасибо». А потом, забывши про закушенное яблоко, долго глядит в окно на синие тени от дерева – и на тугой груди прошуршал тугой в клеточку шелк – вздохнула.

И зима, зима. От снега – все мягкое: дома – с белыми седыми бровями над окнами; круглый собачий лай; на солнце – розовый дым из труб; где-то вдали крик мальчишек с салазками. А в праздник, когда загудят колокола во всех сорока церквах – от колокольного гула как бархатом выстланы все небо и земля. И тут в шубе с соболями, в пестрых нерехтских рукавичках, выйти по синей снеговой целине – так чтобы от каждого шага остались следы на всю жизнь – выйти, встать под косматой от снега колдуньей-березой, глотнуть крепкого воздуха, и зарумянятся от мороза – а может, и еще от чего – щеки, и еще молодо на душе, и есть, есть что-то такое впереди – ждет, скоро…

Пост. Желтым маслом политые колеи. Не по-зимнему крикучие стаи галок в небе. В один жалобный колокол медленно поют пятиглавые Николы, Введенья и Спасы. Старинные, дедовские кушанья: щи со снетками, кисель овсяный – с суслом, с сытой, пироги косые со щучьими телесы, присол из живых щук, огнива белужья в ухе, жаворонки из булочной на горчичном масле. И Пасха, солнце, звон – будто самая кровь звенит весь день.

На Пасху, по обычаю, все вахрамеевские «молодцы» – к хозяину с поздравленьем, христосоваться с хозяином и хозяйкой. На цыпочках, поскрипывая новыми (мигачи, по одному – вытянув трубочкой губы – прикладываются к Марфе, как к двунадесятой иконе, получают из ее рук пунцовое с золотым X. В. яйцо.

И вдруг один – а может быть, только показалось? – один, безбородый и глаза цыганские-уголья, губы сухие – дрожат, губами – на одну самую песчинную секундочку дольше, чем все, и будто не икона ему Марфа – нет, а Сердце… нет, не сердце выскочило из рук: алое, как сердце, пасхальное яйцо – и покатилось к чьим-то ногам.

У Вахрамеева – правая бровь плеткой – молодцу:

– Эка, брат, руки-то у тебя – грабли! Чем голову набил?

Одна какая-то ночь – и из скорлупы вышел апрель, первая пыль, тепло. И как зимою ученики по красному флагу на каланче знают, что мороз – двадцать градусов и нету ученья – так тут узнают все, что тепло: сундучник Петров вместе с товаром – вылез из своей лавки на улицу. Расставлены перед дверями узорочно-кованые, писаные розами сундуки, и на табурете, подставив лысую голову солнцу – как подставляют ведро под дождевой желоб, – сам И. С. Петров с газетой.

– Ну, что новенького? Что вам из города-столицы пишут?

И сундучник – на нос очки и глядя поверх очков – внушительно:

– Да вот в Москве на Трубе кожаного болвана поставили.

– Какого такого болвана?

– А такого: его, значит, по морде бьют – а он воет, чем ни сильнее бьют – он громче. Для поощрения, значит, атлетической силы и испытания, да.

И так от него двадцать лет все торговые ряды узнают о московских болванах, о кометах и войнах – обо всем, что творится там, далеко, куда бегут, жужжа на ветру, телеграфные провода, куда торопятся, хлопая плицами по воде, пароходы…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю