Текст книги "Письмо"
Автор книги: Евгений Блажеевский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
«Не страшно сознаться, что пыл…»
Не страшно сознаться, что пыл
Угас, как светило – в овраге.
Не страшно признаться, что пыль —
Сукном на рабочей бумаге.
Не страшно, споткнувшись у скал,
Сказать: «Насмотрелся – и баста!..»
Не страшно подумать – устал…
И вспомнить про Екклесиаста.
Не страшно, но только один
С душой, что знобяще тревожит,
Ты будешь дрожать, и ватин
Согреться тебе не поможет.
Не страшно, но только урод,
Вдев ногу в железное стремя,
Летит,
и скрипит поворот
Спины, раздвигающей время.
9
Из цикла
«ОСЕННИЕ ЗАМЕТКИ»
«В осеннем парке мечется Борей…»
В осеннем парке мечется Борей,
Пестрит в глазах от жёлтой круговерти,
Ложащейся к подножью фонарей
В глухом порыве коллективной смерти.
Сдувает поколение с берёз,
И мы, бренча монетами в кармане,
Выходим на медлительный откос,
На музыку в кочующем тумане.
Что значат наша долгая любовь
И романтизм души, почти ребячий,
Пред этой силой, холодящей кровь,
Пред облаками над рекой рябящей?..
Что поздняя хвала и похвала? —
Они не стоят ничего ей-Богу,
Как серая халва и пахлава,
Досаду вызывая и изжогу.
Но за кустами издали видна
Дощатая площадка мокрой сцены.
На ней мы выпьем горького вина,
Ещё не вечер, мой дружок бесценный!..
«Может, осень этому виной…»
Может, осень этому виной,
Но сошло на землю благолепье.
Солнце прибывает за спиной
В медленном своём великолепье
Полусонной улицей, пока
Спят жильцы, гуляет кот-молчальник.
Вижу, как в окне особняка
Одиноко голубеет чайник.
Предвкушая воцаренье дня,
Хор пернатых верховодит в действе,
И ложится в тишине ступня
Гулко, как в полузабытом детстве…
«Покой матерчат под ногой…»
Покой матерчат под ногой,
А облако, в привычке древней,
Заснуло женщиной нагой
Над обомлевшею деревней.
За пожелтевший березняк,
Что встал за старенькой плотиной,
Уходит росчерком косяк
И трогается паутина.
Она касается лица,
А под высокою берёзой
Разбросаны семян сердца,
Как бы в бумаге папиросной.
В верхах далёкий перезвон,
Стоят деревья неподвижно,
И всё вокруг, как будто сон,
В котором и улыбку слышно…
1971
КАЛУЖСКИЕ СТИХИ
Ольге Чулковой
1
Нет, пожалуй, печальней небес,
Чем над нашей осенней равниной.
Облака надвигаются без
Суеты рококо, и лепниной
Небогато пространство для дум
О развалинах дивного замка,
И невольно приходят на ум —
Штукатурка, извёстка, изнанка,
Пожелтевших белил густота,
Вороньё над развалом помойки…
И такая вокруг пустота,
Словно ты на заброшенной стройке,
Что упёрлась в небесную твердь
Арматурою и кирпичами.
О, не с нас ли, Всевышний, ответь,
Началось в небесах одичанье?!.
Ни плывущих в закате бород,
Ни видений воздушного цирка… —
Только белого света разброд
И дождливое небо из цинка.
2
Когда гуляет листопад
В глухую пору по округе,
И листья, покидая сад,
Кружат по улицам Калуги,
И кто-то шепчет в полусне,
Что старой вишни больше нет,
И только чеховским пенсне
В траве лежит велосипед,
А за оградой строгий дом,
В котором лестница, как локон,
При освещении таком
Похож на Александра Блока… —
То понимаешь, что пора
Избавить душу от привычки
Искать сравненья, что игра
Не стоит даже мокрой спички,
Поскольку знаешь наизусть,
О чём поёт лукавый табор…
В провинции такая грусть,
Что обойдёмся без метафор.
3
Родившись между небом и землёй,
Жить в облаках, не зная про порядки,
И, скажем, в Ниццу прилетать зимой,
Как проститутки и аристократки.
Парить над парапетами моста
И, уходя воронкой уже,
Растаять без дубового креста
В осенней дымке, в придорожной луже…
1994
«Съезжает московское лето…»
Съезжает московское лето
И выброшен счёт лицевой.
Любви золотая карета
Дорогой летит кольцевой.
Мелькают столбы да берёзки,
А мы остаёмся, увы,
Одни на пустом перекрёстке
Уже облетевшей Москвы,
Где вянут цветы, догорая,
И пойман последний кураж,
Где мимо, моя дорогая,
Волшебный прошёл экипаж…
1996
«В Сокольниках сентябрь. И я к Преображенской…»
М.Х
В Сокольниках сентябрь.
И я к Преображенской
До станции метро
Шагаю через мост.
А под мостом ленивая вода
Течёт уклончиво,
Как бы издалека
Рождая эхо,
И печалью женской
Тревожат душу
Осень и река.
И видятся дома,
Стоящие на склоне,
И голубой дымок,
Ползущий от люля,
Зелёное пальто
И баба на балконе
На фоне простыней
И прочего белья…
Всё кружится в лучах
Червонного заката,
Уплывшего туда,
Где ночь и перегной,
Но женское лицо,
Любимое когда-то,
Опять, как наяву,
Опять передо мной
Проходят наши дни
В квартире на девятом
Высоком этаже,
Где музыка и свет…
Но столько лет прошло!
И больше ни тебя там,
И ни меня давным-
Давно в помине нет.
И что тебе сказать? —
Что жил певцом опальным
Под сенью то серпа,
То нового орла,
Что проживаю я
В другом районе спальном,
Что, вроде бы, женат,
И мама умерла…
А за окном прошли
Немыслимые сроки.
Тебе ж и тридцати
Весёлых лет не дашь…
И может, потому
Пишу я эти строки,
Чтобы убить в душе
Ещё один пейзаж.
1997
НАБРОСОК
Ивану Сурину
Серый московский денёк
Отговорил, поблёк.
С неба летит снежок —
Медленный порошок
Лепится по фасаду,
И открывается взгляду,
Сколько в округе сырого
Сурика,
сколько олова
Оплавило фонари!..
Как на портрете Серова,
Сумерки,
словно Ермолова,
Возникли в проёме двери.
1997
«Рассеялся, как дым сраженья»
Сергею Сурину
Рассеялся, как дым сраженья,
Прекрасной молодости дым.
Лишь в зеркале воображенья
Я снова стану молодым
На миг
и отвернусь с тоскою,
Забыв себя в полуседом
Мужчине, что живёт с такою
Растерянностью и стыдом…
1996
«Лишь подводя итоги в декабре…»
Лишь подводя итоги в декабре,
И глянув на судьбу с другого бока,
На годы, что построились в каре,
Поймёшь, как жизнь пуста и одинока.
Где этот мальчик, в солнечном окне
Следящий белый крестик самолёта,
Гудящего в осенней тишине,
И римскую пятёрку перелёта,
Скользящую по небесам на юг?..
Где шалопай, лежащий на соломе,
Который выбрал в скопище наук
Науку грусти, что таится в слове?..
Где эти люди, родина и мать?..
Лишь призраки толпятся у порога,
И продолжает сигарету мять
Рука непроизвольно, и у Бога
Бессмысленно просить за мир, увы,
Людей исчезнувших из обихода
Без суеты и горестной молвы
В той очереди серой, как пехота,
Где ты стоишь, придвинувшись уже
К самой решётке, за которой бездна
Ревёт, как зверь – в подземном гараже,
И просьба о пощаде бесполезна…
1996
10
ЧЕРТА
«Я просыпаюсь в час самоубийц…»
Я просыпаюсь в час самоубийц,
В свободный час, когда душа на воле
И люди спят, а не играют роли,
И маски спят, отлипшие от лиц.
Я просыпаюсь в час, когда сирень
Трагедию являет в палисаде
И мечется морской волной в ограде
Штакетника, и в шапке набекрень,
Познавший по окуркам все сорта
Заморских сигарет и злые муки,
Блуждает бомж, и голубые мухи,
Как искры, вылетают изо рта.
Я просыпаюсь в час, когда метла
Ещё не шарит по пустым бульварам,
И ужас бытия ночным пожаром
Тревожит жизнь, сгоревшую дотла.
1994
«Когда зарождается смерч…»
Когда зарождается смерч
И гасит в приходах лампады,
И пляшет безносая смерть
Под ритмы беспечной ламбады,
Когда этой пляски волчок
Взаправду, а не на картине,
Когда вместо глаза – значок
Со звёздочкой посередине,
Тогда не болезненный бред
Художника или артиста
Являет на сумрачный свет
Фантазии сюрреалиста,
Где машет флажками урод,
Где баба кричит истерично…
И входит несчастный народ
В кровавую реку вторично.
1996
«В этом мире страшно быть объектом…»
В этом мире страшно быть объектом:
Женщиною, полем и Байкалом…
Из добычи становясь объедком,
Доставаться грифу и шакалам.
1985
«Напрасно… Не проси у Господа, простак…»
Напрасно… Не проси
У Господа, простак,
Ни запоздалый кров,
Ни запоздалый ужин.
Ты появился здесь
Совсем не просто так,
Востребован судьбой
И для чего-то нужен.
Как, скажем, мотылёк —
Для пламенной свечи,
Как бледный стеарин —
Для ассирийской меди…
Не знаю, почему
Мерещится в ночи
Томительный финал
В пошлейшей из комедий,
С которой ты уйдёшь,
Когда придёт пора
Явиться на коне
Безумному ковбою…
Всего не объяснить
При помощи пера,
В пустой бессонный час
Беседуя с собою.
Но можно поглядеть
На контур фонаря,
Что отразился весь
В провинциальной луже,
И аллилуйю спеть,
За всё благодаря,
И вспомнить про друзей,
Чья жизнь сложилась хуже.
1995
«Ещё одно лето, с которым так много надежд…»
Ещё одно лето, с которым так много надежд
Я связывал, кончилось самым банальным обманом
У мёртвого времени, вместо зелёных одежд,
Остались расписки банкрота и анжамбеманом,
Точней, переносом на поздний расплывчатый срок,
Оно сохранило надежд и желаний объедки,
Когда перед носом отчётливо щёлкнул курок,
Когда барабан повернулся на русской рулетке
Нагана, и ты разглядел, как покрыла слюда
Осеннего солнца резные подробности клёна…
Я твёрдо уверен – удача вернётся сюда,
Но некому будет открыть на звонок почтальона.
1997
«Я поздно пойму, что за сказочный дар…»
В.К.
Я поздно пойму, что за сказочный дар —
Твоё обнажённое тело,
Когда возникает взаимный пожар
Любви за чертою предела.
И хочется эти мгновенья продлить,
Из прошлого взяв по осколку,
Пока между нами незримая нить
Ещё не ослабла,
поскольку
Всему в этой жизни приходит конец,
Не долго верёвочке виться.
Осталась зола от горенья сердец,
И надобно остановиться.
Октябрь разбросает листву по полям,
Бореем пройдётся по лесу,
И нас навсегда разведут по полам,
По признакам, по интересу,
По призракам полузабытых дорог,
Едва различимых под илом,
По судьбам, которые выдумал Бог,
По разным углам и могилам…
1994
ИЗ ДНЕВНИКА
Всё реже встречаемся, по принужденью звоним.
Ни прежний азарт, ни желанье не рвутся наружу.
Январь пролетел и метельный февраль, а за ним
Пахнуло весной, и я знаю, что слово нарушу.
Ненужная память об этой усталой любви
Исчезнет в пространстве, где прошлому нет и следа.
Прости, если можешь, и больше к себе не зови.
Седьмое число. За окном наступает среда…
1998
«Денёк появился и сник…»
Денёк появился и сник,
Как наше свиданье, короткий.
Лиловый исхоженный снег —
Грязцою на наши подмётки.
«Не надо, – шепчу, – не винись…»
И так от себя отпускаю,
Как будто высокий карниз
Ослабшей рукой отпускаю…
1999
НАТЮРМОРТ
Памяти И. Б.
Безбрежный океан,
Волны упругий пульс,
Печальный осьминог
И субмарина Немо…
И безогляден курс
В мотке широт,
И плюс
К тому, что в жизни есть,
В душе черно и немо…
В кают-компании не глобус, а луна
С лицом таким,
Что возникает ода
При виде голубою валуна,
Да «Огонёк» сорокового года,
Лежащий на столе
Эпохи рококо,
Где по углам стоят
Подсвечники на страже,
Где карта вечности
И женское трико,
Что сорвано при грубом абордаже,
Соседствует с письмом
Овидия к М.Б.,
С черновиком в помарках и пометах…
Но этот натюрморт,
По сути и судьбе
Случайный,
Растворяется в предметах…
А свет, сочась,
Сквозь жалюзи течёт,
Скользнув по чашке с кофе и окуркам,
На бесконечный телефонный счёт
Между Нью-Йорком и Санкт-Петербургом…
1996
ИЗ БЛОКНОТА
Позабудутся имя и отчество
И удвоится водки количество
В беспощадной гульбе…
Как тоске твоей – одиночество,
Как свече твоей – электричество,
Я не нужен тебе.
1999
«Малиновый сироп с нарзаном…»
Памяти Игоря Бабицкого
Малиновый сироп с нарзаном
В стакане толстого стекла
На фоне голубого моря —
Вот натюрморт!..
Но истекла
Та жизнь весёлая на званом
Обеде под сурдинку горя…
А в памяти остаться смог
Стакан – образчик общепита —
Толпой годов, тоской дорог
Нетронутый.
И недопита
Вода, как сорок лет назад…
1999
«Ночной больничный двор слегка присыпан снегом…»
Геннадию Чепеленко
Ночной больничный двор
Слегка присыпан снегом.
Слетаются к стеклу
Снежинки, словно моль.
И корпуса молчат.
Они сравнимы с неким
Угрюмым банком, где
Накапливают боль.
В палате, у окна
Отыскивая спички
И пачку сигарет,
Я слышу, как впотьмах
За лесом иногда
Проходят электрички,
Квадригами колёс
Вздымая снежный прах.
И снова тишина.
Морозом, как наркозом,
Прихвачена земля
И голые кусты.
Мы в темноте лежим,
Как брёвна – по откосам,
Пред болью подступающей пусты
Душою…
Но давай
Пошарим по сусекам,
Остаток дней своих
Сжимая в пятерне,
Давай поговорим
С быстролетящим снегом
И поглядим на мир
При медленной луне…
1998
«Мне не хотелось думать о делах…»
Ах, как давно я не был там, сказал я себе.
Ив. Бунин
Мне не хотелось думать о делах,
Звонить кому-то,
Говорить о чём-то,
И я решил, махнув на всё рукою,
Послушать ночь
С её тревогой нежной,
Которую внушает лишь весна.
Мне захотелось повидать тебя…
Но проходя по улице,
Которой
Не хаживал лет шесть,
А то и больше,
Я был почти спокоен,
И меня
Не умиляли контуры былого,
Холодным равнодушием дыша.
А вот и он – знакомый переулок,
Но что это?! —
Осколки кирпича,
Обугленные стены,
Экскаватор,
Прожектора,
Направленные косо,
И глухота,
Такая глухота!
Но дом,
Где ты жила,
Ещё стоял.
И я застал зелёный огонёк
В окне моей любви полузабытой.
И я пошёл,
Но встретил голоса:
«Съезжаем завтра…» —
Говорила тьма
Мужским весёлым басом,
И в ответ
Старуха, очевидно,
Отвечала:
«Давно пора съезжать…»
И я сначала
Остановился,
А затем по доскам
Неловко выбрался из переулка.
Зачем я эту совершил прогулку —
Не знаю,
Но холодная,
Сквозная
Возникла тяга.
Я побрёл к мосту.
Москва-река несла последний лёд,
И город засыпал,
И ветер волглый
Пронизывал,
Но сделалось легко
От ощущенья, что с тобой простился
На остром сквозняке воспоминаний,
Которые обманывают нас.
Куранты за рекой пробили час
В душе возникла радость созерцанья
При виде звёзд и медленной луны,
Что освещала мартовский асфальт
И грубые
Чугунные перила
На выгнутом безлюдии моста…
1996
«И наступило великое безмолвие книги…»
И наступило великое безмолвие книги,
Подобное безмолвию сечи,
Когда текст и читатель
Несутся навстречу друг другу,
Но сшибки ещё не случилось,
А воспалённый мозг
Всё глубже оседает в тенетах
«Преступления и наказания»…
И вдруг – отчётливый стук,
Требовательный стук в ночное стекло!..
И взгляд мгновенно выхватывает из глубины осеннего мрака
Ветку глицинии,
Что оплетала оконную раму
Моего кавказского дома,
И бесформенно сидящую на ветке,
Словно полусдутая покрышка мяча,
Тронутую ржавчиной канализации крысу…
Властительница ночи заглянула в моё окно,
Сверкая бисером глаз,
Страша отвратительной желтизной оскала,
И между нами возник вкрадчивый ужас,
Который был —
Не знаю почему —
Обут в малиновые сапожки
Из дорогой замши.
1997
«Когда-нибудь настанет крайний срок…»
Когда-нибудь настанет крайний срок,
Для жизни, для судьбы, для лихолетья.
Исчезнет мамы слабый голосок
И грозный голос моего столетья.
Исчезнет переплеск речной воды,
И пёс, который был на сахар падкий.
Исчезнешь ты, и лёгкие следы
С листом осенним, вмятым мокрой пяткой.
Исчезнет всё, чем я на свете жил,
Чем я дышал в пространстве оголтелом.
Уйдёт Москва – кирпичный старожил,
В котором был я инородным телом.
Уйдёт во тьму покатость женских плеч,
Тех самых, согревавших не однажды,
Уйдут Россия и прямая речь,
И вечная неутолённость жажды.
Исчезнет бесконечный произвол
Временщиков, живущих власти ради,
Который породил, помимо зол,
Тоску по человечности и правде.
Исчезнет всё, что не сумел найти:
Любовь любимой, лёгкую дорогу…
Но не жалею о своём пути.
Он, очевидно, был угоден Богу.
1997
Ефим Бершин
«БЕЗ ЧЕРТЕЖА И ПЛАНА…»
Праздник не удался. Задумчивые пони, тщетно поджидавшие маленьких двадцатикопеечных наездников, разошлись по конюшням. Продрогшие лебеди попрятались в своих надводных будках, почему-то напоминающих собачьи, оставив пустынной закипающую под дождём поверхность пруда. Ветер принёс охапку листьев и бросил на наш стол рядом с пустыми стаканами. За соседним столиком съёжилась пожилая пара, но через несколько минут и её сдуло. Праздник не удался. «Закрыли моё шапито». И нужно было побыстрее проваливать из этого застывающего пейзажа, чтобы не стать его частью, как те старик со старухой (не наши ли соседи по кафе?), которых Женя позже двумя штрихами впаял в эту картину:
Цветы увядают,
И, словно подбитые птицы,
Старик со старухой
Сидят в опустевшем кафе.
Мы ещё посидели немного, словно ожидая, не вернётся ли лето, а после побрели в сторону Ботанического сада, вдоль маленького зоопарка, по пустой, продуваемой насквозь аллее. И это был уже не просто ветер. Это было очередное дыхание бездны, отступившей было под лучами короткого лета. И Женя вдруг остановился и как-то опасливо обменялся взглядами с двумя вымокшими у своего загона волками. Нас отделяла крашеная металлическая сетка, и не известно ещё, кто из нас был в загоне. Нас отделяла такая прозрачная граница.
* * *
Евгений Блажеевский прожил жизнь на границе. Граница, естественно, была незримой, без пограничных столбов, без пограничников с собаками. Не Женя её нарисовал, и он же сам не всегда её различал. И вообще мало кто о ней догадывался. Но она была. И без каждой из сторон её он не мог жить, но и на каждой из сторон её – тоже. Так и прошёл по лезвию пограничной черты, разрываемый различными полюсами.
В конце шестидесятых дом на Кавказе (в Кировабаде) не ужился с русской поэзией, и Женя стал обитателем московских коммуналок, потащив за собой в столицу собственные корни вместе с кусками почвы, на которой вырос. На Кавказ больше не возвращался – чужое. Хотя через какое-то время признался:
Из мусульманства,
Из дашбашных дел,
Из местной жизни,
Чуждой славянину,
Я непременно вырваться хотел
И променял
Чужбину
На чужбину.
Москву любил. Подолгу мог бродить по городу, постигая его сырую, размытую дождями пластику. А, постигнув, видимо, понял, что любовь получается безответная:
Уйдёт Москва – кирпичный старожил,
В котором был я инородным телом.
Он запустил себя в никуда, в зыбкий космос поэзии. Память тянула назад, в кавказскую юность. И она же от неё отталкивала. А действительность выпихивала из настоящего. Космос начинался с подвалов, с грязи случайных жилищ. И ими же заканчивался.
А жил я в доме возле Бронной
Среди пропойц, среди калек.
Окно – в простенок, дверь – к уборной
И рупь с полтиной – за ночлег.
Грязь болела физически. Стихи спасали. Он был аристократом, потерявшим усадьбу. Аристократом на изнаночной стороне бытия. Репатриантом из мрака в пустоту. Это потом аукнулось новой чертой. Уже когда стал владельцем московской квартиры, атавизм бездомности то и дело куда-то гнал. Сознание жило – между. Между домоседством и бездомностью. Между брезгливой чистоплотностью и грязью. Между аристократизмом и участливым любопытством к изгоям. Они его как-то узнавали. И он почему-то к ним тянулся, хотя потом сам же и пугался. Кажется, он им приписывал какие-то потусторонние свойства. Однажды я навестил Женю в больнице, и в уборной, куда мы отправились покурить, он стал мне рассказывать, что в больницу привезли бомжа, у которого во рту живут мухи. Я не поверил. Как это мухи живут во рту? А Женька кривился от ужаса и клялся, что сам видел. Были мухи или не были – не знаю. Но строки появились тогда же:
Познавший по окуркам все сорта
Заморских сигарет и злые муки,
Блуждает бомж, и голубые мухи,
Как искры вылетают изо рта.
Он любил свою страну. И жил между этой любовью и отвращением к тому, что в ней происходило в последние десятилетия. Это ещё одна граница. Как всякий южный человек, очень любил лето. Но всегда ждал осени, потому что осенью приходили стихи. Ждал стихов с нетерпением, но и с некоторым страхом, потому что неизбежно прикасался пером к той бездне, которая эти стихи приносила. Одно и то же и тянуло, и отталкивало. Давало и отбирало. Вдыхало жизнь и приближало к смерти. А он, «чужою раной раненный», так и шёл по этой черте, которую сам определил фразой – «косая кромка бытия».
* * *
Эти волки запомнились какой-то своей гротескной, даже фарсовой обречённостью. Потому что явились там, где ни за что не должны были являться. Конечно, этот зверь или, точнее, образ его преследовал Блажеевского всю жизнь. Волки настойчиво прорывались в стихи, кажется, без воли поэта. Прорывались, внушая то страх («А за стеной морозно и темно, И кажется, что где-то воют волки…»), то блаженное осознание общности («Что-то волчье есть в моей дороге…»), то горделивое превосходство, обречённое понимание, что никаким волкам не под силу разделить волчью сущность его, Блажеевского, судьбы:
Беспамятство моё страшней тоски,
Которую приписывают волку.
Но подразумевался всегда именно одинокий волк, хищный и гордый даже в своей загнанности. Женя ведь никогда ни к кому не примыкал. К нему – да, пытались. А он просто не умел жить по чужим законам – законам стаи, не понимал, как это можно врываться в литературу какими-то группами и хвалить то, что не нравится, исключительно потому, что ты с кем-то в одной обойме. Мог, правда, из жалости похвалить какого-нибудь графоманишку, но когда речь заходила о серьёзной поэзии, был жёстким.
Он очень дорожил людьми, с которыми общался, нежно любил друзей, переживал за них, но, мне кажется, держался на плаву тем, что где-то рядом жили такие же мечущиеся поэты, художники, изгои или, наоборот, с виду благополучные люди, вернее, надевшие маску благополучия, чтобы скрыть от посторонних страшный оскал волчьей неприкаянности. Он уважал чужие таланты, гордо приговаривая по поводу чьего-либо успеха: наши люди всё могут. Следил за их творчеством. Общался. Время от времени шарахался от них в страхе, узнавая, как в зеркале, себя. Потом опять возвращался. Потому что их присутствие как бы оправдывало и его земную жизнь. Они подтверждали: настоящий волк всегда оказывается один на один с бездной, ибо его «судьба одинока, как дальний охотничий выстрел».
Один на один.
Mano a mano. Страшно?
Не страшно, но только в упор
Со смертью, уже без обмана,
Как раненый тореадор,
Ты встретишься mano a mano.
Когда писал – не боялся. Был абсолютно свободен. Потому и не исповедовал никакой религии, и не ходил в церковь, что не терпел любого вмешательства в свои отношения с Богом. Так и заявлял: «Мне не нужны посредники». Но стихи ведь не всегда писались.
А в обыденной жизни, пожалуй, было страшновато. И тут спасался от одиночества, как мог. Удивительно умел выбирать людей для общения. Вернее, так: не он выбирал, а они как-то выбирались ему сами. Абсолютно разные, непохожие, несовместимые, они при нём становились единым целым, учились дружить меж собой даже без Жени, словом, обретали одну группу крови. Они спасали. Они старались понять. Они становились для него способом коллективного ухода от страха.
В этом человеке сумасшедшая страсть и тяга к общению всегда соседствовали с горьким одиночеством. И ни он сам, ни близкие ему люди ничего с этим поделать не могли. Его любили и спасали, как умели. А он убегал. Потом покаянно возвращался, недельку не выходил из дома, всем своим видом выражая раскаяние. Именно в эти периоды звонил мне и совершенно искренне возмущался какими-то своими знакомыми или друзьями, которые дошли до того, что неумеренно пьют водку и вообще ведут себя неподобающим образом.
С годами одиночество становилось всё более неизлечимым. Вернее, не так: с годами возникло ещё и понимание, что одиночество непреодолимо. Это была уже обречённость. Не помогала даже любовь. А ведь любовь была его сутью. Даром что не крещёный. Как-то сказал: «Но мы же с тобой понимаем, что мир пуст и бесполезен, если в нём нет любви. Иногда, когда мне очень плохо, я встречаю на улицах влюблённых. И становится легче. Влюблённые – это как подтверждение тому, что жизнь всё ещё не напрасна». Так вот, и любовь уже не спасала. Отваливался последний гвоздь, скреплявший с миром. И он это отчётливо видел.
И, как от забора доска,
Оторван от мира людского.
* * *
Ещё в семьдесят четвёртом написал стихотворение, начинающееся строкой «Я выпадаю из обоймы вновь»:
А мой удел, по сути, никакой.
Во мраке человеческих конюшен
Я заклеймён квадратною доской,
Где выжжено небрежное «не нужен».
Не нужен от Камчатки до Москвы,
Неприменим и неуместен в хоре
За то, что не желаю быть как вы,
Но не могу – как ветер или море…
Здесь, может быть, ключ к основной трагедии: природное неприятие любой несвободы и в то же время невозможность достижения абсолютной свободы в том виде, как он её понимал «Как ветер или море». Плоть мешала. От неё он постепенно всю жизнь и избавлялся. Но это не было медленным, растянутым на годы самоубийством. Нет. Это было попыткой одолеть плоть духом.
Вообще-то это отчаянное бегство от несвободы началось давно, чуть не с первых шагов. Несвобода всегда бежала следом, наступая на пятки, мимикрируя, приобретая разные формы. Но по сути это и была естественная для этого мира охота на одинокого волка, не столько не желавшего «быть как вы», сколько не умевшего. Стрелки забегали неожиданно, со всех сторон, и было всё равно уже, в какую сторону бежать. А потому – «Лицом к погоне», как он гениально точно назвал свою книгу.
Вначале казалось, что всё дело в советском режиме, который он не любил, да и любить не мог при всем желании.
Мы в пене сада на траве лежим,
Портвейн – в бутылке, как письмо – в бутылке.
Читай и пей! И пусть чужой режим
Не дышит в наши чистые затылки.
Потом оказалось, что дело не то чтобы не в нём, но не в нём одном. Уж писать-то он Блажеевскому не мешал. Да и книжка «Тетрадь» вышла ещё в восемьдесят четвёртом. А что касается свободы мирской, материальной, то она бывает двух видов: либо человек должен быть очень богатым, либо совсем нищим. Женя с аристократическим видом балансировал на грани нищеты, что, кажется, до поры не очень смущало. Потому что эту свободу обставить необходимыми атрибутами было не сложно: «А что ещё надо для нищей свободы? – Бутылка вина, разговор до утра…» Но и это на поверку не оказалось свободой. Только иллюзией свободы. Но иллюзия, а потом и наркотическое стремление к ней, притягивала, затягивала смертельной петлёй, из которой ему всё-таки удавалось вырываться. Спасал охранительный инстинкт. Но хотя по его же словам из стихотворения «Дорога» «Судьба растёт, как дикий виноград, Как дерево, – без чертежа и плана…», направление этого роста, тенденция судьбы была ему уже очень хорошо понятна. Помню, когда он писал свой знаменитый теперь венок сонетов «Осенняя дорога», заклинал меня, а, скорее, через меня – себя, что об Этом он должен сказать и скажет всё честно. Получилось кратко, но исчерпывающе:
Безрассудному пьянству не буду искать объясненье,
Но насколько оно безрассудно сказать не берусь.
Всё в своём стиле. Без философий. И не нам теперь отвечать на вопрос, на который он сам не стал искать ответа. И точно ведь пьянство не было безрассудным, потому что его требовал рассудок.
Из Жени вообще философ был никакой. Он и в споре ничего не мог доказать – только злился и шумел. Зато он умел доказывать стихами. И тут уж – никаких доводов против, потому что в стихах никогда ничего не придумывал, полностью полагаясь на тот шёпот из-за спины, который пугал, конечно, но и давал облегчение, если хотите, окрыление.
В том, что пишет, был убежден абсолютно, в том, как пишет, иногда сомневался, названивал друзьям, проверяя на них варианты стихотворений или отдельных строк.
Слушал внимательно, иногда соглашался, но жёстко пресекал любую попытку посягнуть на суть написанного, которую в каждом случае знал он один. А сутью и целью было – максимально точный перевод с Божьего на русский, доступный и внятный, для чего к концу жизни почти полностью отказался от метафор. Они ему были не нужны, уводили в сторону, затеняли суть красивостью, мешали из земной провинции говорить языком небесной метрополии.
В провинции такая глушь,
Что обойдемся без метафор.
Так вот, этому максимально точному переводу мешала недостаточная свобода. И он упорно отбрасывал всё – закрепощавшие условности бытия, авторитеты, идеологии, дни недели («Свобода жить без мелочных забот, Свобода жить душою и глазами, Свобода жить без пятниц и суббот, Свобода жить как пожелаем сами…»). Потом добрался до отрицания такого философского понятия, как время, и, наконец, подверг сомнению угодность этого мира его Создателю. Всё. Очистил своё восприятие максимально.
Это пришло где-то в начале восьмидесятых. Мы бродили без дела по Москве, Женя был светел, силён, одухотворён и бубнил несколько строк:
Когда я верить в чудо перестал,
Когда освободился пьедестал,
Когда фигур божественных не стало,
Я, наконец-то, разгадал секрет, —
Что красота не там, где Поликлет,
А в пустоте пустого пьедестала.
Эти свои самые философские, может быть, стихи писал ещё несколько лет (всего-то три строфы!). Но в каждой последующей – чёткая динамика освобождения. То есть он именно повернулся «лицом к погоне», лицом к пустоте. Он начал с ней сливаться.
Потом я взял обычный циферблат,
Который равнодушен и усат
И проявляет к нам бесчеловечность,
Не продлевая жалкие часы,
И оторвал железные усы,
Чтоб в пустоте лица увидеть вечность.
А увидев, окончательно успокоился. Он получил абсолютную точку отсчёта, позволившую взглянуть на всё окружающее как бы со стороны и разочарованно вздохнуть.
Потом я поглядел на этот мир,
На этот неугодный Богу пир,
На алчущее скопище народу
И, не найдя в гримасах суеты
Присутствия высокой пустоты,
Обрёл свою спокойную свободу.
Любопытны вариации пустоты в исполнении совершенно разных людей, с которыми мне довелось общаться параллельно в последнее десятилетие. Философ Григорий Померанц, ссылаясь на рублёвскую «Троицу», заговорил об условной животворящей пустоте, способной объединить в наше раскольничье время страну. Писатель Андрей Синявский в «Прогулках с Пушкиным» догадался о пушкинской пустоте, которая одна и давала ему возможность максимально воспринимать диктуемое извне, записывать и таким образом избавляться от написанного. (Чем ещё, кстати, страшна для поэта несвобода – ненаписанными стихами. Ненаписанные стихи – как шлаки в крови, постепенно перекрывающие доступ кислорода.) Поэт Борис Чичибабин не уставал рассказывать, какой он пустой и никчемный человек, и чуть ли не с недоверием глядел на собственные стихи, не понимая, откуда они берутся. Блажеевский же поступил как ребёнок, раздирающий куклу, чтобы узнать, каким образом она говорит «мама». Разгадав значение бездны, он ринулся ей навстречу, чтобы посмотреть, как она устроена.
* * *
Следует сказать особо ещё об одном аспекте свободы – о свободе для страны, для России. Женя был удивительным, страстным патриотом. Патриотом, не ведающим паспортных наций (тем более, что в нём самом было намешано с полдесятка кровей), патриотом, чётко, тем не менее, различающим своё и чужое. Чужое мог уважать, мог любить, а за своё – болел. И болел порой тяжело. Болел от всех передряг, выпавших стране, болел от навалившихся на неё унижений, от глупости и вороватости вождей, ругался, глядя на происходящее, но не прощал тому, кто отзывался о России отстранённо, холодно, безучастно. Россией надо было болеть. И он болел. Всё, связанное с Россией, должно было быть лучшим. Доводов никаких не принимал. Особенно забавно это проявлялось во время футбольных трансляций, когда он победу или поражение сборной напрямую проецировал на состояние дел в стране. Спустя месяц после Жениной смерти мы с Олегом Хлебниковым подпрыгивали на креслах в Питерской гостинице, глядя, как наши обыгрывают французов в Париже. А когда всё закончилось, чуть не одновременно вздохнули: эх, Женька не дожил!